Какая проблема? В ту пору, мне помнится, у вас была не одна.
Среди нас есть осведомитель. Шпион.
Оба посмотрели на меня, словно ища подтверждения. Я сохранял бесстрастную мину, хотя желудок мой начал вращаться против часовой стрелки. Когда генерал произнес имя, это оказалось имя упитанного майора. Мой желудок сменил направление вращения. Я не знаю этого малого, сказал Клод.
Его и не за что знать. Как офицер он ничем не отличился. Это наш юный друг внес его в список эвакуируемых.
Если помните, сэр, то как раз майора…
Неважно. Важно, что я устал и зря поручил вам эту работу. Я вас не виню. Ошибка была моя. Но теперь настало время ее исправить.
Почему вы решили, что это он?
Первое: он китаец. Второе: мои агенты в Сайгоне сообщают, что его семья живет хорошо, и даже очень. Третье: он жирный. А жирных я не люблю.
То, что он китаец, еще не означает, что он шпион, генерал.
Я не расист, Клод. Ко всем своим подчиненным я отношусь одинаково, независимо от их происхождения, — вот как к нашему юному другу. Но этот майор… то, что его семья в Сайгоне живет хорошо, весьма подозрительно. Почему они живут хорошо? Кто им помогает? Коммунисты знают всех наших офицеров и их родных. Больше ни одна офицерская семья там хорошо не живет. Так почему его?
Косвенная улика, генерал.
Раньше это вас никогда не останавливало, Клод.
Здесь все иначе. Здесь надо играть по новым правилам.
Но я ведь могу слегка отойти от правил, верно?
Вы можете даже прямо нарушить их, если знаете как.
Я подытожил полученную информацию. Во-первых, чисто случайно и к своей собственной досаде, я одержал блестящий успех, взвалив вину на невиновного. Во-вторых, у генерала есть в Сайгоне свои люди, а это говорит о наличии какого-то сопротивления. В-третьих, генерал поддерживает контакт со своими агентами, хотя прямые каналы связи вроде бы отсутствуют. В-четвертых, генерал наконец вновь стал самим собой — вечным комбинатором, всегда имеющим как минимум по одному замыслу в каждом кармане и дополнительный в носке. Поведя вокруг руками, он сказал: по-вашему, я похож на мелкого предпринимателя, джентльмены? По-вашему, мне нравится продавать выпивку пьянчугам, неграм, мексиканцам, бомжам и наркоманам? Послушайте-ка, что я вам скажу. Я всего лишь коротаю время. Наша война не кончена. Эти сволочи-коммунисты… ладно, не буду лицемерить, нам от них прилично досталось. Но я знаю свой народ. Я знаю своих солдат, своих подчиненных. Они не сдались. Они полны готовности биться и умереть, дайте только шанс. Это все что нам нужно, Клод. Один шанс.
Браво, генерал, сказал Клод. Я знал, что вы не позволите себе долго сидеть сложа руки.
Я с вами, сэр, сказал я. До конца.
Хорошо. Потому что майора выбрали вы. Согласны, что вам следует исправить свою ошибку? Я полагаю, что так. Но вам не придется делать это одному. Я уже обсудил проблему майора с Боном. Вы устраните эту проблему вместе. Решение найдете сами — тут я полагаюсь на ваш профессионализм и ваше безграничное воображение. Прежде вы никогда меня не разочаровывали, если не считать этой промашки с майором. Теперь можете реабилитироваться. Все ясно? Хорошо. Тогда вы свободны. А мы с Клодом еще обсудим кое-какие дела.
Зал магазина был пуст, если не считать Бона, загипнотизированного светящимся экранчиком крошечного черно-белого телевизора рядом с кассой: передавали бейсбольный матч. Я обналичил взятый с собой чек, возврат от Федеральной налоговой службы. Сумма была небольшая, но символически значимая, ибо крохоборское правительство моей родины никогда не возвращало своим обмишуленным гражданам и малой толики того, что ему однажды удалось у них отнять. Сама эта идея выглядела абсурдной. Наше общество представляло собой клептократию высшего порядка: правительство изо всех сил старалось обокрасть американцев, рядовые жители изо всех сил старались обокрасть правительство, а худшие из нас изо всех сил старались обокрасть друг дружку. Теперь, несмотря на сочувствие к изгнанным землякам, я не мог не радоваться тому, что наша страна рождается заново и вековые наслоения коррупции гибнут в революционном пожаре. Что там возврат налогов! Революция перераспределит все несправедливо добытые капиталы, следуя принципу «лучшее — бедным». А на что бедные употребят эти дары социализма, решать им самим. Лично я приобрел на свою капиталистическую компенсацию столько бухла, чтобы мы с Боном могли пребывать в тревожной амнезии вплоть до следующей недели, — поступок, возможно, не слишком предусмотрительный, но, тем не менее, явившийся результатом моего свободного выбора, то бишь священного права каждого американца.
Майор? — сказал я, пока Бон укладывал бутылки в пакет. Ты правда думаешь, что он шпион?
Откуда мне знать? Я пешка, мое дело маленькое.
Ты делаешь, что прикажут.
Ты тоже, умник. А раз ты такой умный, ты все и спланируешь. Ты здесь лучше ориентируешься, чем я. Но черную работу оставь мне. Теперь иди-ка посмотри сюда. За стойкой, под кассой, лежал двуствольный обрез. Нравится?
Откуда ты его взял?
Здесь легче купить пушку, чем проголосовать или получить права. Даже английский знать не надо. Забавно, что как раз майор и помог мне его достать. Он говорит по-китайски. А в Чайнатауне полно китайских банд.
С этой штукой будет много грязи.
Мы не с этой штукой пойдем, светлая голова. Он открыл коробку для сигар, тоже лежащую на полке под стойкой. Внутри обнаружился тупорылый револьвер тридцать восьмого калибра — во Вьетнаме у меня был в точности такой же. Это для тебя достаточно тонкий инструмент?
Снова я оказался жертвой обстоятельств, и снова мне предстояло вскоре увидеть другую жертву обстоятельств. Единственным, что хоть как-то скрашивало мою грусть, было выражение лица Бона. Он выглядел счастливым — впервые за целый год.
