Девушка встала, подошла к фортепиано и, усевшись перед ним, взяла несколько аккордов; потом, устремив глаза на кузена, запела:
Это была любимая песня Бахревича, и он начал зычно вторить тоненькому голоску дочери:
Но тут же умолк — Мадзя пронзила его убийственным взглядом. Подсев к Капровскому, она принялась что-то шептать ему прямо в ухо, вероятно воображая, что так она не помешает ему слушать пение дочери.
— Гувернанток для них держала… три их было… одна за другой… французскому велела учить, музыке, пению, всему… У Рузи не было способностей к музыке, но Карольце господь бог дал большой талант. Она многому научилась у панны Шурковской. Господи! Сколько мне стоило их воспитание! Этой Шурковской я, Людвись, платила пятьдесят рублей, а она к тому же, обезьяна эдакая, так много ела, что наготовиться на нее было невозможно. Возьмет, бывало, и целехонькую тарелку сметаны съест… И такая была, с позволения сказать, свинья, что пойдет и роется в кладовой… кускового сахара наберет в карманы…
Голос Карольци и фортепианные аккорды умолкли.
— Ну, а теперь сыграй еще какую-нибудь пьеску… ту, где перекладывают руки… то правую руку налево, то левую направо…
Клавиши снова застучали, струны задребезжали: басовые гудели, дискантовые пищали, и в самом патетическом месте пьесы вместо мелодии послышался такой визг, точно кого-то тащили за волосы: «ай! ай! ай! ай-ай-ай!..»
Пани Бахревич опять приблизила губы к уху кузена.
— А какие трудолюбивые девушки! Эти занавески и подставки, и те корзиночки, и этот абажур — все собственными руками сделали. Сидят себе, бедняжки, по целым дням, каждая у своего окна, и работают… Вот, признаюсь я тебе, Людвись, как перед ксендзом на исповеди, что иногда смотрю на них, и мое материнское сердце кровью обливается… Изводятся ведь… Воспитанные девушки, а в таком захолустье живут… разве можно здесь выйти замуж, как им пристало? Разве найдется здесь подходящая партия?
Разговор о замужестве кузин, как видно, пришелся Капровскому не по вкусу, потому что он, подняв глаза к лампе, прервал тетушку замечанием:
— Прекрасный абажур! Это панна Каролина сделала?
— Да, Карольця, Карольця, — со счастливым смехом, во весь голос воскликнула пани Бахревич и, сняв с лампы абажур, стала показывать его гостю.
Действительно, это была очень искусная и кропотливая работа. Для того чтобы получались ажурные полосы и арабески, надо было не менее тысячи раз проколоть бумагу булавкой. Капровский все удивлялся терпению и трудолюбию панны Карольци, как вдруг Бахревич, который сидел за стулом жены и прислушивался к их беседе, схватил с дивана похожую на бочонок подушку и, смеясь, быстро, как бы с поклоном, поднес ее к самому лицу гостя.
— Ракака! — произнес он.
Эта бочкообразная подушка была так огромна и Бахревич так неожиданно ткнул ее Капровскому чуть ли не в самый нос, что тот, — нервная система его была, вероятно, достаточно расшатана, — вздрогнул с головы до ног и лишь спустя несколько секунд, придя в себя, спросил:
— Что такое?
— Ракака, — повторил Бахревич.
— Это тоже работа панны Карольци?.. Но почему вы ее так называете?
— Да вот почему. Был здесь как-то молодой пан Дзельский… пан Густав, человек из хорошего общества; он заехал сюда с охоты и как только взглянул на их рукоделья, так и сказал: «Работа ваших дочурок настоящая „ракака“». А Карольця как раз тогда и вышивала эту подушку.
— Может быть, рококо? — задумчиво спросил Капровский.
— Может, и так! Кто его знает? А что это значит?
— Что?
— А это «ракака» или «рококо». Что оно значит?
— Да, да! Не знаешь ли в самом деле, Людвись, что это значит? — поддержала мужа пани Бахревич. У обоих глаза разгорелись от любопытства.
