— Вы, конечно, знаете, что сказал Ленин о компромиссах? — говорит он с облегчением, думая, что я переключился на его волну.
— Знаю, разбойники на большой дороге. Они отбирают у тебя часы, ты не сопротивляешься, боясь за свою жизнь, а потом бежишь в ближайшую деревню и ставишь на ноги полицию. Все это мы знаем наизусть. Я тоже практикую такие компромиссы, поэтому я еще жив и поэтому я делаю вот это, — я снова выписываю ИОСИФ на столе, — а не говорю вслух. Но компромисс имеет смысл только в том случае, если он ведет не к меньшему злу, а к безусловному добру.
— Или смерти.
Он пышет сарказмом, по-настоящему взбешен. А я все чаще злю его намеренно, потому что и сам взбешен не меньше его.
— Иногда и к смерти. Я боялся столько раз, что уже начинаю отвыкать. Но это не так просто. К слову говоря, я ужасно боялся пройти сюда, в этот дом. Но это не так уже важно. Если позади меня падает полено или связка ключей, или мальчишка стреляет из бумажного пакета, я подпрыгиваю до потолка. Сердце начинает биться, как сумасшедшее. Но это не в счет. Если бы я заранее знал, когда меня уведут на расстрел, внешне я был бы спокоен. А по ночам я боюсь. Мне часто снится: они приходят, хотят меня арестовать, я убегаю, скрываюсь и знаю, что все напрасно, мне некуда убежать.
— У меня тоже все это было. Я знаю ваши ощущения. Это пройдет.
— Совсем?
— Может быть, не совсем, но повторяться будет все реже.
— Ваше счастье… — Не надо его дразнить. Как он на меня смотрит… еще немного, и в моих глазах тоже появятся слезы. Но нельзя дать ему сорваться с крючка, нужно высказать все. — Баница, я знаю, что вам было нелегко, что себя вы не щадили. Но вас пытали враги. А меня, меня пытали свои. Это две очень разные вещи. Вы полагаете, что сваливать вину за случившееся на коммунизм — логика узколобых тупиц. Но так ли это? Как я могу забыть мои личные обиды — а поймите же, наконец, что эти обиды не личные, прежде всего не личные… А даже если бы и личные… Вы понимаете, что значило бы для меня — забыть о них? Значило бы только одно: согласие принять все, что тут произошло, как необходимый элемент построения коммунистического мира. Буржуазная аргументация еще иная: для них это не просто элемент, а база, сама сущность. И компромисс тут тоже не легкая вещь. Не стоит бить головой о стенку, если стенка прочнее головы. И в то же время человек стыдится такого взвешивания — за и против, я знаю, это чувство неловкости сейчас в нас обоих. Вы меня понимаете? Я хотел выжить, берег себя. Никогда не работал, даже в полсилы. «Искупить грехи»? Мне нечего было искупать. Но я молчал. Или, точнее, сперва я тщательно присматривался к своим собеседникам. И если кто-нибудь не понимал, что происходит, я не старался ничего объяснять. «Кошмарное недоразумение» — вот была моя постоянная присказка, моя додонова загадка. Между прочим, даже такое поведение было небезопасным. Вы знакомы с Дьюлой Гармошом, инженером, бывшим замнаркома?
— Он возвращается на родину на будущей неделе.
— Я слышал об этом. Знаете, что с ним случилось? В разговоре с тремя знакомыми он сказал всего лишь: «Если бы Ленин жил сегодня, многое выглядело бы иначе». Баста! На следующий день за ним пришли. Один из троих его соотечественников донес на него той же ночью, а может, на следующее утро.
Следователи на допросе цитировали эту фразу со всеми знаками препинания. Хотите знать имя доносчика? Сейчас он на высоком посту в Венгрии, и не сомневаюсь, что дела свои он обделывает по-старому. Да, да, он дома, в вашей Венгрии. Хотите знать, кто это?
— Гармош нам сказал. Мы проведем расследование.