Глава 6
Чуть позже состоялось торжественное открытие. Генерал жал гостям руки, непринужденно болтал с ними о том о сем, и улыбка не сходила с его лица. Подобно акуле, которая жива только пока плавает, политик — а именно это стало теперь генеральской профессией — должен безостановочно шевелить губами. Роль избирателей в данном случае выполняли его старые товарищи по оружию, сторонники, военные и друзья — взвод примерно из тридцати мужчин среднего и пожилого возраста, которых после лагеря беженцев на Гуаме мне редко доводилось встречать без мундиров. Появление этих людей в штатском теперь, год спустя, подтверждало их статус проигравших войну и убедительно демонстрировало их виновность в многочисленных мелких преступлениях по части выбора одежды. Они скрипели по залу в грошовых туфлях с распродаж и мятых бюджетных брюках или в аляповатых костюмах из тех, что оптовики имеют обыкновение впаривать, то бишь продавать парами по цене одного. Галстуки, носовые платки и носки при этом добавляют даром, хотя больше пользы принес бы одеколон, пусть даже самой пошлой разновидности — все равно, лишь бы не было так заметно, что злорадный скунс истории оставил на них свою въедливую отметину. Большинство гостей превосходили меня по рангу, но благодаря обноскам с плеча профессора Хаммера я был одет лучше их. Его синий пиджак с золотыми пуговицами и серые фланелевые слаксы сидели на мне идеально — для этого их пришлось подкроить совсем немного.
Таким щеголем я и пробирался среди этой публики, хорошо знакомой мне в связи с моей деятельностью на посту генеральского адъютанта. Многие из них раньше командовали артиллерийскими батареями и пехотными батальонами, но теперь не имели в распоряжении ничего опаснее гордости, галитоза и ключей от машины, при наличии последней. Все сплетни об этих поверженных вояках я отсылал в Париж и знал, чем они зарабатывают (или, во многих случаях,
Верно, согласился я, хотя подозревал, что мозги майора и всех остальных промыты ностальгией. Их воспоминания подверглись такой тщательной стирке, что совершенно изменили цвет, ибо во Вьетнаме, если только меня не подводила собственная память, они никогда не отзывались о своих женах с такой нежностью. А вы не думали куда-нибудь переехать, майор? Может, вам с женой удалось бы начать все сначала и вновь разжечь былые чувства. Избавиться, так сказать, от осадка прошлого.
А что я буду есть? — со всей серьезностью вопросил он. Китайская еда лучше всего там, где мы живем. Я поправил ему галстук, покосившийся в пандан к покосившимся зубам. Ладно, майор. Тогда я приглашаю вас перекусить вместе. Покажете мне, где найти хорошую китайскую еду.
С удовольствием! Упитанный майор засиял улыбкой — бонвиван, обожающий вкусную снедь и добрых приятелей, не имеющий в этом новом мире ни единого врага, если не считать генерала. Зачем только я назвал генералу его имя! Почему было не назвать кого-нибудь, чьи грехи перевешивали бы его плоть, вместо того чтобы назвать этого толстяка, чья плоть явно перевешивала грехи? Оставив майора, я протолкался сквозь толпу к генералу. Я созрел для политической агитации, пусть даже самого расчетливого толка. Генерал вместе с супругой нашлись в проходе между шардоне и каберне; они давали интервью репортеру, который по очереди нацеливал на них микрофон, точно счетчик Гейгера. Я поймал взгляд генеральши, мощность ее улыбки увеличилась на пару десятков ватт, и репортер обернулся. На шее у него висел фотоаппарат, из нагрудного кармана торчала четырехцветная шариковая ручка.
Чтобы узнать его, мне потребовалось несколько секунд. В последний раз я видел Сон До — или, как его звали на американский манер, Сонни — в шестьдесят восьмом, незадолго до того, как покинул Америку. Он тоже получил особую стипендию и учился в часе езды от моего колледжа — в округе Ориндж, где родился военный преступник Ричард Никсон, а еще Джон Уэйн. Там царил дух такого кондового патриотизма, что я искренне считал, будто химическое оружие «эйджент ориндж» разработано в тех краях или, по крайней мере, названо в их честь. Сонни изучал журналистику, что могло бы принести пользу нашей стране, если бы его убеждения не носили столь откровенно подрывного характера. Он носил на плече бейсбольную биту принципиальности и был всегда готов размозжить ею мягкие комки несообразностей, которыми метили в него противники. В ту пору он был самоуверен, или высокомерен, в зависимости от точки зрения: сказывались гены его аристократических предков. Его отец был мандарином, как он без устали напоминал всем подряд. Дед выступал против французов так упорно и ожесточенно, что ему выписали билет в один конец на Таити; семейное предание гласило, что там, предварительно сведя дружбу с больным сифилисом Гогеном, он пал жертвой не то лихорадки денге, не то особо злостного и губительного штамма тоски по родине. От этого героического деда — наверняка совершенно невыносимого, как все люди стойких убеждений, — Сонни и унаследовал непоколебимую уверенность в своей правоте. Сонни всегда считал себя правым во всем и в этом смысле походил на самого твердолобого консерватора с той единственной разницей, что взгляды имел радикально левые. Он возглавлял антивоенную фракцию студентов-вьетнамцев — горстку энтузиастов, которые ежемесячно собирались в безликой комнате студенческого клуба или на чьей-нибудь квартире и вели горячие дискуссии, забывая о стынущей еде. Я посещал и эти вечеринки, и альтернативные, организованные столь же компактной группой сторонников войны; если не считать политической линии, все прочее — угощение, песни, анекдоты и темы для разговоров — было абсолютно взаимозаменяемым. Независимо от своей политической ориентации, эти студенты хлебали из одной и той же полной до краев чаши одиночества и, как нынешние бывшие офицеры в генеральском магазине, сбивались вместе, чтобы почувствовать телесное тепло друзей по несчастью в атмосфере изгнания, такой студеной, что даже калифорнийское солнце не могло согреть их холодные ноги.