Капровский причмокнул и, слегка надув щеки, взглянул на потолок.
— Знаю, — сказал он. — Так в старину назывались разные здания.
— А-а-а-а, — удивились супруги, совершенно не понимая, почему собственно работы их дочек носили то же название, что и здания.
Карольця встала из-за рояля. Рузя, громко зевая, поднялась с дивана. Бахревич, глядя гостю в глаза с таким видом, точно собирался поведать ему великую тайну, спросил:
— А может, вы пан адвокат, по Морфею тоскуете?
Тот действительно тосковал, хотя, возможно, и не по Морфею. Беседа с пани Бахревич и ее мужем вызвала на его бледной, помятой физиономии выражение скуки и уныния. В уныние привела его, быть может, мысль, что тяжелые жизненные обстоятельства заставляют его проводить такие вечера… И он встал.
— Честное слово! — произнес он. — Так растрясло меня по вашим дьявольским дорогам, что, может быть, и в самом деле пора отдохнуть. Рано утром, пан Стефан, дайте мне ваших лошадок… Пора домой возвращаться.
При этих словах все, кроме Карольци, сорвались со своих мест и стали упрашивать гостя остаться подольше. Бахревич обнял его и так целовал в обе щеки, что они стали влажными и блестящими; пани Бахревич, обхватив племянника короткими и толстыми руками, кричала, что покойный отец Людвика перевернулся бы в гробу, если бы видел, какую обиду наносит он его сестре, и так при этом расплакалась, что даже стала всхлипывать; Рузя уверяла, что кузен — великосветский кавалер и пренебрегает своими родственниками потому, что они деревенщина и провинциалы; одна только Карольця, слыша весть об отъезде кузена, стояла как вкопанная и, глядя на него, как на икону, умоляла одними лишь опечаленными глазами.
Но он был непоколебим.
— Дела! — повторял он. — Дела! дела!.. Ей-богу, не могу. Честное слово, дела!.. Там меня ожидают!..
И он стал желать всем спокойной ночи. Задержавшись на миг около Карольци, он шепнул ей тихонько несколько слов. Девушка покраснела, как полевой мак, и в знак согласия кивнула головой.
Спустя несколько минут в доме эконома воцарилась тишина. Темнота окутала гостиную и все украшающие ее рококо. В примыкающей к ней комнатушке, так переполненной сундуками и хозяйственной утварью, что с трудом можно было пробраться среди них, на одной из двух широких, высоко взбитых постелей сидела Мадзя Бахревич в короткой юбке из грубого, домотканного полотна и грязноватой ночной кофте; она расплетала и укладывала на ночь свою жиденькую косичку. Рядом с ней, распустив пышные и длинные волосы, стояла Рузя. Она уже сняла лиф и теперь расшнуровывала корсет, сильно стягивавший ее полный стан. Пани Бахревич, блестя глазами, расспрашивала дочку:
— Ну, как тебе кажется, Рузя, будет из этого какой-нибудь толк или нет?
— Почем я знаю, мама? Каролька в него так влюблена, что не спит по ночам, а все вздыхает и плачет. Мне кажется, что и он в нее влюблен. Когда мы были в Онгроде, он постоянно с ней гулял, а здесь я несколько раз видела, как они целовались. Но разве я знаю? Может быть, он только так себе… волочится за нею!
— Пусть только посмеет! — воскликнула пани Бахревич, подымая сжатый кулак и сверкая глазами.
Рузя расшнуровала, наконец, корсет и громко, с облегчением вздохнула.
— Так мне эти кости в тело впиваются, — начала она, — что иногда не могу выдержать… Все мужчины такие…
— Какие — такие? Что ты вздор мелешь?
— Обманщики! А отец лучше был? Бросил же он Кристину… Может, и кузен Карольцю…
— Что ты понимаешь? — крикнула мать. — Хамка — это одно дело, а шляхетское дитя — другое. Посмел бы он обмануть Карольцю и бросить!..
Страшная тревога, но не о Карольце, вдруг охватила ее.
— Где отец? — крикнула она.
