Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.
Она их не возьмет с собою…
Но она их взяла.
В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте, с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой — американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживаете модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…
Ибо с тех пор, как их не стало: сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для моей мамы…— я им этого не прощу. Ибо с тех пор, как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.
Г-споди! После смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в Твой люк… Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться,— на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которого ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность…
За что посажен пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и… позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.
Господи! дядя! тетя! мама! плачу…
Я был у нее в Институте один раз, как раз между «ногой» и «ногой», когда она выкарабкалась из инфаркта. Она избегала приглашать в свой Институт, быть может, до сих пор стыдилась того понижения, которое постигло ее неизбежно, в последние годы вождя, под предлогом возраста, по пятому пункту. Действительно, Институт со старушками и дебилами был не чета Первому Медицинскому. Она не пережила этого унижения, в том смысле, что продолжала его переживать. Однако после инфаркта что-то сместилось, она вернулась в заштатный свой Институт, как в дом родной. Поняла ли она, что и этот Институт не навек?.. Меня подобострастно к ней провели. Просили подождать: на обходе. Сказали так, будто она служила мессу. Сравнение это кстати. Как раз такая она вошла, поразив меня молодостью и красотой. Она была облечена не только в этот памятник стирке и крахмалу со спущенным ошейником стетоскопа на груди, но сразу же надела на себя и свой кабинет, как вошла,— с оторочкой ординарцев по рукавам и шлейфом ассистентов, на плечи были небрежно накинуты стены клиники (кстати, превосходные — отголоски Смольного монастыря…), и все это ей было необыкновенно к лицу. С тех пор она является мне в снах неизменно молодой, такой, какой я ее уже не застал по причине позднего рождения.
Что-то мне было от тетки надо, не помню что, тотчас исполненное бесшумной свитой.
Однако ни на что, кроме поразившей меня тетки, я тогда не обратил внимания.
Солнце. То самое солнце, с которого я начал.
Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собою окрестность. Смольный (с флагом и Ильичем), слева колокольня Смольного монастыря,— всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут…), и — левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот… кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин Институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений — всегда наткнешься на старое здание…), и — так вдруг хорошо, что и глухой забор вдруг покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности… Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки… зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я наконец прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком… очень много слов заменило два — Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную «волгу», в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом на кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги, я протягиваюсь следом, на «территорию». «Вы на похороны?» — спрашивает инвалид, не из строгости, а из посвященности. «Да».
Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный дебил,— он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой инвалид, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки,— выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев… Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенную дебильную группу… Старинный запах прелого листа, возрождающий — сжигаемого: осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны…) калеки, осенние старушки — выступили в большом согласии с осенью. «Вам туда»,— с уважением сказал крайний дебил. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногой, дебил сошел на другую сторону: между нами проехали «волги», сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду.
Тетка выглядела хорошо. Лицо ее было в должной степени значительно, покойно и красиво, но как бы чуть настороженно. Она явно прислушивалась к тому, что говорилось, и не была вполне удовлетворена. Вяло перечислялись заслуги, громоздились трупы эпитетов — ни одного живого слова. «Светлый облик… никогда… вечно в сердцах…» Первый генерал, сказавший первым (хороший генерал, полный, три Звезды, озабоченно-мертвый…), уехал: сквозь отворенные в осень двери конференц-зала был слышен непочтительно-быстрый, удаляющийся стрекот его «волги». «Спи спокойно…» — еще говорил он, потупляясь над гробом, и уже хлопал дверцей: «В Смольный!» — успевал на заседание. Он успел остановиться главным образом на ее военных заслугах: никогда не забудем!..— уже забыли и войну, и блокаду, и живых, и мертвых. Тетку уже некогда было помнить: я понял, что она была списана задолго до смерти, тогда, в сорок девятом; изменившиеся исторические обстоятельства позволили им явиться на панихиду — и то славно: другие пошли времена, где старикам поспеть… и уж если, запыхавшись, еще поспевал генерал дотянуться до следующей Звезды, то при одном условии — не отлучаться ни на миг с ковровой беговой дорожки… После генерала робели говорить, будто он укатил, оставив свое седоволосое ухо с золотым отблеском погона… И следующий оратор бубнил вточь, и потом… никак им было не разгореться.