Я слышал, что и ты здесь, сказал Сон До, схватив меня за руку и раскатав на лице сердечную улыбку. Его глаза лучились памятной мне уверенностью, придающей обаяние его аскетическим чертам. Как я рад снова тебя видеть, дружище! Дружище? Для меня это была новость. Сон берет у нас интервью для своей газеты, вмешалась генеральша. Я главный редактор, сказал он, протягивая мне визитку. Интервью пойдет в нашем первом выпуске. Генерал, разрумянившийся от выпивки с закуской, снял с полки шардоне. Примите это в знак признательности за ваши усилия по возрождению благородного искусства журналистики в новых для нас краях, мой юный друг. Его слова не могли не напомнить мне обо всех тех журналистах, которых он одарил бесплатным проживанием и питанием в тюрьме за дурную привычку сообщать властям чуть больше правды, чем следовало. Возможно, Сонни подумал о том же, так как попытался отказаться от вина и взял его лишь после упорных настояний генерала. Я увековечил акт передачи с помощью громоздкого «никона» Сонни: он встал между генералом и генеральшей, подперев ладонью бутылку, которую генерал держал за горлышко. Шлепните это на первой странице, посоветовал генерал вместо прощания.
Оставшись вдвоем, мы с Сонни обменялись краткими синопсисами последних лет нашей жизни. После колледжа он решил остаться в Америке, понимая, что возвращение сулит ему пригласительный билет в один из тех эксклюзивных зарешеченных отелей, которые французы с присущим им утонченным вкусом возвели на солнечных пляжах архипелага Кондао. До прибытия нас, беженцев, Сонни работал репортером в одной из газет округа Ориндж, избрав местом своего постоянного жительства городок, где я никогда не бывал, — Вестминстер, или, как произносили это название наши земляки, Вет-мин-тер. Тронутый нашим бедственным положением, он решил основать первую газету на родном языке, дабы скрепить нашу коммуну узами объединяющих новостей. Все остальное потом, сказал он, сжимая мне плечо. У меня сейчас еще одна встреча. Выпьем как-нибудь кофейку, дружище? Так потеплело на душе, когда я тебя увидел! Слегка ошарашенный, я дал ему свой телефон, и он скрылся в поредевшей толпе. Я поискал упитанного майора, но и тот уже исчез. В отличие от него, почти все наши соотечественники за последнее время усохли — либо в абсолютном смысле, по вине вышеупомянутых хворей, вызванных эмиграцией, либо в относительном, по сравнению с окружающими их американцами, настолько высокими, что они не смотрели сквозь новоприбывших и не смотрели на них сверху вниз. Они просто смотрели поверх них. С Сонни же дело обстояло наоборот. Его нельзя было игнорировать, но по иным причинам, нежели прошлое. Я не помнил его таким мягким и великодушным в наши университетские дни. Тогда он стучал кулаком по столу и распинался, как распинались, должно быть, вьетнамские студенты в Париже в двадцатые и тридцатые годы — та первая поросль коммунистов, из которой вышли вожди нашей революции. Мое поведение тоже изменилось, хотя точная суть этих перемен была завуалирована капризами памяти. Исторических данных уже не существовало, ибо все свои студенческие дневники я сжег перед отъездом на родину, опасаясь везти с собой любые компрометирующие следы своих подлинных мыслей.
Через несколько дней я завтракал с упитанным майором. Это была будничная, грубо-приземленная сцена из тех, что обожал описывать Уолт Уитмен, скетч о новой Америке с реквизитом из горячей рисовой каши и поджаристых крулеров в лапшичной Монтерей-Парка, битком набитой стойко сопротивляющимися ассимиляции китайцами, среди которых затесались представители нескольких других азиатских рас. Оранжевая пластиковая столешница блестела от жира, чай из белой хризантемы в жестяном чайничке ждал, пока его разольют в щербатые чашки цвета и консистенции зубной эмали. Я ел в умеренном темпе, тогда как майор насыщался с самозабвенностью человека, влюбленного в еду, умудряясь еще и болтать с полным ртом, так что случайная рисинка или капелька слюны время от времени прилетали то мне на щеку, то на ресницы, то в мою собственную тарелку. Он жевал с таким смаком, что я не мог не любить и не жалеть это наглядное воплощение невинности.
Неужто он информатор? Трудно поверить, хотя при наличии своего рода изощренного коварства шпионы из таких людей получаются идеальные. Впрочем, логичней было предположить, что генерал усугубил вьетнамскую склонность к конспирации толикой американской паранойи — возможно, не без моей помощи. Насколько я помнил, упитанный майор никогда не проявлял особых талантов по части обмана, политиканства и прочих закулисных махинаций. В Сайгоне он отвечал за коммуникации нашей секретной службы на китайском языке, а также следил за тайными маневрами в Тёлоне, где Национальный освободительный фронт создал целую подпольную сеть для политической агитации, подготовки терактов и контрабандной торговли. Что еще важнее, он поставлял мне сведения о лучшей китайской еде в Тёлоне, от величественных дворцов с пышными свадебными банкетами до дребезжащих по немощеным улицам тележек и тех высокомобильных старух, что носили свою стряпню в судках на коромысле и продавали ее прямо на тротуарах. Вот и здесь, в Калифорнии, он пообещал мне лучшую рисовую кашу во всем Большом Лос-Анджелесе, так что теперь я внимал и сочувствовал ему над шелковистой белизной этого уникального варева. Упитанный майор работал оператором бензоколонки в Монтерей-Парке и получал зарплату черным налом, чтобы не лишиться пособия. Его жена корпела над пазлами дешевого шитья в ателье-потогонке, и у нее уже начала развиваться близорукость. Господи боже, она не умолкает ни днем ни ночью, простонал он, сгорбившись над своей тарелкой с укоризненной миной некормленого пса, следя глазами за моим недоеденным крулером. Я у нее кругом виноват. Почему мы не остались дома, что нам делать здесь, где мы беднее, чем раньше, зачем было рожать детей, которых мы не можем прокормить? Забыл вам сказать, капитан, что в лагере моя жена забеременела. Двойня! Можете себе представить?