— Случай с Гармошом, кстати, не так уж типичен. Обычно доносы не были главным. Я знаю случаи, когда показание, что кто-то якобы намеревался убить Сталина, пришивалось к делу, а человека не арестовывали. И вдруг, в один прекрасный день, еще одна капля, и чаша — то-есть, дело, — переполнялось. Так было с Гармошом. Количество заведенных дел оценивают, примерно, в шестидесять миллионов. Сами можете подсчитать процент, вы инженер, подсчитайте-ка! Тогда вы легко представите себе размеры гекатомб. И какие люди погибла! Платтен, швейцарский коммунист. Тот Фриц Платтен, который организовал переезд Ленина в Россию, сопровождал его через всю Германию в запломбированном вагоне. Во времена Керенского распространялись слухи, что он был немецким шпионом. Вместе с Лениным. В тридцать восьмом он опять превратился в немецкого шпиона. Какие люди, один за другим! — и я начинаю выписывать пальцем буквы: Б-Л-Ю, но он останавливает меня нервным жестом, и я громко и отчетливо произношу имена: — Блюхер, Тухачевский, Пятницкий, Постышев, чудесный Петр Петрович. Из-за того только, что все они были лучше его, и это было понятно каждому. В один день с Блюхером расстреляли Лайоша Гавро, командира кавалерийской дивизии, венгерского шахтера. Его женой была Катя, вдова Фурманова, чапаевская пулеметчица. Та самая Катя. Или еще пример: младший брат вашего нынешнего начальника, министра иностранных дел, был со мной в лагере. Мы прожили вместе два года… Какой замечательный человек… Он там погиб, он уже не вернется! Перечислять дальше? Еще фамилии?
— Поговорим лучше, где вы будете работать после приезда домой.
— Надеюсь, нигде.
— Ну, ну, это вы сейчас так говорите. Дома увидите все более трезво. Тухачевский, между прочим, был предателем.
— Вы уверены?
— Было расследование.
— Ах, ах! и вы поверили! С каких это пор? То же говорят о Бела Куне, и он был предателем. Этому вы тоже поверите?
— Тут другое. Но нельзя отрицать, что были некоторые исключения.
— Естественно, отрицать этого нельзя, и все же досадно, что вы с такой готовностью верите всему, или хотя бы тому, что попадались неясные дела, в которых легко было ошибиться. Но случай Тухачевского совсем другой — он оскорблял одним своим присутствием. При живом Тухачевском нельзя было бы с такой легкостью фальсифицировать историю великой польской кампании.
Рука Баницы притрагивается к моему плечу.
— Я очень хорошо понимаю ваше потрясение, после всего пережитого. Наоборот, было бы ненормально, если бы арест и…
— Арест? Одно из лучших воспоминаний. Гораздо лучше, чем еженощное ожидание их прихода. Я ведь просто ждал, ничего не делал. Я не прятался, не бежал, не доставал поддельных документов. Я ждал, как тяжелобольной ждет смерти. Я знал, что они придут, и все время верил, что это невозможно. Когда они, наконец, появились, я сказал Герте: «Я ни в чем не виноват. Если бы я что-либо сделал, я бы знал, какой может быть приговор. Но поскольку я не виновен, а они меня забирают, обратно меня не жди».
— И она не ждала?
— Она ждала — некоторое время. До начала войны. Послала мне две или три передачи. А потом… но это естественно, в конце концов.
— Не скажите, это зависит.
— По-моему, это было естественно.
— Вы сказали, что не вернетесь. А что вы думали в действительности?
— Я думал, что меня поставят к стенке и расстреляют безо всякого следствия. Вместо этого, меня держали две недели в герметически закрытом подвале. Сквозь него проходили трубы отопления. Температура в этом подвале была выше 40 градусов. Оставим это. Вы слышали о вещах похуже, да и встречались с вещами похуже. Но они добивались признаний и моей подписи! Сперва донести на самого себя, потом — на двоих, завербовавших меня, и еще на двоих, которых завербовал я лично. Гестапо тоже хотело такого?
— Там все было по-другому.
— Да, по-другому. Но и у нас было разное: как-то охранник пришел за мной и повел в подвалы, подталкивая дулом ружья в ребра. Мы шли по бесконечным пересекающимся подземным переходам. Сколько мы шли? Я потерял меру времени. Часы, может быть, минуты. Вполне возможно, даже очень вероятно, что только минуты. Я ждал пули в затылок. Но мы все шли и шли в этом подвальном лабиринте. Во дворе стояли фургоны КГБ с заведенными моторами. Я начинаю понимать: для того, чтобы заглушить выстрелы… Про это рассказывали. Но мы все идем. Потом внезапный толчок дула направляет меня к какому-то отгороженному закоулку. Кафельные стены, течет вода. Значит, здесь… Потом они смывают кровь. «Раздевайся!» Спокойно снимаю одежду, спокойствие приходит ко мне. «Входи!» — он показывает винтовкой на дверь. Открываю дверь: краны, души. Он говорит: «Обожди», и вручает мне обмылок. После бани ведет меня наверх, передает меня в другие руки; там меня заталкивают в фургон и назад в Таганку… Ничего страшного, в конце концов. Но с той поры я знаю, как приходит смерть, я понял, что жизнь — ничто и все в одно и то же время. Впрочем, вам это так же хорошо известно, как и мне.
