Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Интернат - Сергей Викторович Жадан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— И к интернату?

— К интернату? — таксист темнеет лицом. — Можно, в принципе. Только там вчера так валили.

— Разъебали? — уточняет Паша.

— Разъебали, — не возражает таксист. — По-моему, разъебали. Точно не знаю. Давно не был. Что я там не видел, в ин- тернате-то?

Сидят и смотрят друг на друга: Паша — несколько полноватый, небритый настолько, что это уже можно считать бородой, в лыжной шапочке и — главное — в очках, из-за которых ему сразу же перестаёшь доверять; и водитель — в безразмерной кожанке, затасканной и пожмаканной, как будто он в ней спит, будто это собственная его кожа, похожий на старую игуану в зоопарке. Сдохнет — даже шкуру не сдерут, настолько вытерлась. И кепка у него на голове тоже кожаная и тоже вытертая, как футбольный мяч, которым долго играли на асфальте. Круглые рыбьи глаза, усы, прикрывающие рваную верхнюю губу, смотрит на Пашу, стараясь понять, к чему тот ведёт. А Паша тоже смотрит на него сквозь стёкла своих интеллигентских очков и думает, что вся эта его потёртость, она же не от бедности, машина у него нормальная, хоть и не новая, но, похоже, была в хороших руках где-то в Голландии, и пахнет от него нормально, в смысле не воняет — и то хорошо, но вот эта потёртость… Такое впечатление, что он всё время обо что-то трётся, словно кот о ногу хозяина. Или корова о телеграфный столб.

— Так что, едем? — спрашивает игуана.

— А точно довезёшь? — Паша невольно поправляет очки, тут же отдёргивая руку, ненавижу, думает, ненавижу себя за это движение, что ты их всё время поправляешь, эти очки.

— К интернату вряд ли, — говорит игуана. — К вокзалу могу. Там разберёшься.

— Ну давай, — неуверенно соглашается Паша.

— У тебя бабки хоть есть? — спрашивает на всякий случай игуана, прищуривая глаз. Хоть он всё равно не прищуривается, пронизывая Пашу, — круглый, рыбий, водянистый, как утренний воздух.

Водитель выворачивает перед мотелем, прямо у ног военных, что стоят и дымят, и смотрят на них привычно, то есть как на движущуюся мишень. Опель, залитый грязью, давит лужи и прыгает по узкой полосе асфальта прочь от трассы, в серую влажность зимней панорамы, открывающейся перед ними, как только они выскакивают на горку и поворачивают за лесополосу. Отсюда, от лесополосы, поля обрываются вниз и тянутся, сколько хватает взгляд, а там, где уже ничего нельзя разглядеть, за туманом и низкими тучами, похожими на грузовые самолёты, там тоже что-то есть, что-то дышит, горит, выблескивает. Паша догадывается, что это и есть город. Таксист проваливается в ямы, прыгает, злится, но, когда мотель наконец исчезает за лесополосой, немного расслабляется, притормаживает, сейчас, говорит Паше, стекло протру, говорит, и выходит на обочину, черпает там полные пригоршни твёрдого потемневшего снега и начинает протирать им лобовое стекло. Паша смотрит, как разламывается снег, как он сползает по стеклу, размывая пространство, как водитель, болезненно морщась, дышит на заледеневшие пальцы, как он прижимается своей потёртой шкурой к грязному капоту, дотягиваясь до стекла, втирая в него ледяные сгустки. Паша вылезает наружу и смотрит на юг, стараясь убить время, которого у него на самом деле не так уж и много.

Чёрное от не собранных с прошлого года подсолнухов поле, кое-где серые, аж в синеву, снежные ошмётки, влажная жирная земля. Глубокие следы от техники, въезжавшей прямо в эту тёмную подсолнуховую пройму: неизвестно, то ли для того, чтобы отстреляться и поехать дальше, то ли чтобы пропустить встречную колонну Паша делает шаг вперёд, сквозь затвердевшую снеговую корку остро пробивается трава, лучше туда не ходить, напоминает он сам себе и отступает ближе к машине, дающей о себе знать тёплым бензиновым запахом за спиной. За перемёрзшими подсолнухами тянутся ЛЭПы, словно подставки для рыболовных сетей. Чёрный металл поддерживает тяжёлые продольные линии проволоки, которые рассекают небо, уходя дальше в дождь. В низине, далеко, за полями, темнеют мокрой шерстью деревья дачного кооператива. Этой зимой деревья вообще особенные: чуткие, как звери, вздрагивают на каждый взрыв, держат в себе своё тепло, не вымерзают, выгревают подле себя чёрные лунки, в которых темно зеленеет старая трава. Кора, влажная и беззащитная, оставляет на тебе, если её коснёшься, пятна этого тёмного едкого сока, словно это краска, словно кровь из надрезов. А за дачами, тянущимися вдоль русла мелкой промышленной речки, заросшей камышом, едва разглядишь ограду ремонтного завода, лежащего в балке, а балка, полная дождя и тумана, выгибается в сторону города, и воздух становится таким плотным, что дальше уже не видно ничего, но там тоже что-то есть, больше того: там всё только начинается, там начинается город. И ещё, последнее: сбоку, на горизонте, где свет неба отливает молоком и оловом, стоят трубы комбината — высокие, холодные, мёртвые. И главное, нигде ни одной птицы. Как будто здесь был великий голод и всех птиц съели. И среди всего этого находится линия фронта. Настоящая линия фронта. И если раньше, пока город был в осаде, Паше ни разу не выпадало её пересечь, то вот сегодня, похоже, пересечь её, эту линию фронта, придётся. Ну что ж, успокаивает сам себя Паша, ну что ж.