Близкие покойной, раздвоенные гробом, как струи носом корабля, смотрелись бедными родственниками ораторов. Налево толпились мы, направо — еврейские родственники, не знал, что их так много. Ни одного знакомого лица, одного, кажется, видел мельком в передней… Он поймал мой взгляд и кивнул. Серые внимательно-растерянные, как близорукие, глаза. Отчего же я их никого… никогда… Я еще не понимал, но стало мне неловко, нехорошо — в общем, стыдно,— но я-то полагал, что мне не понравились ораторы, а не мы, не я сам. «Были по заслугам оценены… медалью…» Тетка была человек… ей невозможно по заслугам… у вас волос на ж… не хватит, чтобы ей по заслугам… будет металлургический кризис, если по заслугам… Смерть есть смерть: я что-то все-таки начинал понимать, культовский румянец сходил с ланит. Сталин умирал вторично, еще через пятнадцать лет. Кажется, окончательно. Потому что во всем том времени мне уже нечего вспомнить, кроме тетки, кристально честной представительницы, оказывается все-таки, сталинской эпохи…
Тетку все сильнее не удовлетворяло заупокойное бубнение ораторов. Поначалу она еще отнеслась неплохо: пришли все-таки, и академики, и профессура, и генералы…— но потом — окончательно умерла с тоски. В какой-то момент мне отчетливо показалось, что она готова встать и сказать речь сама. Уж она нашла бы слова! Она умела произносить от сердца… Соблазн порадовать человека бывал для нее всегда силен, и она умудрялась произносить от души хвалу людям, которые и градуса ее теплоты не стоили. Это никакое не преувеличение, не образ: тетка была живее всех на собственной панихиде. Но и тут, точно так, как не могла она прийти себе на помощь, умирая, а никто другой так и не шел, хотя все тогда толпились у кровати, как теперь у гроба… и тут ей ничего не оставалось, как отвернуться в досаде. Тетка легла обратно в гроб, и мы вынесли ее вместе с кроватью, окончательно не удовлетворенную панихидой, на осеннее солнце больничного двора. И конечно, я опять подставлял свое могуче-упругое плечо, бок о бок с тем внимательно-сероглазым, опять мне кивнувшим. «Что ты, тетя! Легко…»
Двор был неузнаваем. Он был густо населен. Поближе к дверям рыдали сестры и санитарки, рыдали с необыкновенным уважением к заслугам покойной, выразившимся в тех, кто пришел… Сумрачные, непохмелившиеся санитары, вперемежку с калеками, следующей шеренгой как бы оттесняли общим своим синим плечом толпу дебилов, оттеснивших в свою очередь старух, скромно выстаивавших за невидимой чертою. Ровным светом робкого восторга были освещены их лица, лишенные социальных, национальных и половых признаков. Кисти гроба, позументы, крышка, подушечка с медалью, рыдающие начальницы-сестры… генерал!!, (был еще один, который не так спешил)… автомобили с шоферами, распахнувшими дверцы… осеннее золото духового оркестра, грохочущее солнце баса и тарелок… еще бы! Они простаивали скромно-восторженно, ни в коем случае не срывая дисциплины, в заплатках, но чистенькие, опершись на грабли и лопаты,— эта антивосставшая толпа. Генерал уселся в машину, осветив их золотым погоном… они провожали его единым взглядом, не сморгнув. Гроб плыл как корабль, раздвигая носом человеческую волну на два человечества: дебилы обтекали справа, более чем нормальные, успешные и заслуженные — слева. За гробом вода не смыкалась, разделенная молом пограничных санитаров. Мы — из них!— вот что я прочел на общем, неоформленном лице дебила. Они с восторгом смотрели на то, чем бы они стали, рискни они выйти в люди, как мы. Они — это было, откуда мы все вышли, чтобы сейчас, в конце трудового пути, посверкивать благородной сединой и позвякивать орденами. Они из нас, мы из них. Они не рискнули, убоявшись санитара; мы его подкупили, а потом подчинили. Труден и славен был наш путь в доктора и профессора, академики и генералы! Многие из нас обладали незаурядными талантами и жизненными силами, и все эти силы и таланты ушли на продвижение, чтобы брякнула и услужливо хлопнула дверца престижного гроба на колесах… Никогда, никогда бы не забыть, какими бы мы были, не пойди мы на все это… вот мы стоим серой, почтительной чередою, недолюди против уже нелюдей, с пограничными санитарами и гробом последнего живого человека между!.. Вот мы бредем, отдавшие все до капли, чтобы стать теми, кем вы заслуженно восторгаетесь; мертвые, хороним живого, слепим своим блеском живых!.. Ведь они живы, дебилы!!