— Откуда я знаю! — ответила Рузя, занятая развязыванием шнурков от турнюра.
— Слышишь, что я сказала? Сейчас же иди и посмотри, где отец…
А когда Рузя, придерживая обеими руками развязанную нижнюю юбку, выпрямилась и с безразличным видом, надув губы, собиралась уже отойти к печке, материнский кулак с глухим стуком опустился на ее белые пухлые плечи.
— Ступай сейчас, раз я тебе говорю…
Рузя повернулась и побежала, причем так быстро, что турнюр упал под ноги матери. Не обратив внимания на потерю этой части своего туалета, Рузя выскочила из комнаты на крыльцо и увидела красный огонек фонаря, мигавший то здесь, то там среди усадебных построек.
Она вернулась в дом и, не заходя уже в спальню родителей, с порога девичьей комнатки, чрезвычайно тесной, грязной и захламленной, крикнула:
— Отец обходит с фонарем службы!
Сообщение Рузи, видимо, успокоило пани Бахревич, и минуту спустя она спросила:
— А где Карольця?
— Почем я знаю? Может, пошла погулять с кузеном, — сердито ответила Рузя.
Пани Бахревич ничего не сказала, только громко засопела. Успокоившись за мужа, она стала тревожиться о дочери. Может быть, она обдумывала, как ей поступить. Однако, ничего не предприняв, укрылась одеялами и еще раз обратилась к Рузе:
— Смотри не забудь напомнить мне во вторник насчет постного обеда. Будем все поститься девять вторников, до святого Антония, чтобы он помог Карольце.
Несколько минут не было ответа. Видимо, Рузя собиралась с духом. Наконец она сердитым голосом сказала:
— Мама, если кузен по-настоящему любит Карольку, то он женится на ней и без святого Антония, а если только голову ей кружит, то и сам дьявол не поможет.
— Дура! Счастье твое, что я уже легла, а то так бы отлупила… Когда Каролька вернется, скажи, чтобы зашла ко мне. Я ее немного уму-разуму поучу.
…На дворе красный огонек долго двигался и мигал среди хозяйственных построек; он осветил домишко, где жили батраки, овин, скотный двор, амбар. Бахревич уже много лет ежедневно проверял таким образом, все ли в порядке, везде ли погашены огни, не спят ли ночные сторожа, не забрался ли вор. Он был хозяин рачительный, трудолюбивый и потому почти уже двадцать лет занимал должность эконома одного из лучших фольварков в крупном поместье магнатов Красновольских. Владельцы этих поместий, знатные господа, обычно пребывали там, «где апельсины зреют». Большую старую усадьбу в одном из самых крупных поместий занимал управляющий всеми имениями, а экономы жили в фольварках; им платили хорошее жалованье, и они были до некоторой степени независимы, хотя и находились под контролем управляющего. Бахревич жил в Лесном, кроме того управлял фольварком Вулька, расположенным верстах в трех от Лесного. Деньгами он получал немного — вместе с ежегодными премиями около двухсот рублей, но его щедро оплачивали натурой в виде всякого рода зерна. Ему предоставлялось право держать несколько коров, пару лошадей, небольшое стадо свиней и сколько угодно домашней птицы. Он засевал для себя морг льна, сажал два-три морга картофеля и большой и очень хороший огород. Словом, в доме эконома всего было вдоволь: молочных продуктов, овощей, копченостей, муки и всевозможных круп. Благодаря Мадзе, кроме этих благ, от которых толстели и пылали здоровым румянцем щеки всей семьи, в ящике комода были отложены ассигнации, — немного, ибо откуда было взяться большим деньгам? Да и этих крох ради уже около двадцати лет усердно и тяжело трудились и сам Бахревич и его Мадзя. О, Мадзя, это был бриллиант, а не женщина! Кто бы мог ожидать, что дочь асессора, выросшая в доме, где бывали самые почтенные из соседей, и которую отец решил выдать за эконома только потому, что потерял место, что дочь чиновника, которая была когда-то на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз танцевала на вечеринках у помещиков, может стать такой бережливой и трудолюбивой хозяйкой?