+

Последний раз Паша ехал на такси месяц назад, возвращался из города. Дорога простреливалась, но все думали, что если ехать быстрее, то шансов погибнуть меньше. Они стояли на выезде из города, возле пустой заправки, тёмной испуганной стаей: Паша и несколько женщин, что возвращались домой, на станцию, обвешанные сумками, как грехами. Их долго никто не хотел брать, наконец затормозил и замер посреди лужи жигуль, одна из женщин махнула водителю, мол, подъедь ближе, неудобно пробираться по воде, но водитель так отчаянно начал кричать, что все молча полезли в воду. Он так и кричал всю дорогу, рванув от заправки, выскочив в поле и гоня машину по чёрным угольным просторам между городом и станцией, ни на мгновение не сбавляя скорости и не включая фар, мчал и костерил, как умел, несчастных женщин. А они в ответ кивали молча головами, будто со всем соглашались, похожие на богомолок в церкви: пришли каяться, вот и каются теперь, чего же не каяться, раз пришли. Паша даже хотел перебить шофёра, заступиться за женскую честь, но не перебил, не заступился, а выходя, ещё и переплатил.

+

Дорога разбита настолько, что по ней ездят разве что из уважения к её прошлому. С тем же успехом можно ездить по чёрному раскисшему грунту. Но игуана-таксист, похоже, эту дорогу знает, как собственное тело: где нужно — почешет, где болит — надавит. Когда на обочине появляется большой деревянный крест — с энтузиазмом крестится. При этом бросает недовольный взгляд на Пашу, будет тот креститься или нет? Паша делает вид, что ничего не замечает. На развилке и внизу, перед мостом, стоят брошенные блокпосты, словно разорённые кем-то птичьи гнёзда. Домашняя одежда, посуда, газеты, разбитые армейские коробки, растерзанные ветром мешки с песком — всё сиротливо лежит под открытым небом, забивается в грунт, смешивается со снегом и илом. Проезжая блокпост, игуана каждый раз напрягается: никто не знает, что оставили после себя те, что гнили тут последние месяцы, что именно может обнаружиться в их норах. Да и чьи это блокпосты — теперь тоже не поймёшь: всё выжжено, выбито осколками, деревья вокруг похожи на мачты рыбацких лодок — острые, высокие, вовсе без ветвей. Но особенно страшно проезжать по мосту — это объект стратегический, а каждый стратегический объект вызывает желание сразу же его подорвать, высадить в воздух вместе с теми, кто решился по нему, по объекту этому, двигаться. Игуана аж глаза закрывает, выезжая на мост. И Паша, увидев такое, тоже прикрывает веки. Так и едут какое-то время, вслепую. Страх — штука невидимая, но всеохватная: будто и не наблюдается никакой угрозы, вокруг тихо, и небо вверху отсвечивает металлическими пластинами, но само лишь сознание того, что ты на мушке и что въебать может в любое мгновение, независимо от оттенков неба и движений в нём, делает всю ситуацию уж совсем неуютной, хочется и дальше сидеть с закрытыми глазами и считать, скажем, до ста, пока от тебя уберутся подальше все окрестные монстры.

Игуана не выдерживает первым: давит на газ, выворачивается между бетонных блоков с нанесёнными красной краской предупреждениями и рвёт вперёд, по угольно заштрихованной дороге. Однако, не выезжая на очередной пригорок, возле чёрной низкой тянущейся справа от асфальта лесополосы, сплошь из одних шелковиц и острых акаций, вдруг выкручивает руль. Их опель хлюпается в снежную яму, как пёс в пенистое море, тяжело пробуксовывает, отплёвывается черноземом и льдом, но всё же движется, движется вперёд, выползает понемногу из снеговой каши, достигает ногами твёрдого, выгребает на присыпанную гравием траву, под которой едва-едва можно разглядеть старую дорожку, и, поскальзываясь на мокрой глине, движется дальше, вдоль чёрных, как газетные заголовки, шелковиц.