— вот что осенним холодком пробежало у меня между лопаток, между молодо напряженных мышц. Живы и безгрешны! Ибо какой еще у них за душой грех, кроме как в кулачке в кармане… да и карман им предусмотрительно зашили. А вот и мы с гробами заслуг и опыта на плечах… И если вот так заглянуть сначала в душу дебила, увидеть близкое голубое донышко в его глазах, потом резко взглянуть в душу того же генерала, да и любого из нас, то — Б-же! лучше бы не смотреть, чего мы стоим. А стоим мы дорого, столько, сколько за это уплатили. А уплатили мы всем. И я далек, ох как далек заглядывать в затхлые предательские тупички нашего жизненного пути, неизбежную перистальтику карьеры. Я заведомо считаю всю нашу процессию кристально чистыми, трудолюбивыми, талантливыми, отдавшими себя делу (хоть с большой буквы!..) людьми. И вот в такую, только незаподозренную, нашу душу и предлагаю заглянуть… и отворачиваюсь, испугавшись. То-то и они к нам не перебегают, замершие не только ведь от восторга, но и от ужаса! Не только дебилы, но и мы ведь с трудом отделим ужас от восторга, восторг от ужаса, да и не отделим, так и не разобравшись. Куда дебилу… он с самого начала, мудрец, испугался, он еще тогда, в колыбели, не пошел сюда, к нам… там он и стоит, в колыбели, с игрушечными грабельками и лопаткой, и не плачет по своему доктору: доктор-то живой, вы — мертвые. Никто из нас и впрямь не мог заглянуть в глаза Смерти, и не потому, что страшно, а потому, что
Кто из нас двоих жив? Сам ли я, мое ли представление о себе?
Она была большой доктор, но я и сейчас не отделался всеми этими страницами от все того же банального недоумения: что же она как врач знала о своей болезни и смерти? То есть знать-то она, судя по написанным страницам, все-таки знала… а вот как обошлась с отношением к этому своему знанию?.. Я так и не ответил себе на вопрос, меня по-прежнему продолжает занимать, какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе? Как писатель пишет письма любимой? как гинеколог ложится с женою? как прокурор берет взятку? на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как строитель живет в собственном доме? как сладострастник обходится в одиночестве?., как Г-сподь видит венец своего Творения?.. Когда я обо всем этом думаю, то, естественно, прихожу к выводу, что и большие специалисты — тоже люди. Ибо те узкие и тайные ходы, которыми движется в столь острых случаях их сознание, обходя собственное мастерство, разум и опыт, есть такая победа человеческого над человеком, всегда и в любом случае!.. — что можно лишь снова обратить свое вытянувшееся лицо к Нему, для пощады нашей состоящему из голубизны, звезд и облак, и спросить: Г-споди! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!.
В ночь под Рождество
(из книги «Обретение имени»)
БАРУХ АТА АДОНАЙ ЭЛОГЭЙНУ МЕЛЕХ ГАОЛЯМ — было набрано кириллицей на формате А-4 самым крупным и самым жирным шрифтом, не поперек, а вдоль, в две строки, правда слева направо. Лист в руках белеет, буквы чернеют, будто висят в воздухе темной южной ночи, будто освещенные уже взошедшей Звездой.
Мы на пустой площади перед… по кругу идет единственная бутылка сомнительного нерусского вина, якобы «для согреву». Отговаривали ведь ехать — не послушал… хорошо хоть, что внял рекомендациям и взял с собой теплую куртку, а не белые штаны. Плохо, что позвонил домой поздравить с наступающим — неправильный голос жены: сына опять выгоняют из школы.
Кругом — ночь. Я бреду к Богу, ведомый белеющим листом бумаги в руках, в пятне ночи, как в луче прожектора тьмы. Я бреду, раздавленный, к Богу, преградившему мне путь, бреду полон решимости, с усилием не снимая шапки.
УБЬЮ!!
Постой, погоди! не принимай так близко к сердцу! Авраам нашелся… Ты же старше его на полвека!
Стена, перед которой я стоял, была старше меня на две тысячи лет и на возраст сына…
Вопрос, который стоял передо мной, был старше Стены, но не старше сына: отцы и дети.
ПАПА!!
Так же темно, как мне, утром ему идти в школу…
Утомленные и бестолковые, замерзшие, пряча взгляды, мы разбрелись вдоль Стены, как по партам.