Правда, асессор Капровский, лишившийся должности, занятой новоприбывшим становым, умер бы в нищете, не приюти его на старости лет в своем доме зять-эконом. Правда, Мадзя не принесла в дом мужа ничего, кроме серебряных ложек, некогда подаренных асессору каким-то помещиком, всегда нуждавшимся, как неаккуратный плательщик налогов, в доброжелательном отношении исполнительной власти. Но, с другой стороны, брачные узы, связавшие Бахревича с такой женщиной, были для него большой честью. Капровские по сравнению с Бахревичем были такими аристократами, что, будь Мадзя даже лентяйкой, никто не осмелился бы упрекнуть ее за это. Но она, наоборот, была из тех женщин, при которых дом мужа становится полной чашей. Она трудилась, экономила, наполняла дом изобилием и временами кое-что умудрялась еще откладывать в ящик комода. Вставала она с рассветом и, надев грубую одежду и еще более грубую обувь, сама за всем присматривала: за коровами, птичником, огородом, кухней. Занималась она и торговлей: отправляла на рынок в Онгрод горшки с маслом, в которое подмешивала толченую картошку. Люди покупали масло с картошкой, а Мадзя смеялась до упаду, и восхищенный муж вторил ей зычным хохотом. Кроме того, она посылала на продажу сыр, яйца, домашнюю птицу, куриное и гусиное перо, и, если можно было как-нибудь эти продукты подделать или чего-нибудь подмешать к ним, она так и делала. Выдавая батракам плату натурой, пани Бахревич всегда норовила подсыпать в зерно отрубей или мякины, а полноценное зерно оставить себе. Она часто недосыпала, никогда не сидела сложа руки и только один раз в неделю, по воскресеньям, отправляясь в костел, старалась приодеться. Над тем только она и ломала голову, как бы для дома, для семьи отложить каким-нибудь способом лишний рубль или хотя бы грош. Поесть Мадзя любила вкусно и много, но к роскоши не стремилась. Подходящих женихов для дочерей, а также сослуживцев мужа она принимала с сияющим от радости лицом, с дымящимися блюдами в руках, но о других развлечениях и не помышляла. В те дни, когда происходила стирка белья, сбивалось масло или свежевались свиные туши, Мадзя целехонький божий день ходила босая, с закатанными по локти рукавами и так уставала, что, едва добравшись до постели, начинала храпеть наподобие духового оркестра.
Вот какова она была!
А ее материнские чувства и разум, которые так ярко проявились при воспитании дочерей? Бахревичу никогда не удалось бы дать дочерям такое образование, какое дала им она. Куда там! Он не знал бы, как и взяться за это!
Но так как Мадзя когда-то была на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз в тарлатановом платье танцевала на вечеринках у помещиков, она не только подумала о том, чтобы дать дочерям; образование, но и сумела осуществить эту мысль. Она знала, чему должны научиться паненки; ведь и она сама когда-то училась и, только выйдя замуж за эконома, вскоре совершенно позабыла все и, что еще хуже, опростилась и огрубела.
Однако она владела самым главным — теорией. Руководствуясь ею, она с великим трудом подыскивала гувернанток; вначале она брала любых, но впоследствии, когда образование подходило к концу, нашла панну Шурковскую; правда, та потребовала высокого вознаграждения — целых пятьдесят рублей в год, и, кроме того, ужасно много ела, но зато учила превосходно. При ней-то Карольця и научилась петь «О ангел, что с этой земли» и играть «La priere d'une Viérge»[4], а Рузя, у которой не было музыкальных способностей, так хорошо овладела французским языком, что, когда она однажды заговорила на нем с посетившим ее отца паном Густавом Дзельским, этот светский кавалер просто раскрыл глаза от изумления.
Панна Шурковская научила также обеих девушек изящному рукоделию, которым они теперь, когда не было гостей, занимались целыми днями. Она же посвятила их в многочисленные детали хорошего тона и дамского туалета.