— Ты куда? — пугается Паша. — А если мины?

— Да какие мины? — зло отвечает игуана. — Тут года два никто не ходил, смотри, какая трава.

Трава действительно бьётся о днище опеля и лезет в окна, и не выехать бы им из этих зарослей, если бы не насыпанный кем-то гравий, невидимый, но ощутимый: хрустит под колёсами, как яблоко на зубах, глухо пересыпается. Игуана довольно жмёт на газ, в небе прямо над ними болтается прозрачное послеполуденное солнце.

— Когда-то была нормальная дорога, — объясняет игуана, — Можно было проехать с трассы на дачи. Заросло всё, видишь?

Долго едут по невидимой дорожке, давят сухой бурьян, прижимаются к лесополосе, чтобы не заметили. Хотя лесополоса насквозь просвечивается и продувается январскими ветрами, скрывайся не скрывайся — до первого поста, потом выкручивайся как сможешь. Впереди, из-за шелковиц, уже проглядывают первые дачные заборы, лесополоса резко обрывается — дальше лишь плоское поле, перекопанное кротами, и за ним — тихая, как смерть, дачная улочка. Пашу снова охватывает страх, снова хочется закрыть глаза и спрятаться под одеяло, но игуана зря времени не теряет, жмёт на газ и поворачивает в сторону, прямо в овраг, туда, где должна протекать речка. И машина сползает по полю, подскакивая на каждой кротовьей яме, дачи остаются вверху, они же сползают почти в речку, вдоль которой тянутся коровьи следы, и вот по этим коровьим следам игуана и рулит дальше, всё быстрее и быстрее, всё дальше и дальше от пустых дачных окон. Паша не выдерживает и оглядывается, и успевает даже разглядеть злые разбитые оконные стёкла, но их с игуаной это уже не касается, они уже выскакивают мимо камышей на нормальную бетонку, мчат по плохой, зато твёрдой дороге, неимоверно долго трясутся по этой бетонке, после чего ныряют к высокой ограде ремонтного завода.

Дорога становится лучше, но игуана не торопится, наоборот — притормаживает. Прислушивается, смотрит вокруг. Паша опускает окно. С улицы тянет болотом и духом мёртвой травы. Трогаются дальше. Ограда тянется и тянется, наконец впереди появляются ворота — синие, металлические, распахнутые настежь. Игуана осторожно подъезжает. Пусто и тихо. Но тишина такая, будто кто-то вышел и вот-вот вернётся. Тишина давит и пугает. И что- то там есть, за воротами, прямо на земле, между порванными комбинезонами и перепачканным тряпьём. Что-то лишнее. Игуана притормаживает и смотрит туда, не отрывая глаз. Паша высовывается сбоку, тоже хочет разглядеть.

— Что там? — спрашивает испуганно. — А? Что?

— Собаки, — отвечает игуана, тяжело сглотнув слюну. — Постреляли.

— Зачем? — не понимает Паша.

— Хуй его знает, — поясняет игуана. — Наверное, чтоб не шумели.

Псов двое. Оба большие, тёмные, непонятной породы. Лежат в грязной воде, друг возле друга. Кровь под ними впиталась в снег и асфальт, шерсть вокруг ран слиплась красными сгустками, окаменевший от смерти оскал, острые, но уже безопасные клыки, стеклянные пуговицы глаз, чёрные подушечки лап. Пустой двор, открытые ворота. Игуана молча рулит дальше. На какое-то мгновение выходит солнце. Паша смотрит против солнечного света, прикрывает ладонью глаза, переводит взгляд на игуану: ему кажется, что глаза игуаны увлажняются. От солнца, наверное.

+

Слева тянется бетонная ограда, справа — крашенная в жёлтый цвет труба газопровода. Труба в нескольких местах перебита, словно кость, которая болит и которой нужна помощь. Но помочь никто не может: улица пустая, на трассе совсем никого, лишь впереди какое-то обгоревшее железо, — будто кто-то долго жевал пережаренное мясо, не дожевал, бросил остывать. Игуана осторожно объезжает горелую гору.

— Танк, — говорит, — шестьдесят четвертый. Горит, как дрова.

— Чем это его так? — спрашивает Паша.

— Да какая разница чем? — отвечает игуана. — Это ещё что. Там два трупа было, я целую неделю ездил, хоть бы кто прибрал.

— А сам чего не прибрал? — вдруг поворачивается к нему Паша.

— Да на хуя они мне! — резко отвечает ему игуана, и его кепка остро и угрожающе целится прямо в Пашу.

Паша не знает, что ответить. Отворачивается от окна. Игуана смотрит на дорогу, тоже ничего не говорит.

— Страшно, — говорит игуана неожиданно. — Страшно брать в руки мёртвое. Ясно тебе?