Какой урок будет первым? те ли учебники у тебя в ранце? а вдруг это именно тебя вызовут?
Но ты же сам настоял ехать! вот такой неподготовленный, так и не выучивший урока, ты сам вызвался отвечать, сам поднял первым руку! В чем Авраамова вера? В том, что Он остановит-таки его занесенную руку, не вызовет. И вера цела, и сын. Хитро!..
Однако молчание. Ожидание длиннее времени. Кто тебя за язык тянул??
Ты сказал, а Он молчит. Водит пальцем по классному журналу. Может, имя твое забыл?
БИ-ТОВ.
Я — хороший, меня не надо. Господи! Первое слово Талмуда.
Я стоял лицом к лицу с Богом. У Бога тоже не было имени.
Я стоял носом в Стену.
Может, меня поставили в угол?
Угла не было. Он был бесконечен, угол. Слишком развернут, слишком прям.
Слева и справа, невидимые, но ощутимые, подразумевались такие же провинившиеся.
Стена светилась желтым коммунальным светом слабой лампочки в коридоре, отдельно от белой молитвы, черной буквы и стылой ночи.
Желтая, трещиноватая, из больших неотесанных блоков; они прижаты друг к другу только весом, без цемента: множество образуется щелей и дырок — все они зашпаклеваны записками.
Стена так устала, что стоит уже вечно. Она уже старше своих лет.
Правду честно не скажешь. Все просят, хоть бы кто спасибо сказал!
Просьбы, слава Богу, никто, кроме Него, не прочтет.
Вот уж, Стена — не идол!
Бог — это то, во что ты уперся.
У тебя нет выхода.
Мысль страннейшим образом пропадает.
Всякая, любая.
Только ты и Он.
У Него еще нет имени: Он не Будда, не Христос, не Магомет.
Он — масса.
Господи, помилуй!
Вот так и случилось, что человек, клонящийся к семидесяти, с четырьмя высшими и одним неоконченным начальным, отец четырех детей от сорока до пятнадцати и четырех внуков от одного до семнадцати, крещенный в Православии, хронически беспартийный гой, русский и грешный, стоит перед Стеной и плачет.
Стена Плача.
Потому что — перед Богом.
Потому что — человек.
Потому что — верит.
Не кому-нибудь и не в кого-нибудь. Не зачем-то и не для чего-то. Не потому что и не поэтому. Не во что-нибудь.
Ни во что.
Он верит ни во что. В Стену он верит.
Никто его больше ни Андрюшей, ни Люкой не зовет. Не зовут меня даже Битов.
Не зовут меня… не слышу даже «Эй, ты!» Зовут… это ведь когда ты кому-нибудь нужен.
Зачем-то. Когда я нужен зачем-то, зовут меня Андрей Георгиевич. Как змея какого-нибудь.
Кому меня звать-то? Такой я и сам себе не нужен. Андрей Георгиевич! не могли бы вы пойти куда-нибудь подальше!
И никому-то я, кроме Него, не нужен.
Я стою носом к Стене и не знаю, что дальше.
Стена — глухая. Бог понимает только по-писаному. Читает. Ему все равно, на каком языке.
Потому что читает Он — в сердце.
В сердце у меня — записка. Мне нечем и не на чем ее написать. Писатель, называется…
Ручка провалилась за подкладку, нашлась, слава Богу (выходит, Ему же!). Теперь, окончательно, нет бумаги. Голь на выдумки… отрываю аккуратненький, чтобы не задеть Буквы, клочок от еврейской все-таки молитвы. Бумага, выходит, совсем уж от Бога.
ГОСПОДИ! СДЕЛАЙ ТАК, ЧТОБЫ ЕГОРА НЕ ВЫГНАЛИ ИЗ ШКОЛЫ!
Во что только человек не верует?!
Может, он верит, что ему не выстрелят в затылок? Может, он верит, что Господь не в этот миг его покарает?
Но и
СЛАВА БОГУ!
И человек продолжает стоять перед Стеной и верить. И верит он не в Бога, а — Богу.
Ведь Бог мог ему такое сказать! что не выдержало бы сердце. А — не сказал, пожалел еще раз.
ПРОСТИЛ.
Спасибо Тебе, Господи!
Господи, как сладко обращаться к тебе на Ты!
На следующий день сына еще раз не выгнали из школы.