Всю тяжесть расходов на содержание такой дорогой учительницы, ее обжорство и капризы Мадзя переносила с ангельским терпением и за все три года обругала ее не более десяти раз и ни разу не побила. Она черпала терпение и самообладание в материнской любви. Мадзя просто обожала дочерей. Иногда, правда, ее сердило, что она не видит от них никакой помощи по хозяйству. И когда девушки отказывались даже самовар поставить или принести из кухни кушанье, ей приходила в голову мысль, не слишком ли уж большое образование она им дала. В таких случаях, как, впрочем, и во многих других, а иногда и без всякой причины, спины барышень знакомились с материнским кулаком, с метлой или с мотком крученых ниток домашнего прядения. Однако во всех других отношениях мать питала к ним любовь, доходившую до неистовства.
Когда они хворали, она вливала в них море лекарств, изводила на них горы пластырей; когда им хотелось каких-нибудь нарядов, она не жалела денег и способна была выцарапать глаза всякому, кто усомнился бы в добродетелях и совершенствах ее дочерей, будь это даже ее родной отец и не умри он во-время. Она была так же слезлива, как и вспыльчива, и вечно проливала слезы то над их судьбой, то восхищаясь их прелестью, то от злости, что они ничего не делают по дому.
Вот она была какая! Так мог ли Бахревич не оценить этой жемчужины и, зная все ее достоинства, не примириться с такими ее недостатками, как излишнее злоупотребление пронзительным голосом, неделикатными выражениями, а также слишком поспешное обращение к метле? Подобные проявления сильного характера должны были внушать ему еще большее уважение к жене и укреплять его привязанность к ней. Бахревич принадлежал к той многочисленной категории людей (несравненно более значительной, чем может представить себе тот, кто судит о человечестве поверхностно), которые почитают кнут и любят его поборников на земле. Бахревич боялся жены, и именно этот страх заставлял его уважать ее и быть признательным. Если бы не кнут, который она вечно держала над его головой, быть может, он стал бы таким же, как многие: спился бы, загулял и ничего бы не достиг. Не захвати она этот кнут немедленно после свадьбы в свою мощную длань, он сам держал бы его над ней, глумясь над кроткой, слабой и покорной женщиной. Но вокруг той, которая владела этим орудием, этим скипетром земных владык, он ходил на цыпочках, с осторожностью; говорил с ней кротко, робея, смотрел ей в глаза, как собака, которая старается угадать волю своего хозяина, а в минуты согласия покрывал ее грубые, красные руки поцелуями. А если бы эти руки были маленькими и слабыми, он не целовал бы их, а бил ременной плеткой.
Впрочем, было время, когда Бахревич любил несколько иначе. Не из уважения к кнуту, не из благодарности за выгодную для семьи продажу масла, смешанного с толченой картошкой, не потому, что признавал в женщине превосходство ее происхождения и ума, а просто так, милостью божьей, по сердечному влечению. Было время, когда его восхищенные глаза не могли оторваться от высокой и стройной фигуры, от смуглого лица, иссиня-черных волос и алых и влажных, как свежая вишня, губ крестьянки. Она была крестьянкой, и даже не хозяйской дочерью, а бездомной сиротой, бедной батрачкой.