Паша молча кивает, незаметно потирая руки, будто они замёрзли. Едут дальше. А дальше ограда заканчивается, уткнувшись в трассу, которая тянется к городу. За трассой стоят двухэтажные дома, тут в основном и живут рабочие с ремонтного. Паша боязливо оглядывает окна: половина из них выбиты, половина затянуты плёнкой или забиты фанерой. Все тёмные, людей нет. Паша думает, что в последний раз живых людей они видели возле мотеля, но те люди были такие злые, словно и не люди. Ещё была Анна, но её он даже не видел. Интересно, какая она, думает Паша, узнаю её, когда увижу? Ещё был Еанс, Паша вспоминает Еанса, его тяжёлый взгляд, ленивое движение плечами — и вздрагивает, оглядывается вокруг. Игуана выезжает к трассе и притормаживает. Опускает стекло, высовывает наружу свою кожаную голову, напряжённо слушает. Со стороны кажется, будто принюхивается к воздуху. А воздух пахнет горелым и мёртвым, много не нанюхаешь, так что игуана втягивает голову назад, прячется в нору, быстро и нервно поднимая стекло.

— Вроде никого, — говорит Паше одними губами. — Попробуем?

— Давай, — отвечает ему Паша. Тоже одними губами.

Осторожно выползают наверх. Ограда остаётся сзади, вместо неё слева открывается панорама с широкой трассой и низкими небесами. Неба так много, что видишь только его, но вот глаза привыкают к такому количеству воздуха, и они замечают пассажирский автобус бело-серого цвета с высаженными окнами, а вокруг автобуса — целая толпа военных. Кто такие — неизвестно: никаких флагов, шевроны из машины не разглядеть, да и не разбирается Паша в шевронах. Тёмные, настороженные, стоят, держа в руках оружие, и смотрят прямо на них. Прямо на их опель. Смотрят внимательно и удивлённо, мол, кто это и откуда? Игуана аж пригибается за рулём и невольно притормаживает, хотя больше всего ему сейчас хочется включить заднюю и скатиться назад, за ограду, но Паша понимает, что назад ни в коем случае нельзя: только не назад, только не назад. Давай, шипит он игуане, жми, давай. И игуана послушно жмёт, правда, не очень уверенно, поворачивает и медленно-медленно едет вперёд. Так дети ночью идут в туалет: осторожно, медленно, на ощупь, боясь наткнуться на открытую дверь. И оба они — и Паша, и игуана — смотрят испуганно в зеркало и видят, как от группы отделяется один боец и направляет свой Калашников в сторону их так медленно удаляющегося опеля, и ещё видят, как кто-то из приятелей бойца трогает его за руку, мол, брось, не нужно, но тот движением плеча сбрасывает руку и снова поднимает Калашников. И Паша ещё думает: может, стоит выйти, поговорить, объяснить, показать паспорт? Только вот кто это? Кто это такие? Как с ними разговаривать, что объяснять? Тут уж хочешь не хочешь — прятаться некуда. Игуану словно парализовало, Паша втягивает голову в плечи, домой нужно было ехать, говорит сам себе, говорит, не отрывая глаз от бойца, что смотрит им вслед с осуждением и азартом. Но за спинами бойцов, где-то там, за холмом, вдруг разламывается тишина, гремит взрыв, бойцы сыплются на землю, как спелые яблоки в мокрую траву, и тот, что целился в них, тоже припадает к асфальту и кидается на обочину, и это последнее, что Паша успевает разглядеть, потому что игуана вдавливает педаль газа в днище своего опеля — и они летят вниз, по пустой трассе, под мокрыми небесами, в которых после полудня прорываются солнечные затоны и слепят глаза, и вода вокруг вспыхивает тысячью отблесков, как в марте, хотя после этого небо закрывается, словно двери лифта, и снова становится сыро и серебристо.

Внизу, на кольце, игуана нарушает правила, выскакивает на встречку, минует баррикаду, сложенную из деревянных поддонов, и мчит дальше по пустому проспекту Мчит и выскакивает на привокзальную — тоже пустую, будто все, кому нужно, давно уехали. Притормаживает, всё, кричит Паше, выскакивай, и Паша выскакивает, успевая-таки в прыжке ещё и рассчитаться и даже удивиться по поводу цены, всегда соглашался, платил, сколько говорили, а тут что-то его зацепило: вместе же боялись, вместе нервничали, что же теперь с меня драть, негодует Паша, но платит, сука, платит, сколько сказали.