С тяжелым сердцем, но веселым голосом я поздравил его. Он с благодарностью принял мой нетронутый крулер. По крайней мере, они американские граждане, сказал он, поглощая этот аппетитный бонус. Шпинат и Брокколи. Это их американские имена. Честно говоря, мы и не думали давать им американские имена, пока акушерка не спросила. Я запаниковал. Конечно, им нужны американские имена! Первое, что приходит на ум, — Шпинат. Помните эти забавные мультики, где моряк Попай ест шпинат и сразу превращается в суперсилача? С парнем по имени Шпинат никто не захочет связываться. Ну, а отсюда один шаг до Брокколи. По телевизору говорили, обязательно ешьте брокколи, и я это запомнил. Здоровая пища, не то что моя. Сильные и здоровые — вот какие будут мои двойняшки. Иначе им нельзя. Эта страна не для слабых и толстых. Мне надо сесть на диету. Нет, правда! Вы слишком добры. Я прекрасно знаю, что я толстый. И плюс в этом, кроме того, что ты много ешь, единственный: толстяков все любят. Так? Так! Людям нравится смеяться над толстяками и жалеть их. Когда я пришел на заправочную станцию просить работу, я вспотел, хотя дороги туда было всего два квартала. Люди видят толстяка в поту, и им его жаль, хотя они и презирают его немножко. Потом я улыбнулся, потряс брюхом и посмеялся, рассказывая, как мне нужна работа, и хозяин нанял меня в тот же момент. Чтобы меня нанять, ему не хватало одного — причины. Насмеши человека и вызови у него жалость к себе, и дело в шляпе. Видите? Вот вы сейчас улыбаетесь, и вам меня жалко. Не надо так уж меня жалеть, у меня хорошая смена, с десяти утра до восьми вечера, семь дней в неделю, туда и обратно хожу пешком. И ничего не делаю, только кнопки на кассе нажимаю. Шикарно! Заезжайте, я вам налью галлончик-другой бесплатно. Нет, я настаиваю! В конце концов, это же вы помогли мне оттуда выбраться. А я вас так толком и не отблагодарил. И потом, жизнь здесь не сахар. Мы, вьетнамцы, должны держаться вместе.
Ах, бедный упитанный майор! Тем вечером дома я смотрел, как Бон чистит и смазывает револьвер на журнальном столике, а потом заряжает его шестью медными пулями и кладет на маленькую подушку, доставшуюся нам вместе с диваном, — на ее заляпанном, кричащем алом велюре он выглядел как дар низложенному монарху. Застрелю его через подушку, сказал Бон, с треском вскрывая пиво. Чтоб шуму было поменьше. Отлично, сказал я. По телевизору Ричард Хедд давал интервью о положении в Камбодже; его английский акцент резко контрастировал с бостонским выговором репортера. Посмотрев на них с минуту, я спросил: а что, если он не шпион? Прикончим невиновного. Тогда это будет просто убийство. Бон отхлебнул пива. Во-первых, сказал он, генерал знает то, чего не знаем мы. Во-вторых, мы не убиваем, а ликвидируем. Уж кто-кто, а ты должен это понимать. Ваши люди все время занимались ликвидацией. В-третьих, война есть война. На ней гибнут и невинные. Это убийство, только если ты знаешь, что они невинны. И даже тогда это не преступление, а трагедия.
Ты обрадовался, когда генерал выбрал тебя, правда?
А что, это плохо? Он поставил банку и взял револьвер. Есть люди, рожденные для того, чтобы владеть кистью или пером; он был рожден для того, чтобы владеть пистолетом. В его руке он выглядел естественно, как орудие, которым можно гордиться, вроде гаечного ключа. Мужчине нужна цель, сказал он, задумчиво глядя на револьвер. Пока я не встретил Линь, у меня была цель. Я хотел отомстить за отца. Потом я влюбился, и Линь стала важнее, чем отец и месть. Я не плакал с тех пор, как он умер, но после свадьбы плакал на его могиле, потому что я предал его там, где это значит больше всего, — в своем сердце. Это мучило меня, пока не родился Дык. Сначала он был для меня просто странным маленьким уродцем. Я гадал, что со мной не так, почему я не люблю собственного сына. Но он потихоньку рос, и как-то вечером я вдруг заметил, как идеально сделаны его ручки и ножки, и пальчики там и там — точная копия моих. Первый раз в жизни я убедился, что чудеса все-таки бывают. С этим чувством, с этим огромным удивлением нельзя было сравнить даже влюбленность, и я понял, что так мой отец, наверно, смотрел на меня. Он создал меня, а я создал Дыка. Это была природа, вселенная, Бог, действующие через нас. И вот тогда-то я полюбил своего сына — когда понял, как неважен я сам, и как чудесен он, и как однажды он почувствует в точности то же самое. А еще я тогда понял, что не предавал своего отца. И я снова заплакал, держа на руках сына, потому что в тот день я наконец стал мужчиной. Зачем я тебе все это говорю? Затем, чтобы ты знал: раньше в моей жизни был смысл. В ней была цель. Теперь ее нет. Я был сын, и муж, и отец, и солдат, а теперь все это исчезло. Я не мужчина, а если мужчина не мужчина, он никто. Единственный способ стать кем-то — это что-нибудь сделать. Так что у меня выбор: убить себя или убить кого-нибудь другого. Усек?
Я не просто усек — я был изумлен. Это была самая длинная речь, какую я от него слышал; его скорбь, гнев и отчаяние вырвались из души, расслабив по дороге голосовые связки. Он даже стал менее безобразным, чем был объективно, почти привлекательным: сильный прилив эмоций смягчил его резкие черты. Я еще никогда не встречал человека, которого бы так глубоко трогала не только любовь, но и перспектива кого-то убить. Тогда как он был экспертом по необходимости, я был новичком по своей воле, хотя имел шансы набраться опыта. У нас на родине убить человека — и не обязательно мужчину, но и женщину или ребенка — не сложней, чем перевернуть страницу утренней газеты. Для этого нужны всего лишь повод и орудие, и слишком многие с обеих сторон располагают как тем, так и другим. Но мне не хватало другого: желания и тех разнообразных оправданий, которые человек напяливает на себя в качестве камуфляжа, необходимости защитить Бога, родину, честь, идеологию или своих товарищей, даже если в конечном счете все, что он защищает на самом деле, — это самая нежная его часть, тот спрятанный морщинистый мешочек, коим наделен каждый мужчина. Все эти ходовые извинения устраивают многих, но не меня.