Он был тогда молод, и в нем еще не заглохло то свежее, поэтическое чувство, которое он вынес из маленькой шляхетской усадьбы отца, недавно покинутой им для службы у помещика. Бахревич был малоземельный шляхтич. В отцовском дворе на пятнадцати моргах земли выросло четверо братьев Бахревичей. Двое старших женились и жили дома. Младший пошел искать по свету свою долю, а Стефан остался здесь, поблизости. Читать, писать и считать научил его «губернер», которого вскладчину держали для детей несколько семейств, живших по соседству. Старательный, проворный, вкрадчивый, он легко добился в имениях, принадлежавших помещикам Красновольским, места мелкого служащего, носившего высокое звание «наместника». Но стал он наместником не какого-нибудь монарха, а помощником одного из красновольских экономов. В том же фольварке жила и та высокая, стройная, черноокая девушка. Бахревич так влюбился в нее, что надолго забыл даже о том, что она крестьянка. Станом своим она напоминала молодую березку, глаза ее были полны огня, алый рот открывал в улыбке белоснежные зубы, а когда она расплетала косы, то по пояс скрывалась в плаще волос цвета воронова крыла. Была она работящей — у чужих людей не получишь даром кусок хлеба, — робкой и покорной: над сиротой бездомной кто не хозяин! Помощник эконома казался ей такой же важной персоной, как для него самого — владелец красновольских имений. К тому же Бахревич был тогда бойким, статным и пригожим парнем: опаленное зноем и ветром лицо, белый лоб, светлые усики над яркими губами, а в глазах тот огонь, каким молодость и здоровье наполняют человека, выросшего среди утренней прохлады и свежести полей, среди покрытых ночными росами пастбищ, в укрепляющем тело труде пахаря и косаря. Теперь он сам уже не пахал и не косил, но дело это знал превосходно; службу свою исполнял энергично и ревностно, начальству угождал и стремился к пределу своих мечтаний — к должности эконома.
В то время ему хорошо жилось на свете. Черноволосая девушка помогала ему терпеливо выжидать, когда исполнятся его честолюбивые надежды. И пока он довольствовался возлюбленной. Преданная ему душой и телом, покорная, она только и думала, как бы ему угодить. Он же временами ругал ее и даже слегка поколачивал. «Ворона, — говорил он, — хоть бы мне слово сказала, когда я ее ругаю. Забьется в угол и плачет; сущая размазня!» Однако ее безграничная любовь укрепляла и его привязанность к ней. Но вот неожиданно произошло то, чего он так страстно желал и что всей душой, всеми силами старался заслужить. Его сделали экономом и дали не какой-нибудь фольварк, а Лесное с Вулькой впридачу. И тогда черноволосая Крыся поразительно быстро надоела ему. Что было хорошо для «наместника», стало недостойно эконома, управлявшего двумя лучшими фольварками в красновольских поместьях. Он вдруг вспомнил, что Кристина — мужичка, но совсем забыл о том, что два или три раза со страшным гневом и криком выгнал из людской деревенских сватов, приходивших сватать красивую, статную, работящую девушку сыновьям зажиточных хозяев. «И чего она пристала ко мне?» — возмущался он в душе. Ей, однако, сказать он так не осмеливался; пытался было не раз, да слова застревали у него в горле. Он прекрасно помнил, как долго и с каким пылом пришлось ему преодолевать ее стыдливость и боязнь. Он и теперь не сказал бы, что она перестала ему нравиться. Наоборот, он чувствовал, как тяжело будет расстаться с нею. Не будь она мужичкой, он женился бы на ней и не посмотрел бы, что она бедная. Тогда он еще не был жаден, но почета добивался. В нем говорило честолюбие. Обнимая и целуя Крысю со страстью и наслаждением, он час спустя уже мечтал о браке с панной из хорошего дома. «Если бы подвернулся такой случай, — говорил он своим друзьям, — я взял бы жену в одной рубашке, лишь бы она была из хорошей семьи и образованная». И случай подвернулся. Приятели сосватали, повезли к панне, обручили и поженили. А незадолго до свадьбы из Лесного вышла крестьянка, высокая, черноволосая, с лицом молодым, но увядшим от скорби и слез; одного малютку она вела за руку, другого несла, крепко прижимая к груди. Старшего звали Филиппом, по-крестьянски[5] — Пилипом, младшего — Антоськом. В этот день Бахревич, закрывшись наглухо в своем доме, просто выл от горя. Только раз в жизни вынес он борьбу со своим сердцем. Он уверял своих приятелей, что сердце в нем боролось с разумом, но что в конце концов разум победил. Всю жизнь потом он поздравлял себя, что не сделал глупости, не закрыл перед собой все пути ради мужички. Однако долго еще при воспоминании об этой мужичке что-то такое творилось у него на сердце, что он обтирал лицо платком, сплевывал и поскорее шел в поле, чтобы забыться в работе. Но это были мимолетные приступы. Потом родились дочери и появились деньги. Мадзя проявила во всем блеске свои качества… Начальство любило его, жилось ему хорошо, положение было прочное, иногда перепадали кое-какие доходы; он гордился миловидностью и воспитанием своих дочерей; иногда заезжал к нему в дом какой-нибудь чиновник и даже помещик. Он чувствовал себя почти совсем счастливым. Правда, иногда случались у него кое-какие неприятности, которые причиняла ему метла, но это было все же лучше, чем иметь женой размазню.