+

Вокзал выкрашен в жёлтый цвет, но под дождём краска стала тёмной, тяжёлой. Государственные флаги с колонн предусмотрительно сняли: понимают, что армия оставляет город, лучше не нервировать тех, кто сюда зайдёт следом. Возле колонн корзины для мусора, переполненные яркими обёртками и пластиком. Сверху, на пустых бутылках из-под колы, повисло несколько окровавленных бинтов. Кровь тоже яркая. Мусор из корзин давно никто не выбрасывает. Даже голуби вокруг них не толкутся. Где они, кстати, думает Паша, близоруко озираясь вокруг. Где вообще хоть кто-то? Ошмётки снега на крыше, корявые деревья вдалеке, небо стыло оседает сверху. Паша скользит взглядом вверх- вниз и вдруг замечает их — сотни тёплых птичьих сгустков, сжимающихся, как кулаки, сотни птичьих клювов, нацелившихся на него сверху, сотни глаз, круглых, застывших от постоянного страха. Голуби жмутся друг к другу, плотно сидят вверху, над колоннами, под вокзальным навесом, втискиваются друг в друга, будто им холодно, хоть им на самом деле не холодно, им страшно: боятся шума за комбинатом, боятся тишины прилегающих улиц, боятся ртутных небесных отблесков, боятся того, что вокруг никого нет. Боятся Паши — нарисовался тут и топчется рядом с вокзалом, — боятся его, не сводят с него своих круглых, как солнце, глаз. Паше сразу становится неловко, стоит под придирчивыми птичьими взглядами, удивляется, сколько их туда набилось, как они все туда поместились, думает, а если вдруг что-то случится с вокзалом? Если вокзал сгорит? Тогда что? Куда им? Где прятаться? И вдруг их становится так жалко, и малого — племяша его — тоже жалко: какого чёрта он сидит в этом интернате, давно пора забрать его домой, если его мама — идиотка, так что же они с отцом не смогут за ним присмотреть? Смогут, ясно, что смогут, давно нужно было это сделать, особенно учитывая его состояние, всегда откладываю всё на потом, всегда не хватает времени на самое важное, на главное, всегда от всего уклоняюсь, отхожу в сторону, не хватает смелости говорить, что думаю, и думать, что хочу, и когда уже всё это закончится, спрашивает себя Паша. И себя ему тоже становится жалко, так жалко, как вот этих птиц, глядящих на него, как на птицелова, обречённо и с интересом. И вот когда ему становится особенно себя жаль, Паша опускает глаза и видит окна. А за окнами — десятки глаз, которые так же по-птичьи — обречённо и придирчиво — следят за каждым его, Паши, движением, за каждым его шагом. Смотрят из- за немытых стёкол, не отрываясь и не доверяя. И тут Паша понимает, что вокзал на самом деле переполнен народом, что они там сидят внутри, словно в церкви в осаждённом городе, думают, что там их не достанут, смотрят сквозь окна на мир, который безостановочно сужается. А когда на соседней улице, за проспектом, сухо ломается автоматная очередь, Паша наконец приходит в себя и тоже бросается к вокзальной двери. Бьётся в неё плечом, вжимается в неё, а она не поддаётся, а тут протрескивает в воздухе ещё одна очередь, и Паша паникует, и уже скребётся, как утопающий в днище парохода, с которого случайно упал, пока вдруг ребячья, совсем детская рука не толкает дверь в его сторону. На себя, понимает Паша, на себя, и рвёт дверь на себя. В лицо бьёт духом сотен перепуганных людей, запахом страха и пота, тяжёлым настоем истерики и недосыпа. Паша кидается в середину, где тёплые тела и мокрая тишина. Они все видят, думает он, все видят, как мне страшно, какой я перепуганный, смотрят на меня, будто я клоун, думает Паша, я и есть клоун, напоминает он себе, что я сюда припёрся, что я тут забыл? Снимает очки, мгновенно запотевшие в тепле, протирает их рукавом свитера, надевает (снова лишнее движение пальцем), оглядывается вокруг с вызовом, мол, слушаю вас, кто что хотел сказать? И замечает с некоторым разочарованием, что на него никто, совсем-совсем никто не обращает внимания, что никто на него уже не смотрит. Что все, кто может, стоят у окон, выглядывают в белый свет, как будто забежали сюда с улицы от дождя и теперь смотрят на небеса, ожидая, когда дождь наконец перестанет. А кому не осталось места у окна, тот тяжело теснится по лавкам и в углах, ожидая неведомо чего. Паша стоит посреди этого пахучего и напуганного людского скопления и понимает, что стоять ему тут тоже особенно нечего. Что нужно куда-то двигаться, и он начинает двигаться, начинает пробираться сквозь тягучую толпу, будто входит в одежде в осеннюю воду