Мне хотелось разубедить генерала в том, что упитанный майор — шпион, но как было избавить его от мнения, которым я же его и заразил? Мало того: я должен был доказать генералу, что могу исправить якобы совершенную мною ошибку и способен на решительные поступки. Уклониться от этого было нельзя, как ясно показало мне генеральское поведение во время нашей следующей встречи несколько дней спустя. Он этого заслуживает, сказал генерал, болезненно завороженный несмываемым клеймом вины на лбу майора, этим крошечным знаком обреченности, которым я отметил беднягу собственноручно. Но торопиться не надо. Я никуда не спешу. Все операции следует готовить вдумчиво и скрупулезно. Все это было сказано в подсобке, где с недавних пор царила бесстрастная атмосфера военного штаба: на стенах появились карты с изображениями нашей фигуристой родины как во всем ее женственном великолепии, так и частями, каждая под пластиковым покрытием и с болтающимся рядом на веревочке красным маркером. Лучше выполнить все медленно и хорошо, чем быстро и плохо, добавил он. Так точно, сэр, сказал я. По-моему, здесь требуется…
Не утомляйте меня деталями. Просто дайте знать, когда все будет сделано.
Итак, кончина майора была предрешена. Теперь мне оставалось лишь одно: сочинить максимально правдоподобную историю, согласно которой в его смерти не будем повинны ни я, ни генерал. Самый очевидный вариант решения этой нехитрой задачи нашелся почти сразу: обычная американская трагедия, только на сей раз такая, где роль главного действующего лица отведена злополучному беженцу.
В тот же субботний вечер я отправился ужинать к профессору Хаммеру; поводом для приглашения послужило скорое отбытие Клода в Вашингтон. Еще одним (и последним) гостем был бойфренд профессора по имени Стэн — аспирант Калифорнийского университета, пишущий диссертацию об американских экспатриантах-литераторах в Париже. Этому белозубому блондину примерно моих лет было самое место в рекламе зубной пасты, где он мог бы с успехом изображать молодого отца очаровательных зубастеньких херувимчиков. О гомосексуальности профессора Клод сообщил мне перед моим поступлением в колледж в шестьдесят третьем году — желая, как он тогда объяснил, избавить меня от неожиданного потрясения. Не имея ни одного знакомого гомосексуалиста, я очень хотел посмотреть на представителя этой породы в его естественной среде обитания, то бишь на Западе, ибо на Востоке, по всей видимости, таковые отсутствуют. К моему разочарованию, профессор Хаммер оказался практически неотличим от всех остальных, если не считать его острого ума и безупречного вкуса во всем, включая Стэна и искусство кулинарии.
Ужин из трех блюд профессор приготовил собственноручно: салат из зелени разных сортов, утиное конфи с картофелем, приправленным розмарином, и яблочный пирог из слоеного теста, причем все это предварялось мартини, сопровождалось пино-нуар и завершилось односолодовым шотландским виски. Трапезу сервировали в педантично оформленной столовой профессорского бунгало в Пасадине: все, от двустворчатых окон до люстры ар-деко и латунной фурнитуры встроенной мебели, было либо оригинальными изделиями начала ХХ века, либо их добросовестной имитацией. Время от времени профессор поднимался из-за стола и менял пластинку на проигрывателе, выбирая новую из своей обширной джазовой коллекции. За ужином мы беседовали о бибопе, романе XIX века, клубе «Доджерс» и грядущей двухсотлетней годовщине Америки. Затем, взяв скотч, перебрались в гостиную с массивным камином из речного камня и солидным гарнитуром в том же миссионерском стиле — угловатые деревянные каркасы и кожаные подушки. Стены уснащали книги самого разного цвета, высоты и толщины — они шествовали друг за дружкой демократическим парадом индивидуализма в столь же произвольном порядке, в каком стояли книги в университетском кабинете профессора. Здесь, в приятном окружении букв, слов, фраз, абзацев, глав и томов, мы и скоротали остаток вечера, отмеченный, в частности, памятным разговором, произошедшим сразу после того, как все расселись по своим местам. Возможно, литература вокруг нас стимулировала у профессора приступ ностальгии, потому что он сказал: а я все еще помню вашу курсовую о «Тихом американце». Это была одна из лучших студенческих работ, которые я читал. Я скромно улыбнулся и сказал спасибо, тогда как Клод, сидевший на диване рядом со мной, презрительно фыркнул. На мой вкус, так себе книга. Эта его вьетнамка только и делает что готовит опиум и читает книжки с картинками, да еще изредка чирикает, как птичка. Вы когда-нибудь видели такую вьетнамку? Если да, познакомьте. У тех, кого я знаю, рот не закрывается, что в постели, что вне.
Бросьте, Клод, сказал профессор.
Хоть бросьте, хоть подымите. Без обид, Эйвери, но наш американский друг в этой книге тоже подозрительно напоминает латентного гомосексуалиста.
Рыбак рыбака, сказал Стэн.
Кто это все сочинил? Ноэл Кауард? У него фамилия Пайл — это ж надо! Сколько шуток можно придумать на такую фамилию? Вдобавок, это прокоммунистическая книга. Или, по меньшей мере, антиамериканская. Один черт, если разобраться. Клод повел рукой, имея в виду то ли книги, то ли мебель, то ли гостиную, то ли вообще весь этот ухоженный дом. Трудно поверить, что он когда-то был коммунистом, а?
Стэн? — спросил я.
Да не Стэн. Ты что, тоже, Стэн? Я думал, нет.
Оставался только профессор, который в ответ на мой взгляд пожал плечами. Ну да, в вашем возрасте, сказал он, обнимая Стэна за плечи. Я был горяч, впечатлителен, хотел изменить мир. Коммунизм соблазнил меня, как и многих других.
А теперь он соблазняет сам, сказал Стэн, пожимая профессорскую руку, отчего меня чуточку передернуло. Для меня профессор оставался ходячим интеллектом, и видеть в нем тело или обладателя такового было все еще непривычно.
Вы когда-нибудь жалеете, что были коммунистом, профессор?
