Элиза Ожешко
― НИЗИНЫ ―
Глава I
Весенний вечер спускался на поля, вея крепким запахом свежевспаханной земли. Стоял туман, было пасмурно и тихо. По дороге, обсаженной редкими деревьями, шла женщина в сермяге босиком. Шла сквозь мглу и сумрак, не разбирая дороги, по лужам и глубоким колеям. Брызги воды и жидкой мартовской грязи разлетались из-под ее ног. Эти ноги, тяжелые и крепкие, видно близко сроднились с землей, по которой ступали. Им было все равно, куда ступать, только бы идти быстрее. Женщина казалась безразличной ко всему, что было вокруг. Не ничто не пугало — ни все сгущавшиеся сумерки, ни тишина, объявшая поля, ни причудливые тени груш и тополей, внезапно выраставшие из мрака, словно привидения. И ничто ее не трогало — ни величие небесного свода, сотканного из белых и серых облаков, ни благоухание земли, доносившееся с полей вместе с теплым дуновением ветерка, ни звезды, кое-где мерцавшие из-за туч. Не зная страха, ко всему безучастная, она шла и шла, прямая и сильная, подгоняемая мыслью о каком-то неотложном деле…
Но вот в конце дороги перед ней блеснули два освещенных окна. Это был двор какого-то фольварка, обнесенный простым частоколом. Между длинным овином и огородом виднелись одностворчатые ворота из таких же кольев. Как раз в эту минуту они со скрипом отодвинулись в сторону и так глубоко увязли в грязи, что рука, открывавшая ворота, долго трясла и дергала их.
Среди этой шумной возни слышался грубый мужской голос:
— Чтоб вы скисли! Чтоб вас волки…
Однако пожелание воротам всяческих зол осталось незаконченным. Крестьянин с тяжелым мешком на спине, кряхтя, протиснулся в узкую щель и, пошел по дороге в ту сторону, откуда шла женщина. Казалось, что они пройдут мимо, даже не взглянув друг на друга. Но крестьянин, слегка согнувшийся под тяжестью мешка, не поворачивая головы, спросил:
— Кристина?
— Я, — ответила женщина.
— И кой черт принес тебя сюда на ночь глядя.
— Тот самый, что и тебя, — отрезала она.
По тону разговора можно было предположить, что они или ненавидят друг друга, или рады случаю поругаться. Однако мужчина остановился.
— А зачем идешь? — спросил он снова.
— К эконому, — ответила, тоже останавливаясь, женщина.
Они стояли далеко друг от друга, по обочинам дороги.
— Житом выдали? — спросила она, кивнув на мешок.
— Ну да! Осьмина жита за прошлый месяц… с мякиной смешала… чтоб ей кости повыкрутило!
— Кто это? Бахревичиха? Разве она выдавала?
— Она, она… ведьма! Кабы он отпускал, не дал бы мякины… А тут она сама с ключами прилетела… «Давай, хам, мешок!» И насыпала: половину жита, половину мякины… Чтоб ей так болячек насыпало…
По мере того как он рассказывал, женщина все ближе подвигалась к нему и, очутившись рядом, заглянула в лицо.
— Ой, Ясюк, Ясюк! Кабы она день и ночь тебе мякины сыпала, и то не насыпала б столько, сколько слез я из-за нее пролила… Все глаза я свои выплакала и за себя и за своих сыночков и все думала, что за то горе, какого я от нее натерпелась, бог пошлет ей скорую смерть… Да вот и не послал. Как была она хозяйкой, так и осталась…
Женщина стояла, выпрямившись и покачивая головой. Крестьянин небрежным кивком выразил согласие.
— Ага! — буркнул он.
Однако тут же спросил:
— Так зачем же ты опять туда тащишься? Или еще разок повидаться? Уж если он прогнал тебя, когда ты молодая была, так чего теперь-то на глаза лезть? Спала бы лучше в хате на печи!
Женщина подперла рукою подбородок и, пристально глядя на Ясюка, тихо сказала:
— Уж меня прогнал, и пусть бы прогнал… А зачем было сватов, что тогда приезжали ко мне, гнать? Раз не любил, незачем было и сватов отваживать.
Она проговорила это монотонным голосом, видимо поглощенная какой-то мыслью.