+

Только женщины и дети, мужчин нет. Паша единственный с бородой. Словно попал на женскую зону. Где мужчины, спрашивает он сам себя. Может, мужчинам сюда нельзя? Может, они в это время занимаются чем-то важным, а я тут стою посреди зала ожидания, со своей никому не нужной бородой? Может, мужчины уже уехали отсюда, а женщин своих оставили на вокзале в камерах хранения? В этот момент в углу кто-то дико вскрикивает — и все оглядываются на этот крик, зал на какую-то короткую секунду замирает, после чего начинает гудеть и неразборчиво кричать. Кто-то отрывается от окна, кто- то поднимает сонную голову с плеча соседа, кто-то высовывается из-за колонны. Женский крик при этом не стихает, мало того, в нём различаются какие-то отдельные слова и интонации, и Паша даже не головой — лёгкими — понимает: что-то касается ребёнка, поэтому бросается в толпу, старается протолкнуться и чувствует этот женский дух, обступивший его отовсюду, дыхание и запах сотни женщин, запах покинутого жилья и наспех собранных узлов, запах истерики и претензий, которые некому предъявить. Проталкивается дальше, пустите, говорит, пустите, я учитель, пустите, но никто его особенно не слушает. Тем более, что тут услышишь за причитаниями и визгом, по-прежнему раздающимися из угла, не затихая.

Паша с размаху наталкивается на чьи-то женские плечи перед собой, и женщина сразу уступает дорогу, сердито глянув на Пашу Но ему всё равно, он наконец протискивается в угол, видит на полу женщину, хорошо одетую, в смысле дорого, в какой-то кожаной розовой куртке и в сапогах на высоких каблуках. Сидит на полу, на сложенной картонке, и прижимает к себе девочку лет двух. Прижимает, будто ребёнка у неё отбирают, и вопит так, чтобы все понимали, что не отберут. Хотя все, наоборот, рады защитить эту женщину в розовом, но не понимают, что случилось и от кого её защищать. И девочка тоже не может понять, что происходит с мамой, зачем она вжимает её в себя, что она от неё хочет, и кричит испугано, потому что не привыкла видеть маму такой. И женщины вокруг тоже голосят, словно тут кого-то придушили. Паша понимает, что ещё немного — и правда придушат, поэтому приседает к женщине и начинает её звать. Но та смотрит на него мёртвым от страха взглядом и не замолкает. И вот тогда Паша не выдерживает, хватает женщину левой рукой за голову и резко тянет на себя: Шо, шипит ей прямо в лицо, шо? Ну? Женщина фокусирует свой мёртвый взгляд на его очках и вдруг говорит, даже не говорит, а как-то выхлипывает из себя: сняли, говорит, сняли просто с руки, сняли, пока мы спали.

— Что сняли? — не понимает Паша.

— Золото, — воет она, — золото сняли.

— Кто? — пытается забрать у неё из рук дочку Паша.

— Не знаю, — и только сильнее прижимает девочку к груди. — Не знаю. Мы спали.

— Кто? — Паша поднимается и оглядывается вокруг. — Кто снял?

Говорит тихо, но его слышат, он это замечает. Слышат и даже глаз не отводят. Смотрят тяжело, липко, но без страха. Смотрят, будто спрашивают: а ты кто такой, откуда, что тут делаешь? Паша тоже смотрит на них, скользит взглядом по их лицам, сонным, заплаканным, озлобленным, и понимает, что он здесь действительно единственный мужчина и что никакого доверия он здесь ни у кого не вызывает, скорее, наоборот, вызывает подозрение и раздражение. Как если бы он их сюда загнал, в это помещение, загнал и закрыл изнутри, не разрешая никому выходить, поэтому и ясно, что все проблемы здесь — от него, что это он во всём виноват, он за всё отвечает — бородатый Паша, учитель в тёплой куртке, затёршийся тут между ними, вынюхивающий что-то, выспрашивающий. И Паша не выдерживает этих взглядов, и этой тишины, и всхлипов за спиной, и детского визга — острого, мокрого — тоже не выдерживает:

— Кто? Я спрашиваю, кто снял? Что молчите?

Женщины и правда молчат, но расступаются. И из-за их спин выходят двое. Первым идёт приземистый, будто помятый чем-то, с жёсткими волосами и светлыми, выгоревшими на солнце глазами. Похож на начальника, но бывшего, без подчинённых. В камуфляжном бушлате с воротником из какого-то дохлого бобра, в выглаженных, со стрелкой брюках, заправленных в синие резиновые сапоги. А за ним идёт другой, совсем молодой, сопливый какой-то, с красными, злыми и припухшими глазами. Словно всю ночь играл на компьютере и к тому же проиграл. Движения наглые, походка ломаная, куртка с какими-то блёстками, обувка детская — зелёные кроссовки, потемневшие от воды. Ага, думает Паша, всё-таки мужчины есть. Не все уехали. Лучшие остались.

— Что здесь? — спрашивает приземистый.

Говорит, перемешивая слова, стоит перед Пашей, а смотрит вбок и спрашивает куда-то в сторону, как с духами разговаривает. Спрашивает, а сам как-то уверенно и умело затискивает своим животом Пашу в угол, к женщине с девочкой, что затихла заинтригованная появлением новых персонажей.