Нет, не жалею. Не сделав этой ошибки, я не стал бы тем, кто я теперь.
И кто же, сэр?
Он улыбнулся. Пожалуй, вы могли бы назвать меня американцем, пережившим второе рождение. Парадокс, но если кровавая история последних десятилетий и научила меня чему-нибудь, то лишь одному: что для защиты свободы требуются мускулы, которые есть только у Америки. Даже наша университетская деятельность имеет цель. Мы учим вас лучшему из всего сказанного и передуманного не только ради того, чтобы вы объяснили миру, что такое Америка — а я всегда побуждал вас к этому, — но и затем, чтобы вы ее защищали.
Я пригубил виски. Оно было мягким, с дымком, с ароматом торфа и старого дуба, тонким привкусом лакрицы и неуловимой шотландской маскулинности. Я предпочитаю виски в неразбавленном виде, как и правду. К сожалению, неразбавленная правда не доступнее односолодового шотландского виски восемнадцатилетней выдержки. А как насчет тех, кого не научили лучшему из сказанного и передуманного? — спросил я у профессора. Что если мы не сможем их научить или они не захотят учиться?
Профессор устремил задумчивый взгляд в медную глубь своего напитка. Думаю, с учетом характера вашей работы вы с Клодом встречали таких предостаточно. Тут нет легкого ответа, разве что сказать: так было всегда. С тех самых пор, как первый пещерный житель открыл огонь и стал считать тех, кто по-прежнему прозябал во тьме, невежественными и некультурными, цивилизация боролась с варварством… и у каждой эпохи варвары свои.
Цивилизация против варварства — куда уж понятней, но как тогда следовало определить убийство упитанного майора? Простой это варварский поступок или сложный, приближающий постреволюционную цивилизацию? Наверно, второе — противоречивый акт в духе нашего времени. Мы, марксисты, считаем, что капитализм порождает противоречия и погибнет от них, но лишь в том случае, если люди не будут сидеть сложа руки. Однако противоречия свойственны не только капитализму. Как сказал Гегель, трагедия — это не конфликт между правым и неправым, а конфликт правого с правым, дилемма, которой не может избежать никто из нас, желающих творить историю. Майор имел право жить, но и я имел право его убить. Разве не так? Ближе к полуночи, когда мы с Клодом отправились восвояси, я попытался с его помощью облегчить себе совесть — конечно, лишь в той степени, в какой мог себе это позволить. Когда мы курили на тротуаре напоследок, я задал ему вопрос, который в моем воображении задавала мне мать: что если он невиновен?
Он выпустил колечко, просто чтобы показать свое умение. Совсем невиновных не бывает. Особенно в этих делах. Ты не думал, что у него на руках тоже есть чья-то кровь? Он определял сочувствующих Вьетконгу. Вполне мог зацепить не того. Такое случалось. А если он сам сочувствующий, тогда точно называл не тех. Намеренно.
Я ничего этого не знаю наверняка.
Вина и невиновность. Это космические категории. На каком-то уровне мы все виновны. А на каком-то нет. Разве не об этом вся история с первородным грехом?
Согласен, сказал я. Мы пожали друг другу руки и разошлись. Слушать о чужих моральных метаниях так же утомительно, как о домашних ссорах: они не волнуют никого, кроме прямых участников. В данном случае дело явно касалось меня одного, если не считать упитанного майора, чье мнение никого не интересовало. Клод предложил мне отпущение или, по крайней мере, оправдание, но у меня не хватило духу сказать ему, что я не могу им воспользоваться. Сын отца, вспоминавшего о первородном грехе на каждой мессе, я давно утратил способность относиться к этой древней шалости всерьез.
Назавтра я приступил к рекогносцировке. В то воскресенье и в пять следующих, с мая до конца июня, я ставил машину за полквартала от бензозаправки и ждал восьми часов вечера, когда упитанный майор заканчивал работу и отправлялся домой, неся в руке коробку для ланча. Увидев, что он поворачивает за угол, я заводил мотор, подъезжал к углу и наблюдал, как он медленно шагает по тротуару, а затем трогался следом. Он жил в трех кварталах от станции — здоровый худой человек легко одолел бы это расстояние за пять минут. Упитанному майору требовалось одиннадцать, и я все время держался по меньшей мере за квартал от него. Его маршрут пролегал по району, чьи обитатели, казалось, находятся на грани вымирания от скуки, и все шесть воскресений он перемещался по нему с регулярностью перелетной утки. Жил он в крошечном домике на четыре квартиры, при котором был гараж из такого же количества отсеков — один пустовал, а три других занимали машины с обвисшими, помятыми задами пожилых водителей автобуса. Второй этаж выдавался над первым; два ряда его окон выходили на улицу, а машины стояли в его тени. В восемь одиннадцать вечера, плюс-минус несколько минут, угрюмые зенки этих спальных окон были открыты, но зашторены, причем светилось только одно. В первые два воскресенья я останавливался на углу и смотрел, как упитанный майор сворачивает в гараж и исчезает. На третье и четвертое я не сопровождал его от станции, а поджидал за полквартала от дома, с другой стороны. Оттуда, глядя в зеркальце, я видел, как он ныряет в сумерки гаража — там, по краю, бежала дорожка, ведущая к квартирам первого этажа. В эти первые четыре воскресенья я уезжал домой сразу после его исчезновения, но в пятое и шестое оставался на месте. Машина, для которой предназначался пустующий отсек, такая же старая и побитая, как и прочие, возвращалась не раньше десяти; за рулем сидел усталого вида китаец в заляпанном поварском комбинезоне, с бумажным пакетом в жирных пятнах.
В субботу накануне ответственного дня мы с Боном поехали в Чайнатаун. В переулке у Бродвея, где продавали со складных столов всякое барахло, мы купили университетские футболки и бейсболки — судя по цене, контрафактный товар. Затем, перекусив свиным шашлыком с лапшой, посетили сувенирную лавку, битком набитую разнообразными восточными безделушками, рассчитанными в первую очередь на западную клиентуру. Здесь были китайские шахматы, деревянные палочки для еды, бумажные фонарики, гипсовые будды, миниатюрные фонтанчики, слоновьи бивни с кропотливо вырезанными на них пасторальными сценками, репродукции ваз эпохи Мин, подносы с изображениями Запретного города, резиновые нунчаки в комплекте с постерами Брюса Ли, свитки с акварельными пейзажами вроде подернутых облаками горных лесов, жестянки с чаем и женьшенем и то, ради чего мы сюда пришли, — красные хлопушки. Я купил две упаковки, а по пути домой, на местном рынке, прихватил еще сетку апельсинов с непристойно выпяченными пупками.