И так же продолжала, будто напевая какую-то печальную песню:
— Бывало, скажет: «Кристинка, погоди немного! Как сделают меня вукономом, то и поженимся мы с тобою»… Сватов прогонял… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне: «Запрягайте коней! Запрягайте коней!» Не довелось мне зерна в угол мужней хаты сыпать, не покрывала мне свекровь голову дежей…
Ясюк нетерпеливым движением поправил на спине мешок.
— Ну, — сказал он, — вспомнила бабка, как девкой была, да и расплакалась…
Но, должно быть, Кристина не так-то легко прекращала свои жалобы и сетования. Она продолжала не то говорить, не то причитать:
— Никто мне в работе не пособлял, никто сыночков моих на руках не баюкал, никто головушки моей не пожалел. Все одна да одна жила, одинешенька. На работе надрывалась, руки в кровь себе обдирала, босая ходила, голодная, и все-то о детях своих…
— Годзи![1] Годзи! — буркнул Ясюк, — Пойдем-ка домой! Вместе будет веселее.
— Не могу я домой идти, Ясюк, не могу! — заплакала женщина. — Надо мне Бахревича повидать, низко поклониться ему да попросить, чтобы моего Филипка спас.
— Вот оно что! — проговорил крестьянин, будто сейчас только понял, зачем Кристина шла к эконому.
— Он умнее меня; может, смилуется над своим родным дитятком… может, совет какой даст… может, выручит… может, спасет…
— Вот оно что! — повторил крестьянин.
И добавил:
— Ну, с богом!
— С богом, — отозвалась женщина, и каждый пошел своей дорогой.
Расстались они внезапно и простились коротко.
Ему было трудно стоять с осьминой жита на спине, а ей не терпелось поскорее помочь Филипку. Впрочем, они либо жили в одной хате, либо по соседству, потому что, пройдя несколько шагов, крестьянин обернулся и крикнул:
— Когда домой вернешься?
— Да нынче же, скоро! Что я сюда, на гулянье иду? — откликнулась женщина.
Кристина легко проскользнула в едва приоткрытые ворота, куда только что с таким трудом протиснулся со своей ношей Ясюк, и вошла в темный и грязный усадебный двор. Посреди него на сером фоне сумерек выделялась большим черным пятном купа невысоких, но густо разросшихся кустов не то акации, не то сирени. Из двух освещенных окон небольшого дома падали на них широкие светлые полосы, золотя и сплетая в тонкий узор еще лишенные листьев ветви.
Кристина остановилась около кустов и совершенно слилась с их тенью.
Из освещенных окон доносились во двор голоса. Кто-то грубо и злобно кричал:
— Я не по-немецки и не по-французски говорила тебе. Не один раз и не десять раз, а сто, тысячу, миллион раз напоминала: «Как поедешь в Рудню к обедне, купи бутылку понтака!» А ты хоть раз купил? А? И почему не купил? Взял из дому рубль, а обратно привез десять копеек? Когда ты улегся спать, я все карманы в твоем сюртуке и в жилетке повывернула и только десять копеек нашла. А куда остальные девались? Какой-нибудь зазнобе лент накупил? А на вино, чтобы жена и дети могли гостя принять, пожалел?..
Этот поток женского красноречия был прерван тоже женским, но более молодым и приятным, хотя и сердитым голосом:
— Ах, мамочка! Да разве отец когда-нибудь думает о нас? Разве его беспокоит, что с нами будет?
Третья женщина, видимо тоже молодая, подхватила:
— И разве мы какие-нибудь мужики, чтобы даже гостя не принять, как полагается?.. Что подумает кузен Капровский, если даже вина…
— Мадзя, Рузя, Карольця, да побойтесь вы бога… — попытался было возразить мужчина. В его низком голосе звучало явное огорчение.
— Молчать! — крикнула на него с яростью старшая из женщин. — Как ты смеешь даже рот открывать! Ты ведь не мужичку взял и не мужицкие у тебя дети! А раз ты на Капровской женился, так изволь относиться к ней с уважением! Слышишь?
— Да я слышу, Мадзя! Только думаю, что с родственником нечего церемонии разводить, а в нашем положении… вино…
— В нашем положении!.. В нашем положении!.. Это в твоем положении, а не в моем! Ты как был нищим шляхтичем, так лапотником и остался! Надо было на своей хамке, Кристине, жениться, а не Капровскую брать… Дурень!..