— Вот, — начинает объяснять Паша, тоже невольно мешая слова, — женщина, значит, спала, с ребёнком, сняли золото. А она, значит, спала, и золото сняли… — говорит Паша всё менее уверенно.

— А ты кто? — приземистый спрашивает его, хотя смотрит при этом не на него, а на другую женщину, с подпухшим лицом: то ли кто-то побил, то ли сама упала. Так что Паша не знает, отвечать самому или женщина за него ответит.

— Я? — переспрашивает он на всякий случай.

— Ты, — повторяет приземистый. — Может, ты и снял?

— Я? — ещё растеряннее выдыхает Паша.

Он уже собирается сказать приземистому всё, что о нём думает, и захлёбывается тёплым застоявшимся вокзальным воздухом, как тут его опережают:

— Да он, он, — твёрдо, хоть и негромко бросает сбоку какая-то баба с золотыми зубами.

Паша оборачивается на голос, у него аж дыхание сбивается от злости, хочет её, эту бабу, разглядеть, ищет её глаза, но видит только зубы, которые тускло светят из толпы. Паша ловит себя на мысли, что никогда не видел столько золота, может, это и есть то золото, которое сняли, думает он, может, она сняла его и спрятала под языком, и хоть говорить неудобно, зато никто не отберёт. Он дёргается вперёд, чтобы и ей тоже сказать всё, что думает, но приземистый резко выставляет руку, Паша натыкается на эту преграду, откидывается назад, снова рвётся в толпу, но приземистый выставляет вперёд целую пятерню, расставив в стороны толстые пальцы со светлыми, будто отбеленными волосками. Паша смотрит на эти пальцы и испуганно отступает.

— Стоять, — говорит приземистый. — Стоять. Ты кто такой?

— Учитель, — говорит Паша.

— Да какой учитель! — кричит сбоку какая-то другая женщина. Тоже золотозубая, между прочим. — Он снял!

— Тихо, — говорит на это приземистый, тяжело поднимая руку. — Разберёмся. Документы, — поворачивается он к Паше.

Паша думает: нужно спросить, кто это, ни в коем случае нельзя давать ему в руки свой паспорт. И тут же лезет за паспортом. Приземистый понимает это по-своему и перехватывает Пашину руку. Выкручивает её, будто мокрое бельё, разворачивая Пашу к стене. А бабы горланят уже все вместе:

— Он! — кричат. — Точно, он! Тёрся тут, толкался! Он!

— Тихо, — обрывает их приземистый и, обращаясь к молодому, командует: — Карманы проверь.

— Кто вы такие? — наконец выдавливает из себя Паша, крутя головой.

— Рот закрой, — советует ему молодой и начинает обшаривать карманы.

Достаёт жвачки, достаёт салфетки, потом монеты, потом канцелярские скрепки. Потом всё это вываливается у него из рук и рассыпается по липкому полу Потом он лезет в карманы джинсов, достаёт кошелёк, демонстративно, чтобы никто его не заподозрил, раскрывает, роется там с нескрываемым интересом, достаёт старые квитанции, достаёт карточку из супермаркета, извещение с почты. Пересчитывает купюры, на мгновение задерживается, давай-давай, кивает ему приземистый, и молодой решительно запихивает кошелёк назад, в Пашин карман, а сам обхлопывает Пашу по бокам своими костлявыми, как у смерти, ладонями, затем лезет в рюкзак. Копается там, как у себя дома, вытаскивает бутерброды, бутылку с водой, старый обшарпанный детектив. А Паша стоит и смотрит вниз, в угол, где женщина прижимает к себе девочку, и женщина смотрит на Пашу так, словно никогда, ни одной минуты своей несчастной жизни не сомневалась, что это именно он, именно Паша, именно этот бородатый задрот в очках снял с неё золото. И тут Пашу резко поворачивают лицом к народу.

— Хули ты тут без документов шаришься? — спрашивает молодой не столько Пашу, сколько всю эту золотозубую бабскую публику. — А?! — говорит театрально, с нажимом.

— Я с документом, — обиженно отвечает Паша и чувствует, что вот-вот заплачет, и все увидят, и станут смеяться, что вот этот — большой, здоровый, с бородой — стоит и плачет.

Но плакать ему не дают. Приземистый поворачивается вместе с Пашей, толкает его вперёд, и они мясницким ножом проскальзывают сквозь липкий маргарин толпы.

— Спокойно, — кричит приземистый куда-то вверх, будто к птицам обращается. — Разберёмся.

Птицы не отвечают.