— Это случилось на Лубянке?
— Да, но не на большой Лубянке, не в главном здании. Там сидели большие шишки, те, кого взяли центральные органы. А я попал всего лишь на Лубянку № 14, может быть, как раз в этом мне повезло. Ордер на мой арест выдало московское областное НКВД, я был в его ведении. Кстати, тот, кто подписывал мой ордер, спустя месяц сам стал трупом: расстрелян. Его звали… Забыл. Черт с ним. Пусть не почиет в мире. Тогда у него уже была репутация… Но и Ежов полу-годом спустя превратился в труп. Под карикатурами писали: ежовые рукавицы. Мне лично все эти трупы не помогли, да и не помешали тоже. Мне наплевать на Ежова и на того, другого. Меня интересует только один человек: младший лейтенант Маркусов, жив ли он?
— А кто он?
— Он избивал меня. Вот этими руками, — говорю я очень медленно, подчеркивая каждое слово, — я подвесил бы его к люстре за яйца, а госпожу супругу посадил бы на него в качестве балласта… Ну, это я вздор несу. Не смог бы. Но ты ошибаешься, если считаешь, что страдания облагораживают.
— С немцами было иначе, — бормочет он. Потом отводит взгляд и внезапно снова на меня смотрит: — Снаружи не видно, что вас так пытали.
— Нет. Ведь я подписался на точечках внизу листа, что я был диверсантом и шпионом.
Он глядит на меня, точно проглотив язык, потом роняет ледяным, режущим тоном:
— Мы никогда не делали таких вещей. Скорее смерть.
Он уверен, что теперь-то он взял верх.
— Только, дорогой товарищ, у вас было за что бороться, за что умирать. А у нас украли даже это — нашу моральную силу. И к тому же, нам легко тоже не было. Иначе мне бы не запомнился по сей день младший лейтенант Маркусов. Однажды я подписал признание, что намеревался убить Димитрова, а потом, в камере, отрекся от признания. Меня опять вызвали на допрос. Я опять подписал. И так продолжалось пятнадцать месяцев, до тех пор, пока меня перестали вызывать. Они просто бросили мной заниматься. А я получил свои восемь лет. Нас вели, по сотне за раз, мимо маленькой будки. Каждому сквозь какую-то щель протягивали для подписи клочок бумаги. В этой бумажке говорилось, что мы ознакомились с приговором, вынесенным особым совещанием, или, в другой версии, чрезвычайным судом. Ровно через день нас погрузили в продовольственные фургоны, набили сорок этих фургонов. Мне пришлось отсидеть не восемь, как говорилось в бумажке, а почти десять лет. Но несмотря на это, показаться здесь, в Москве, для меня — преступление.
Он еще раз наливает чай. Сначала мне, потом себе. Его стакан полон, но он все льет. Замечаю это я, а не он. Мы вскакиваем, тычем салфетками в лужицу, как напроказившее мальчики. Потом я продолжаю:
— Меня арестовали в феврале. Первого мая было обострение режима в тюрьмах. А третьего один из товарищей крикнул мне в отверстие банного вентилятора: «Смотри, видишь вон там красный флаг?»… Потому что все это время мы были уверены, что попались в лапы контрреволюции. Вот как…
— Нас поддерживало сознание нашей будущей и неизбежной победы.
— А нас поддерживало бешенство. Кроме того, вся эта ситуация была такой иррациональной. Они — социализм, мы — «враги народа». И это бешенство, даже гордость, позволяла нам, побежденным, презирать позор победителей.
— Мне кажется, вам это пришло в голову позже. Побежденные не борются за жизнь.
— Это спорный вопрос. Я не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы часто промокали до последней нитки по десять раз в день, наши стеганки — вроде этой телогрейки — высыхали по десять раз прямо на теле, и весь день были насквозь мокрыми. И никто не обращал внимания. У охранников были непромокаемые плащи, крепкие сапоги. Но даже если бы кто-либо из них захотел, он не смог бы отвести нас назад в зону, такие приказы ему не давались. Самые порядочные ничего не могли поделать… А нам не удавалось схватить даже пустякового насморка. Как мне тогда хотелось заболеть! И не простудиться, а получить прямо воспаление легких. Пойти в санчасть, лежать в кровати.