После столь энергичного аккорда, заключившего весь этот шумный пассаж, дверь громко хлопнула, и на крыльцо с навесом на двух тонких столбиках и двумя скамейками торопливо выбежал невысокий, но широкоплечий и грузный мужчина. Он выскочил, как был, без шапки; и очутившись на крыльце, сунул руку в задний карман сюртука, вынул носовой платок и вытер лицо. Затем, тяжело вздохнув, он быстро спустился со ступенек и сделал несколько шагов с таким видом, точно твердо решил бежать куда глаза глядят. Внезапно из глубокой тени, отбрасываемой на середину двора густо разросшимися кустами, раздался едва слышный зов:
— Паночку! Паночку!
Бахревич остановился. В то же мгновенье Кристина, отделившись от черного пятна, шагнула на одну из светлых полос, тянувшихся от окна и уходивших в золотую паутину переплетенных ветвей. Ее босые ноги увязали в грязи, высокая, худощавая фигура в грубой сермяге согнулась не то боязливо, не то покорно, а повязанная красным платком голова склонилась так низко, что нельзя было разглядеть ее лица, и только в золотистом свете несколько раз вспыхнул огонь ее черных, глубоко запавших глаз. Эти-то глаза, видимо, и узнал Бахревич.
— А, ты, Кристя, — пробормотал он.
И тут же замахал на нее руками.
— Да что ты на свет вылезаешь? — прошептал он испуганно. — Спрячься! Живо! Вон там встань, между деревьями! Ну, зачем пришла? Говори скорее, а то бабы, спаси бог, увидят, попадет и мне и тебе. Чего надо?
Крестьянка в сермяге, с низко склоненной головой, опять вошла в огромную черную тень, и из густого мрака, в котором она исчезла, донесся приглушенный, но настойчиво молящий шепот:
— Пан мой! Дорогой, миленький мой пан. Смилуйся надо мною, несчастной сиротиной! Дай совет, помоги! Спаси моего Филипка!
Широкоплечая фигура Бахревича вырисовывалась на фоне золотистых ветвей; он не переставал оглядываться на окна дома и то и дело подносил ко лбу носовой платок. Услышав имя Филипка, он опустил руку с платком и, громко засопев, нерешительно и чуть слышно спросил:
— Ну что? Забрали парня в солдаты? Так я об этом знаю; еще три месяца назад ты мне все уши прожужжала, чтоб я его спасал…
— Один раз только, паночку, ей-богу, один только раз и просила… — зашелестел в густом мраке тихий, покорный голос, но Бахревич нетерпеливо махнул рукой:
— Взяли так взяли! И не таких, как он, забирают… Господа и графы на военную службу идут… Глупая ты! Чем я тебе могу помочь?.. Зря только ходишь сюда… И меня и себя подведешь… Сидела бы лучше дома. Что? Ну, а как тебе теперь живется? У Ясюковых лучше, чем у Максима? Видишь, пожалел тебя, не зверь же я какой… Как узнал, что Максим обижает вас, так сразу и переселил в хату к Ясюку. Разве тебе сейчас не лучше живется, а? И получает Антосек не меньше, чем Ясюк, даром что моложе и слабее его. А хлеба вам хватает? А?
Он опять вытер платком лоб, ожидая ответа. Но женщина не ответила. Она терпеливо выслушала длинную речь Бахревича, не прерывая ее даже вздохом, но когда он умолк, она зашептала:
— Взяли так взяли! Знаю я, что и не такие, как он, идут в солдаты… на то уж они и родятся, чтобы идти… Поплакала я, поплакала, да и перестала. Небось, он грамотный, думаю себе, как-нибудь проживет, и такой молоденький, такой хорошенький… люди его любить будут, божья милость над ним, сиротой…
Ее приглушенный голос на мгновение оборвался, в нем послышались слезы.
— Ну, так чего ты теперь хочешь? — все чаще поглядывая на окна, спросил нетерпеливо Бахревич.
В непроглядном мраке раздался звук, точно кто-то всплеснул в отчаянье руками.
— Пан мой, дорогой, милый пан! Отсылают его теперь отсюда далеко, на край света… Писал он мне, дитятко мое милое: «Маменька, не выдержу… грудь у меня болит и в животе никакой силы нету… такой далекой дороги не выдержу, стужи тамошней и людей чужих боюсь… Маменька, если б меня здесь оставили, то мог бы я хоть изредка со своими повидаться и твои старые глазыньки поцеловать… Но не бывать, не бывать уже мне с вами… поеду я на край света, да там и помру. Приди ж ко мне, маменька, еще хоть разочек, чтобы я хоть попрощаться мог с тобою!»