Когда стемнело, мы с Боном вооружились отвертками и совершили еще одну вылазку. Мы бродили по округе, пока не нашли домик с таким же гаражом, как у майора. Убедившись, что из соседских окон машин не видно, мы свинтили с одной из них номерные знаки — Бон спереди, а я сзади, — что заняло у нас не больше тридцати секунд, а затем вернулись домой и смотрели телевизор, пока не пришла пора ложиться спать. Бон отключился сразу же, но я заснуть не мог. Наш поход в Чайнатаун напомнил мне одно происшествие, случившееся со мной и упитанным майором в Тёлоне несколько лет назад. Поводом послужил арест предполагаемого вьетконговца, поднявшегося с верха нашего серого списка в низ черного. Этого малого назвали вьетконговцем столько людей, что его пора нейтрализовать, сказал майор, предъявив мне пухлое досье, результат своих трудов. Официальная профессия — торговец рисовым вином. Подпольная — содержатель казино. Хобби — сбор взносов в пользу Вьетконга. Мы оцепили нужный район, выставив блокпосты на улицах и пешие дозоры в переулках. Пока вспомогательные бригады искали уклонистов от призыва, проверяя документы у всех подряд, люди майора вошли в магазин, где продавалось рисовое вино, проникли в кладовую, отпихнув по дороге хозяйскую жену, и нашли рычаг, открывающий дверь в потайную комнату. Там шла игра в кости и в карты; официантки в бесстыдных нарядах разносили бесплатное вино и горячий суп. Когда полицейские ворвались в зал, посетители и обслуга кинулись к задней двери, но за ней их уже поджидали другие крепкие ребята. Засим последовала обычная буффонада с визгом, воплями, дубинками и наручниками, после чего на подмостках остались только упитанный майор, я и наш подозреваемый, которого я никак не ожидал здесь увидеть. Я предупредил Мана о готовящейся облаве и был уверен, что хозяина мы не застанем.
Вьетконг? — воскликнул он, всплескивая руками. Да что вы! Я предприниматель!
И неплохой, сказал майор, поднимая объемистый мусорный пакет с выручкой казино.
Тут вы меня поймали, уныло сказал хозяин. У него был впалый подбородок, а на щеке родинка размером с фасолину, из которой росли три длинных волоска — хоть сейчас отрывай и загадывай желание. Ладно, забирайте деньги, они ваши. Пусть это будет моя скромная помощь нашей полиции.
Вы нас оскорбляете, сказал майор, ткнув его дубинкой в живот. Они пойдут не нам, а правительству в погашение ваших штрафов и налоговых недоимок. Верно, капитан?
Верно, кивнул я, подыгрывая ему, как требовала моя роль в этой театральной постановке.
Но вот насчет будущих налогов — это другой разговор. Верно, капитан?
Верно. Я ничем не мог помочь этому человеку. Неделя, проведенная на допросах в нашем центре, оставила на нем следы всех цветов, от иссиня-черного до изжелта-красного. По прошествии этого времени наши специалисты вынесли заключение, что он не является агентом Вьетконга. Неопровержимым доказательством послужила кругленькая сумма, которую упитанный майор получил от жены арестованного. Видимо, я ошибся, весело сказал он, вручая мне конверт с моей долей. Она была примерно равна годовому жалованью — впрочем, на последнее и нельзя было прожить целый год. Отказаться значило навлечь на себя подозрение, поэтому я взял деньги. Сначала у меня возник соблазн пустить их на благотворительные цели, а именно на поддержку красивых молодых женщин в стесненных обстоятельствах, однако я хорошо помнил если не дела моего отца, то его слова вкупе с нравоучениями Хо Ши Мина. Иисус и Дядюшка Хо сходились в том, что деньги развращают; это иллюстрировали как менялы, осквернявшие храм, так и капиталисты, эксплуатирующие колонии, не говоря уж об Иуде и его тридцати сребрениках. В итоге я оплатил грех майора, отдав эти деньги Ману на очередной встрече в базилике и таким образом пожертвовав их революции. Понял теперь, против чего мы боремся? — спросил он.
На следующий день, в семь тридцать вечера, мы припарковались на улице неподалеку от бензостанции. Мы надели футболки и бейсбольные шапки с символикой Калифорнийского университета — если бы нас заметили, то, по нашим расчетам, приняли бы за студентов. Краденые номера были на моей машине, настоящие — в бардачке. Нам пригодились бы любые отвлекающие факторы, но самыми полезными оказались те, что не зависели от нас, хотя я их и предвидел. Я опустил стекло, и до нас доносились отдаленные раскаты городского праздничного салюта, а также периодический треск мелкой пиротехники, говорящий о чествовании независимости в индивидуальном порядке. Ближе раздавалась стрельба более скромного масштаба: где-то в окрестностях, нарушая запрет, взрывали рассыпные бомбочки, запускали в низкое небо пару шутих или поджигали ленту китайских хлопушек. Пока мы ждали майора, Бон сидел напряженно, плотно сомкнув губы и сгорбившись, не позволяя мне включить радио. Плохие воспоминания? — спросил я. Угу. После этого мы некоторое время молча наблюдали за станцией. Две машины свернули туда, заправились и поехали дальше. Как-то под Шадеком наш первый разведчик наступил на выпрыгивающую мину. Она негромко хлопает, когда выпрыгивает. Потом ба-бах. Я был за два человека от него, и ни царапины. А ему яйца оторвало. И хуже всего, что бедняга выжил.
Я что-то сочувственно пробормотал и покачал головой, но этим и ограничился: кастрация не поддается словесной оценке. На наших глазах заправились еще две машины. Я мог оказать упитанному майору только одну услугу. Не хочу, чтобы он мучился, сказал я.