Тишь и мрак окутали Лесное. Один ночной сторож колол дрова перед домом батраков, другой, за овином, время от времени протяжно свистел. Иногда большая дворняга, спавшая в будке, набитой соломой, принималась вдруг хрипло лаять, но вскоре умолкала.
Обойдя постройки и заглянув в каждый угол, Бахревич погасил фонарь и поднялся на крыльцо, но в дом не вошел, а, усевшись на узкой скамье, поставил рядом с собой фонарь и задумался. Только что он прошел мимо того места, где несколько часов назад разговаривал с Крысей, и теперь припомнил этот разговор. По натуре Бахревич не был злым. Приятно развлекаясь с гостем, приезд которого делал ему честь и заронил надежду выдать замуж одну из дочерей, уплетая с аппетитом баранье жаркое и с восхищением слушая свою любимую песню «О ангел, что с этой земли…» — он тем не менее испытывал какое-то смутное беспокойство. Теперь, сидя в полной темноте на крылечке, он думал: «Что я ей посоветую? Разве я могу помочь Филипку? Забирают в солдаты? Да, забирают. Отсылают в далекие края? Отсылают. Что я за важная персона, чтобы мешаться в такие дела?.. Может, посоветоваться с Капровским? Страшно хитрая бестия… и связи у него большие… Пойду-ка я спрошу, не найдет ли он какой возможности. Он мог бы подать заявление от имени матери, чтобы парня по болезни оставили здесь… А что, если Капровский, помилуй бог, проболтается при Мадзе, что я этим интересуюсь? Лучше ничего ему не говорить. Вот еще! Что, у нее одной такая беда? Ничего с ним не случится! Свет повидает, человеком станет.
Баба всегда бабой останется. Как была размазня, так и есть. Бывало… заболит у меня живот, так уж она убивается, и ноги мне обнимает, и головой к ним прижмется, ну, точно вместе со мной в могилу лечь готова… Так и за сыновьями своими пропадает. И сейчас вот весть какую историю выдумала. Рассказал бы Капровскому, да боюсь, как бы Мадзя… Лучше уж не скажу… Чего там! Поплачет баба, и только, а Филипек через несколько лет вернется». Бахревич махнул рукой, встал и скрылся в глубине дома.
Глава II
Покинув фольварк в Лесном, Кристина снова пошла в темноте по грязной дороге, но уж гораздо медленнее. Для чего ей было теперь спешить? Она возвращалась с тем, с чем шла туда час назад. Ничего она не добилась, и поэтому походка ее отяжелела и она сгорбилась.
Стало еще темнее. Ветер крепчал, пошел частый мелкий дождь. Среди голых, черных полей дорога из Лесного в Вульку, обсаженная деревьями, казалась длинным оврагом; над ним из-за угрюмых туч не светила ни одна звездочка, а в глубине его медленно брела женщина, одинокая и совсем маленькая в этом мраке и пустоте.
— Такая и доля моя, как гэтая ночка! — вполголоса произнесла она, и казалось, что ветер, пролетавший в ту минуту через дорогу, подхватил эти слова, со стоном понес их на пустые поля и кружил их там, шелестя, как сухими листьями, вздыхая и охая. Раз, когда он слишком громко застонал, женщина перекрестилась.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — прошептала она.
Быть может, она подумала, что в ночном мраке простонала чья-нибудь кающаяся душа. Ветер все сильнее рвал ее сермягу; платок, покрывавший голову, так промок, что струи воды лились с него за уши и на шею. Из-под босых ног брызгала жидкая грязь.
Пройдя три версты, отделявшие Лесное от Вульки, женщина увидела маленький красноватый огонек, мерцавший среди совсем темных домов Вульки.