Теперь она заплакала по-настоящему. Но, боясь, что ей не дадут всего высказать, сдержала рыдания и снова зашептала:
— Пошла я тут же в Онгрод[2]… света за слезами не видела, а шла… Пришла к казармам. «Филипчик!» — зову. Выскочил он на лестницу… упал мне в ноги, колени целует… «Маменька моя, мы уж с тобой в последний раз видимся на этом свете».
— Глупости, — рассердился Бахревич, — что он, один, что ли, в далекие края уезжает?.. Едут же другие и возвращаются…
— Ой, доля ж моя! — застонала женщина. — Едут, да не такие слабенькие, как он… сроду он был щупленький да бледненький… а потом его эта лихорадка свалила…
— Так почему в таком случае ты Антоська не отдала? Тот ведь здоровый, сильный…
— Разве я кого отдавала, паночек! Ой, доля моя! Филипка вызвали… он и пошел. Он старший. Двадцать один годок, значит, ему на святого Юзефа сравнялся. А Антоську девятнадцатый с осени пошел. Да кабы старший здоров был… а то такой слабенький. Начали было вы его учить, паночек, тай не кончили. Забыли вы про него, про бедного сиротку. И батрака испортили, и ксендза из него не сделали.
Бахревич нетерпеливо перебил ее:
— Ну, ты еще упрекать меня будешь! Крепкого парня при ней оставили, а хворого забрали! Так чего ты еще хочешь? Чем я тебе помогу? Ступай вон и не шатайся сюда понапрасну. Вот рассержусь и совсем вышвырну тебя с Антоськом из имения.
И он повернулся, чтобы уйти, но из темноты в полосе света появились протянутые руки, а потом голова в красном платочке; схватив руку Бахревича, Кристина низко склонилась и стала покрывать ее поцелуями.
— Пан, дорогой мой! — между поцелуями шептала женщина. — Смилуйся… ты умнее и меня и всех нас, бедняков… Посоветуй! Куда мне идти, кого просить, чтобы не усылали его так далеко, чтобы его здесь оставили… Кабы вы сами в город съездили… У вас там разные знакомства… может, вы чего-нибудь и добились бы… ведь это твое, родное дитя, ведь это из-за тебя я на всю жизнь несчастной стала… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне свадебных песен, никто мне в работе не помогал, никто головушки моей не пожалел…
И вдруг она замолчала и подняла голову. Черные, ввалившиеся, заплаканные глаза, сверкнув, впились в лицо мужчины.
— Панич! Стефанек! Я на тебя не гневна. Не проклинала тебя и проклинать не буду…
Голос ее опять прервался от слез.
— Любила я тебя, ой, и любила… как свою собственную душу… Пожалей ты меня хоть капельку и помоги Филипка моего вызволить…
Бахревич, как видно, был смущен и растроган. Он переступал с ноги на ногу, громко сопел и все бормотал:
— Ну, чего ты? чего? Перестань, ну, будет! Я помогу, похлопочу… может…
Вдруг на крыльце раздался громкий протяжный вопль. Очень низкие тона сливались в нем с чрезвычайно высоким, и одно только слово, одно только имя звенело:
— Стефан! Сте-е-фан! Сте-фа-а-ан!
Стефан Бахревич вздрогнул и быстрым, испуганным шепотом бросил Кристине:
— Беги! Скорее! Чтоб и духу твоего здесь не было!
Она кинулась бежать, но на беду в тревоге забыла об игре света и тени на середине двора, вызванной освещенными окнами. И не только дух, но и тело ее, высокое и тощее, съежившись от страха и громко шлепая босыми ногами по грязи, появилось на одной из световых дорожек и, мелькнув, пропало в темноте. Но женщина, стоявшая на крыльце и испускавшая из своей широкой груди те могучие вопли, все же заметила ее и узнала.
Подавшись своей тучной фигурой вперед, она вытянула шею. В свете, падавшем из ближайшего окна, появилась ее голова с гладко причесанными волосами и мясистое, круглое, красное лицо. Голубые навыкате глаза смотрели с таким выражением, как будто увидели оборотня или василиска.
— А-а-а-а!