— У немцев больницы были преддверием смерти.
— Здесь нет, это верно. Воспаление легких… Не умереть от него, просто отдохнуть несколько недель, получить больничную пайку — вот о чем мы мечтали… Да, в больнице можно было передохнуть. Еда была военного времени, неудивительно, конечно. Да и воровали порядочно. Но есть все же давали неплохо, так что многие пытались остаться в больнице, ели соль, пили воду. Их разносило, как бочки, почти все до одного они отправились на кладбище. Нескольких счастливчиков отправили в «больничную бригаду».
— Большая разница.
— Верно. Русские не садисты. По крайней мере, не по своему характеру.
— Постойте! Не разницы в характерах, а разницы в системах, вот что следует искать. Тут система выступала во имя гуманизма. А это…
— Постойте! Теперь вы постойте! Если не ошибаюсь, на воротах вашего лагеря готическим шрифтом было написано: «Арбайт махт фрай». На наших — русскими буквами говорилось почти то же. Практически то же самое.
Он нехотя, с видимой болью в душе, кивает.
— Именно эти гуманные лозунги выжгли у нас все внутри. И надо было терпеть издевательства настоящих контрреволюционеров: «заварили кашу, сами расхлёбывайте».
— Ага, значит, встречались настоящие контрреволюционеры, верно ведь? До сих пор вы говорили так, словно в лагерях были только невинные ангелы.
— Были и контрреволюционеры. И не случайно. Поначалу мне казалось, что я разгадал ту логику: лучше уничтожить девяносто девять невинных, чем выпустить из рук одного виновного. Потом я стал искать исторические аналогии. Вот, скажем, «смешанная система» во время Французской революции. Сажали вместе троих аристократов, двоих священников, парочку проституток, пяток-десяток якобинцев — и всех скопом на гильотину. У меня было время поразмыслить обо всем, да и личный опыт помогал. И я открыл, что «метод» — назвать это просто безумием было бы недооценкой явления, хотя это и впрямь было безумием, — метод заключался, примерно, в следующем: «Тот, кто однажды осмелился поднять руку на какую-либо, — обратите внимание, на какую-либо власть, — может осмелиться еще раз». По этому методу система, сталинская система, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских моряков, ветеранов испанской войны, австрийских шуцбундовцев и нас, конечно, — иностранных коммунистов, искавших в Союзе убежище. Это была главная масса. Не могу представить соотношений в цифрах, но добавьте к этому тех, кто «что-то сказал», и тех, кто не говорил ничего, но на кого донесли соседи. Прибавьте тех, чье положение вызывало зависть других: директоров заводов, военных, работников безопасности, кулаков — или тех, кого так называли, а кто и вправду мог не одобрять методов коллективизации. Даже тех, наверное, у кого была приличная квартира…
— Но возьмите венгров — среди них некоторые остались на свободе, хотя были и беженцами и настоящими коммунистами.
— Было несколько таких. Например, Гармош, о котором мы только что говорили. Следователь ему сказал: «В главную кампанию вас пощадили, но теперь мы, к сожалению, получили на вас донос». Некоторые порядочные венгры-коммунисты остались на свободе, но их можно сосчитать на пальцах одной руки.
— Ну, ну…
— Ладно, пусть больше. Сорок из четырех тысяч. И около того — сорок — вернулись назад. Но что осталось от меня, который — чудо из чудес! — вернулся?
— Остался переживший сильное потрясение интеллигент. Я понимаю ваши колебания, но ведь и ваше классовое происхождение и ваше прошлое делают вас одним из нас.
— Моя вера в нынешнюю форму рабочего движения, моя вера в справедливость коммунистического государства пошатнулась.
— Типичный пример интеллигентского шатания.
— А вы сами/ вы никогда не ощущали таких шатаний?
— Нет. Моя вера в коммунизм еще больше окрепла после всего, что я видел на Западе.
— Это вполне возможно. Но если вы по-настоящему верите, если вы тут воплощаете рабочий класс, какого дьявола вы вообще со мной разговариваете? Почему вы не приказали своему вьпнибале-капралу, или кто он там, сержант, — выкинуть меня за дверь? Почему я все еще здесь? Выгоните меня, еще есть время. Вам не придется на меня доносить. Ну, выгоняйте же!
Последние слова я выкрикиваю во весь голос.