Анатолий Найман
Коэффициент государства
При том что время здесь окаменевает совершенно конкретно и буквально — в виде Стены Плача или горы Фавор,— вопрос «что новенького?» остается самым актуальным. Однако некорректным. Потому что новенькое возникает каждые десять-пятнадцать минут. Главным образом как угроза, попытка ее осуществления, приносимое осуществлением несчастье — и как реакция на угрозу, попытку, беду. Из взаимодействия того и другого вырабатывается коэффициент. На него умножается личное: быт, работа, книги, автомобиль, невзгоды и успех — словом, то, что во всем мире называется «нормальная жизнь». Каков этот коэффициент на данную минуту, определяют не специалисты, не министры и пресса — его чувствуют кожей.
Израиль в конце декабря 2003 года отличался оттого, в который я приезжал за пять и за два года до этого, новым напряжением, его нельзя было не заметить. Нашу группу повсюду сопровождал охранник, по Старому городу два: один впереди, один сзади, с пистолетами, которые они могли выхватить из кобуры и начать из них стрелять меньше чем через три секунды. Люди с металлоискателями проверяли у дверей универмага поголовно всех входящих. При въезде на территорию университета шлагбаумы и дежурившие солдаты ничем не уступали заграждениям и патрулю при въезде на авиабазу. Предшествовавшие встрече с министром Щаранским проверка документов и пропуск через звенящие по поводу ременной пряжки воротца заняли полчаса и через пять минут повторились в облегченном виде после прохода через двор. То же самое, когда входили в кнессет. Это при том, что мы были personae gratae. (Заметим, что израильская охрана не похожа на нашу: она при теракте гибнет первая, тогда как в России ей по большей части удается избежать неприятностей.) За чаем в доме начальника Сохнута пришло известие о взорвавшем себя на автобусной остановке шахиде. Встречный трейлер, на перекрестке включивший сигнал левого поворота, подождал, пока наш автобус приблизится, и стал медленно поворачивать, предлагая нам удариться в его железный бок. Вы скажете, что такое свободно может случиться и в России. Но у нас — по наглому стилю вождения, а там уже немало случаев аварий со смертельным исходом: как правило, машин, управляемых евреями, разбивающихся о грузовик, управляемый арабом. И так далее.
Механизм самозащиты, который вырабатывает свобода, отягощает свободу своей громоздкостью все больше и больше. То же и в Соединенных Штатах — при входе в музей, в концертный зал, не говоря уже в официальные учреждения. Из этого не следует, что выход в сокращении числителя и знаменателя — ограничении свободы и, соответственно, упрощении обеспечивающего безопасность механизма за счет надзора власти. Нет, из этого следует, что угрозы исламистов не избежать, не приняв боя. И это касается не одного Израиля и не одних Соединенных Штатов, а всего западного мира. Если Россия предпочтет не принадлежать ему, это значит, она предпочтет принадлежать магометанству. И не в виде равноправных обращенных, а в виде принявших его по принуждению или из выгоды, таких, которым никогда не будет доверия. Вот что видно в нынешнем Израиле и что оттуда выглядит аксиомой.
Что еще видно? Что охранники хорошо тренированы и в хорошей форме и вообще славные ребята, иметь дело с которыми одно удовольствие. Пистолеты у них как из голливудского фильма: если уж нельзя подержать такую штуку в руке, то хочется потрогать, еще с детства. Что в Старом городе нет обычной туристической толкучки, в Храм Гроба Господня нет очереди, и все можно спокойно рассмотреть. Лавки по-прежнему соблазнительны, то, что они предлагают, довольно дешево. Что универмаги полны — товаров и покупателей. Шлагбаумы крепки, солдаты молоды, розовощеки, белозубы, с ресницами в полщеки. Что Щаранский — мужественный и абсолютно подлинный человек. Что депутаты кнессета из русских репатриантов, встречаясь с российскими писателями за так называемым «круглым», хотя и овальным, столом, через две минуты оказываются в непримиримом противостоянии друг другу, точно том же, что в кнессете. В то время как начальник Сохнута, бывший боевой офицер, после сообщения о взрыве остается так же спокоен и приветлив, как до. А 35-летняя водительница нашего автобуса, бывший боевой офицер, тормозит без нервности, ровно с тем усилием, которое требуется, чтобы разминуться с трейлером в метре от заднего борта. И произносит при этом домашним голосом всего два слова — которые никто из тех, кто в автобусе знает иврит, не соглашается перевести.
Плюс то, чем Израиль поражал всегда и, похоже, всегда будет поражать. Но об этом уже написано, и даже отчасти мною.