Он даже ничего не заметит.
В восемь упитанный майор покинул станцию. Я подождал, пока он дойдет до угла, потом завел мотор. Мы поехали к его дому другим путем, чтобы он не увидел, как мы его обгоняем. Четвертый отсек гаража был пуст, и я поставил машину туда. Затем глянул на часы. Три минуты — до появления майора еще восемь. Бон достал из бардачка револьвер и еще раз открыл барабан, чтобы проверить патроны. Потом защелкнул его обратно и положил револьвер на красную бархатную подушку у себя на коленях. Я посмотрел на все это и сказал: а вдруг то, чем она набита, попадет в него вместе с пулей? Или кусочки ткани? Полиция заметит и начнет разбираться.
Он пожал плечами. Значит, обойдемся без подушки. Тогда будет громко.
Где-то в конце улицы снова затрещали китайские хлопушки — точно такие, какие я обожал в детстве. На Новый год мать поджигала длинную красную ленту, я затыкал уши, и мы с ней вместе визжали, глядя, как эта волшебная змея мечется туда-сюда, в пламенном экстазе пожирая себя с хвоста до головы, а может, с головы до хвоста.
Всего один выстрел, сказал я, когда треск прекратился. Никто не прибежит посмотреть, что случилось, когда вокруг столько шума.
Бон взглянул на часы. Ладно, давай так.
Он натянул латексные перчатки и сковырнул с ног кроссовки. Я открыл дверцу, вылез, тихо закрыл ее и занял позицию по другую сторону гаража, рядом с дорожкой, бегущей от тротуара к почтовым ящикам жильцов и дальше, к двум квартирам первого этажа — вход в первую был футах в десяти от ящиков. Выглядывая из-за угла, я видел свет в гостиной этой квартиры сквозь занавески на запертом окне. С другой стороны дорожку окаймлял высокий деревянный забор, поверх которого белела стена такого же соседнего коттеджа. Одна половина окон в ней была окнами ванных, а другая — окнами спален. Из этих окон второго этажа просматривалась дорожка, ведущая к квартире, но заглянуть оттуда в гараж было нельзя.
Бон в одних носках прошел к своему месту между двумя ближайшими к дорожке машинами, сел на корточки и пригнулся ниже уровня окон. Я снова проверил время: восемь ноль семь. В руках у меня был полиэтиленовый пакет с желтым смайликом и надписью «СПАСИБО!». В нем лежали хлопушки и апельсины. Может, не надо, сынок? — спросила мать. Поздно, мама. Деваться уже некуда.
Я успел выкурить полсигареты, прежде чем майор в последний раз появился у гаража. Привет! Его лицо расплылось в озадаченной улыбке. Коробка для ланча была, как водится, при нем. Что вы здесь делаете? Я заставил себя улыбнуться в ответ. Поднял свою ношу и сказал: я тут проезжал мимо и решил вам забросить.
Что это? Он был на полпути ко мне.
Подарок на Четвертое июля. Бон вынырнул из-за машины, мимо которой шел майор, но я по-прежнему смотрел на него. В трех футах от меня он спросил: а разве на Четвертое июля дарят подарки?
На его лице все еще было написано недоумение. Я протянул ему пакет обеими руками, и он наклонился, чтобы заглянуть внутрь. Бон подошел к нему, бесшумно ступая, с револьвером в руке. Зря вы это, сказал майор. Когда он взялся за пакет, Бону следовало бы выстрелить. Но вместо этого он сказал: привет, майор.
Майор обернулся с подарком в одной руке и коробкой в другой. Я отступил в сторону, услышал, как он начал что-то говорить, увидев Бона, и тут Бон спустил курок. Выстрел отдался в гараже таким оглушительным эхом, что у меня заболели уши. Череп майора треснул, когда он упал затылком на тротуар, и если его не убила пуля, то добило падение. Он лежал на спине, и дыра от пули зияла у него во лбу третьим глазом, плачущим кровью. Уходим, прошипел Бон, засовывая револьвер за пояс. Опустившись на колени, он повернул майора на бок, а я наклонился и поднял пакет — теперь счастливое желтое личико на нем было усыпано кровавыми веснушками. Последнее слово майора будто застряло в его открытом рту. Бон вынул из бокового кармана майорских штанов бумажник, встал и подтолкнул меня к машине. Я посмотрел на часы: восемь тринадцать.
Я вывел машину из гаража. На меня напало онемение — оно началось с мозга и глазных яблок и распространилось до пальцев рук и ног. А я думал, он не увидит, что с ним будет, сказал я. Извини. Я просто не мог выстрелить ему в спину. Но ты не волнуйся, он ничего не почувствовал. Меня не волновало, почувствовал ли что-нибудь упитанный майор. Меня волновало, что чувствую я. Больше мы не разговаривали, а по дороге домой я заехал в безлюдный переулок, и мы поменяли номера. Дома, снимая кроссовки, я увидел на их белых носках пятнышки крови. Я отнес кроссовки на кухню и вытер мокрым бумажным полотенцем, а потом набрал на телефоне номер генерала — телефон висел рядом с холодильником, который до сих пор украшало мое раздвоенное «я». Он ответил на втором гудке. Алло? Все сделано. Пауза. Хорошо. Повесив трубку, я вернулся в гостиную с двумя стаканами и бутылкой ржаного виски и обнаружил, что Бон уже выпотрошил бумажник майора. Куда мы это денем? — спросил он. На журнальном столике лежали карточка социального обеспечения, удостоверение личности — водительские права отсутствовали, потому что упитанный майор не имел машины, — пачка квитанций, двадцать два доллара, горстка мелочи и несколько фотографий. На одной, черно-белой, были он с женой в день свадьбы, одетые по-западному. Он уже к тому времени успел растолстеть. На другом фото, цветном, были его близняшки недель двух-трех от роду, бесполые и сморщенные. Сожжем, сказал я. Бон принес мусорное ведро с зажигалкой, и пока я наливал нам обоим выпить, начал поджигать бумаги по очереди и бросать в ведро. От бумажника вместе с номерными знаками, полиэтиленовым пакетом и пеплом мне предстояло избавиться завтра.