+

Изнутри гнездо дежурного по вокзалу напоминает камеру смертника: так же тесно, так же непроветрено. Жалюзи опущены, что там в зале — не поймёшь. Экран компа на столе перемотан скотчем, скотчем же к стеклу прилеплен календарик за прошлый год. Стаканчик с монетами и канцелярскими кнопками, калькулятор, несколько профсоюзных газет: на таком рабочем месте тяжело любить клиента. Ага, ещё портативный телевизор — красный, с запылённым, будто пеплом присыпанном, экраном, похож на миниатюрную газовую камеру. Пашу заводят, ставят к стене. Приземистый закрывает дверь на ключ, ключ прячет в карман. Хорошо, что не проглотил, думает Паша, глядя на всё это. Хочет сесть на офисный стул, но молодой его опережает — прыгает на стул и сразу включает телевизор. Ничего особенного там не показывают, но всё же появляются какие-то тени, идут сквозь дым, истекают кровью, сыплют на камеру проклятьями. Приземистый тоже садится, прямо на стол, жопой на калькулятор. Скидывает бушлат с бобром на руки молодому, тот так и сидит — с бушлатом на вытянутых руках, словно хлеб-соль держит. Приземистый скрещивает руки на груди, время от времени решительно почёсывает челюсть — разбирается. Под бушлатом у него тёмно-зелёного цвета пиджачок, в тон с сапогами. Паша лезет наконец во внутренний карман, достаёт паспорт, молча протягивает приземистому. Тот, так же молча, листает Пашину синюю затасканную книжечку, останавливается на фото (Паша быстро снимает очки, подслеповато направляя взгляд в никуда), находит прописку.

— Со станции? — спрашивает спокойно.

— Ну, — подтверждает Паша.

— Учитель?

— Учитель.

— Почему сразу не сказал?

Паше опять хочется расплакаться. Но плакать нельзя, и он начинает оправдываться, мол, не успел, не разобрался. Не повторил, не услышали, не так поняли. Говорит-гово- рит, а сам думает: с кем же я говорю? Кто они? Что они делают в кабине дежурного по вокзалу? Спросить бы их, думает Паша, спросить бы… Пока собирается спросить, кто-то стучит в окно. Молодой флюгером поворачивается на своём стуле, открывает узкую амбразуру, перегибается, слушает, слушает, долго, бесконечно долго выслушивает чьи-то бесконечно длинные плачи и упрёки, а потом начинает отвечать. Голос у него глухой, его и в комнате-то слышно через слово, а что уже слышат те, жаждущие, по ту сторону окошечка — можно только догадываться. И говорит он решительно, как будто долго сдерживался, не имея аудитории, а здесь вдруг такая возможность: говори всё, что хочешь. Не, говорит он, не будет. И завтра не будет, добавляет. И послезавтра тоже, не успокаивается. И туда тоже не будет, и оттуда не будет, ничего не будет, рисует он довольно печальную картину. Нету, говорит. И его тоже нету. И их нет. Никого, никого нет! — не оставляет он никакой надежды. Но пассажиры по ту сторону окошка не отступают, не сдаются, пытаются выпытать у него хоть что-то. Но и молодой тоже не собирается так просто выдавать все железнодорожные секреты. Куда, спрашивает он удивлённо, а хуй его знает, даёт исчерпывающий ответ, закрывает амбразуру и поворачивается к Паше и приземистому В окошко несмело стучат. Молодой, не оборачиваясь, бьёт кулаком по стеклу. С той стороны зависает тишина.

— Так, а вы что, — спрашивает Паша растерянно. — Дежурные по вокзалу?

— Дежурные, — отвечает ему приземистый. — Ты, — говорит, — учитель, не обижайся, что мы тебе руки ломали и мордой по плитке протащили: знаешь, что тут у нас творится, сколько тут чужих крутится? Начальство уебало. Мы за старших. Так что не обижайся.

А Паша уже и не обижается. После «учителя» как-то сразу отходит, зла не держит, поправляет очки указательным пальцем, поправляет — и сам себя за это ненавидит.

— Тебе куда надо? — спрашивает его приземистый.

— Хотел пересидеть и уйти, — говорит на это Паша.

Говорит и слышит, как на улице снова начинает вздрагивать. Если не выглядывать, то можно подумать, что собирается дождь. Приземистый тоже слышит, как гремит, причём слышит, что гремит всё ближе, поэтому не спешит и на Пашу не давит, а просто так говорит:

— Ну-ну, иди. Только не по минам.

— А где мины? — спрашивает Паша растерянно.

— Та кругом! — выкрикивает весело приземистый и начинает смеяться, толкая кулаком молодого. Но молодой не смеётся, гневно играет желваками, смотрит зло.

— Мне в интернат нужно, — перебивает наконец Паша.

Сразу воцаряется молчание. Приземистый многозначительно переглядывается с молодым. Тот лишь присвистывает.

— Ого, — говорит приземистый. — Серьёзно?



Поделиться книгой:

На главную
Назад