— Я уважаю в вас товарища-коммуниста. Очень уважаю. И я не говорю «бывшего товарища», я…
— В таком случае уважьте меня и дайте мне ясный ответ, — говорю я, успокаиваясь. — Скажите мне, какая разница между здешней системой и той, на Западе. Я не говорю, что разницы нет. Но будьте добры, товарищ советник посольства, дайте мне точное определение: какая разница?
— Здесь они строили.
— Самый слабый аргумент из всех возможных. В других странах тоже строили. А теперь, после войны, будут строить в Англии, Италии, у нас дома в Венгрии, и в Западной Германии тоже. А Гитлер, разве он не строил?
— Да, но для кого?
— Вот именно, для кого? Поэтому строительство как абсолютная ценность — вздор.
— Здесь нет эксплуатации. Не будем говорить о рабах в лагерях. Но рабочие, разве они владеют заводами? Заводами владеет государство. А насчет государства…
— Это государство правит от имени рабочего класса.
— От имени. Хорошо сказано. От имени, и ничего больше. Рабочий может стать директором — это хорошо и очень важно. Но социализм — это что-то другое. Потому что едва бывший рабочий становится директором завода, он превращается в слугу государства. А интересы рабочих и интересы государства покрываются только до известной степени.
— Пролетарская диктатура в то же время и пролетарская демократия. Интересы рабочего класса как такового не всегда совпадают с интересами отдельных рабочих. Это совсем другой вопрос.
— Правильно. С этим я не спорю. Суть дела не в этом. Но почему вы не хотите признать, что такие доводы тоже служили только предлогом, а наш «отец и учитель» все это время уничтожал друзей социализма во имя социализма. Звериная система Гитлера была в своем зверстве более прямолинейной. Истребляя своих настоящих и мнимых врагов, он, по крайней мере, пользовался антигуманитарными лозунгами. Я предпочел бы оказаться в руках гитлеровских палачей.
— Так можно говорить, никогда в их руках не побывав.
— Прекрасно, согласен. Это было, вероятно, куда страшнее физически. Но ведь вы не станете спорить, что — пусть и не совсем в библейском смысле, — не хлебом единым жив человек.
— Не хлебом единым — но и без хлеба тоже нет, — он подносит часы на уровень глаз: близорукость. Элегантный мужчина. Советник посольства. — Я думаю, время обедать, — он поглядывает на меня.
— Я… впрочем, спасибо, — вряд ли отказ прозвучал бы искреннее.
Он рассчитал, как по расписанию — в дверь стучат, как будто подслушав его слова.
— Пройдемте в другую комнату. Обед на столе, — говорит, входя в кабинет, жена Баницы.
2. Наблюдения Илоны
Я уже его знаю. Лучше, чем он думает. Пишта говорил мне о нем, но это не все. Запах его пальто… Для меня важен запах пальто. Это у меня еще с детства. Дома я любила дамские шиншиллы и мужские бобровые воротники. Любила угадывать, кому принадлежат эти пальто, характер тех, кто их носит. Потом по запаху пальто парней я могла угадать, что каждый из них делал до прихода ко мне, какая девушка им нравилась, как и где они жили… Я просто чувствовала все это — по запаху одеколона, лука, кофе. И я знала, что такой парень делал за три дня до нашей встречи, любил ли он ее, а она его…
Это сегодняшнее пальто только что вышло из шкафа, да, из шкафа в затхлой комнатушке, пахнущей сном и стряпней. Нафталиновые шарики и пыль. Несколько мужчин, ни одной женщины. Запах хлора — от его телогрейки, недавно стиранной. Это не его пальто…
Завтрак они съели весь, до последнего кусочка. Наверное, было слишком мало. Как это похоже на Нуси. Я беру поднос, иду на кухню. Аннушка сидит на табурете, руки сложены на коленях. Я не бранюсь, теперь это не принято, особенно в моем доме. Она прекрасно работает, ну и отлично. Я всегда хорошо с ней обращаюсь; другие могут позавидовать её месту. Хорошее обращение с прислугой меня тоже успокаивает.
— Аннушка, дорогая. — Она сразу же поднимается, когда я с ней говорю, как ее научила старшая сестра, Юлишка, та, что была кухаркой у папы. — Наш гость остается на обед, Аннушка.
— Слушаю, сударыня. Что подать?
— То, что у нас на сегодня. Что-нибудь легкое, как для товарища Баницы, но побольше.
— Грибной суп, на второе — телячье рагу.
— Хорошо. Продуктов достаточно?
— Да.