— О, еще не спят! Может, дитятко захворало! — прошептала она.
Кристина сошла с дорога и несколько минут пробиралась по вспаханной полосе под стеной не то овина, не то хлева, перелезла через какой-то невысокий забор и, сократив себе таким образом дорогу, очутилась у двери хаты, в единственном крохотном оконце которой светился тот огонек. Эта хата служила жильем для семей четырех батраков. Предполагалось, что в распоряжении каждой семьи должна быть комната с небольшим чуланом и отдельным входом. Но в Вульке было восемь батраков, а такая хата — одна. Управляющий имениями был расчетлив, и ему не хотелось строить еще вторую. Давно еще, на так называемой «сессии» экономов, собиравшейся под его председательством по субботам, он как-то спросил Бахревича:
— Что делать? Строить в Вульке второй батрацкий дом или не строить?
Муж Мадзи прекрасно знал характер своего начальника. Поразмыслив минуту, он ответил:
— Не надо строить, ясновельможный пан. Для чего строить?
— А как же иначе?
— В каждом помещении поселится по две семьи.
— В самом деле? А они разместятся?
— Ой-ой, еще как. Разве им нужны какие удобства? И действительно разместились. Что им оставалось делать? Батрак есть батрак, нужда заставляет им быть — здесь ли, там ли, не все ли равно.
В Вульке в некоторых отношениях было не хуже, чем в других местах, а с жильем не везде обстояло лучше. Некоторые, поразборчивее, поработав с год, уходили из Вульки, другие же оставались здесь и по нескольку лет, в зависимости от обстоятельств и возможностей. Ясюк работал тут уже давно, и ему приходилось жить вместе то с той, то с другой семьей. За год до этого к нему на квартиру перевели молодого батрака Антоська и его мать Кристину. Переселили их сюда от другого батрака — Максима, потому что тот называл Антоська не иначе как ублюдком, а жена его не раз таскала Кристину по горнице за волосы, припоминая ей все: и какой она была и откуда взялись ее сыновья. Ясюки же были люди спокойные и умели уживаться со всеми. Они даже подружились с Кристиной и ее сыном, может быть потому, что мать молодого батрака не только первая никогда ссор не заводила, но если даже задевали ее — отмалчивалась. Детей же Ясюков она крепко полюбила и, помогая их матери, присматривала за ними бескорыстно, словно за своими родными.
Отворив дверь горницы, она произнесла:
— Слава Иисусу!
— Во веки веков, — ответили ей три мужских голоса и один женский.
Что же это была за комната? Просторная, но очень низкая, с закопченными до черноты стенами и потолком, с глинобитным полом и одним маленьким оконцем, сквозь худую раму которого проникал холодный мартовский ветер. Бахревич был прав, заявив: «Разве им нужны какие удобства?» Ведь можно было заткнуть щели, чтобы божьи ветры не залетали в хату. Однако никто этого не сделал. Может быть, времени не хватало, а может быть, все так сжились с этими божьими ветрами, что перестали их замечать, и они никого не беспокоили. Достаточно просторная, горница, однако, казалась страшно тесной; во-первых, потому, что она была очень уж низка, а во-вторых, набита домашним скарбом и множеством всякой утвари. Тут стояли скамейки, столы, ткацкие кросна — их было двое, — лохани, корыта, ведра, горшки, мялки, трепалки и гребни для расчесывания льна, мотовила, бочонки с квашеной свеклой и капустой, мешки с картофелем, зерном, мукой и т. д. Угол комнаты занимала печь с черным, как бездна, устьем, с припечью, лежанкой и подпечком. С печи свисали четыре босых детских ножки, высунувшихся из-под грубых рубашонок, под печью спали три курицы и петух, а на лежанке под домотканным одеялом лежала женщина; время от времени она худой, темной рукой покачивала люльку из лозы, подвешенную к потолочной балке на толстых пеньковых веревках. В люльке спал новорожденный ребенок. Женщина была жена Ясюка, еще слабая после недавних родов.