Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В Израиль и обратно. Путешествие во времени и пространстве. [калибрятина] - М Айзенберг, В. Аксенов, А. Арьев, А. Битов, М. Зайчик, А. Найман, В. Попов, Л Улицкая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ни герои тишайшего мастера, ни сам он в Земле обетованной никогда не бывали. И голову мастер сложил, не дождавшись палачей, исчез. Мы и сейчас не ведаем, какой он избрал путь, знаем лишь его прощальную записку: «А меня не ищите — я отправляюсь в дальние края». Где он, его Небесный Иерусалим?

Как будто и на самом деле мастер этот был не от мира сего. С таким лицом, как на двух-трех сохранившихся его фотографиях, мог бы у нас приютиться инопланетянин с какой-нибудь маленькой, старой и еще более несчастной, чем Земля, планеты. «Он не всегда жил здесь» — единственное, что этот автор считает нужным сообщить об одном из своих героев. Рекорд заповеданного им минимализма.

Прощальная записка тоже исчезла. Я не против видеть в этом знак судьбы: «исчезновение» — это мотив, венчающий все сюжеты нашего прозаика. Имею в виду исчезновение автора, рассказчика, подразумеваемого главного героя — как бы мы это лицо ни называли,— а не исчезновение персонажей, бесчисленно мелькающих на страницах его прозы среди необозримого скопища бытового реквизита и отраженных в воде пейзажей. Никакой полифонии ни безвестные герои, ни анонимные реплики в этой прозе не создают. По доброй и скорбной воле автора они лишь заглушают тот единственный голос, что мы пытаемся уловить в доступном нам отголоске эха.

Фраза о «дальних краях» имеет несомненную романтическую, юношескую, если не отроческую, тональность. Или же сигнализирует о сознательном использовании ее в скрытых целях. Намекает на некую идеальную проекцию судьбы.

В зависимости от ориентации авторов по отношению к отчему дому и — более широко — к отечеству, любой из них разрабатывает или центробежную, или центростремительную модель поведения в мире. В первом случае alter ego художника полагает главным и возможным в жизни реализовать свое предначертание вне ареала обитания, исповедует «этику любви к дальнему». Путь равно невинного отрока и умудренного философа, путь верующего во Христа и верующего в то, что Золотые ворота — распахнутся. Вторая модель — это модель «возвращения», не менее широко представленная в мировой культуре: достаточно вспомнить «Одиссею» или притчу о блудном сыне…

В XX веке на скрещении обоих путей возникла новая модель, ярче всего выраженная в судьбе еврейского рассеяния. Исчезновение из среды обитания стало залогом возвращения. Приветствие-заклинание «В будущем году в Иерусалиме!» полно единственного смысла и для того, кто в нем не жил, и для того, кто собрался из него в дорогу.

Наш провинциальный автор до возможности возвращения куда бы то ни было не дожил и не думал о нем. Его проза — это проза о «неначинающемся путешествии», подобно тому как проза его ближайшего в этом смысле предтечи — Чехова — была прозой о «несостоявшемся событии».

Все чего-то ждут в этой прозе: вестей, писем, советов, мнений… В первом же рассказе нашего автора провалившийся на экзамене студент заканчивает тем, что, жуя на крыльце ситный, задумывается: «…что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее назавтра дождь, небо». И в последней опубликованной вещи писателя все то же самое. Помыслы героя-рассказчика связаны с одним: «…и меня что-то ждет впереди необычайное».

«Надо уезжать» из этой жизни — такова метафизика сюжетов мечтательного автора. Даже когда в единственном из его рассказов речь идет о «возвращении» (герой уезжает из северной столицы к родным в провинцию), «возвращение» это подается как исчезновение, как бегство, спровоцированное разговорами о прелестях заграничной жизни, олицетворением которой для подданного совдепии являлась мифическая «заморская тетушка».

«Глядя из Израиля», особенно становятся ясными подспудные, неверифицированные отчетливо и самими авторами, экзистенциальные мотивы русской прозы советского периода. По вещам нашего «Уездного Сочинителя», как он сам себя величал — и каковым был,— о них можно судить на любом уровне: взять ли для анализа рассказ, главку, абзац, фразу… Потому что таков замысел, импульс к созданию очередной вещи. Об одной из них автор трижды пишет знакомому литератору: рассказ об «отъезжающей девице». Поражает, что с подобной четырехстраничной эфемерностью он собирается триумфально прибыть на берега Невы, «как некий Флобер в Париж с «Мадамой»». Сюжет этого в конверт укладывающегося шедевра приравнивается к сюжету «Госпожи Бовари» — с тоской героини по Парижу.

Между тем в рассказе нигде не говорится, что героиня куда бы то ни было отъезжает или собирается уехать. Этот факт в последний момент с удивлением обнаруживает и сам автор: «…она уже не отъезжающая, ибо никуда не едет и не собирается <…> попрошу прочесть, потому что сам в ней ничего не могу понять и не знаю, может ли быть такой рассказ».

Рассказ позже был переписан и переименован. Стал называться по имени героя известного английского романа. Два потаенных мотива переплелись в нем: мотив покинутости, томления открытого любви слабого существа и неотчуждаемый от него мотив бегства, отъезда. Героиня рассказа лишь внешним образом «никуда не едет и не собирается». Желание уехать ушло на дно души, героиня живет мелькнувшей надеждой на романтическое свидание. Мотив движения в неизвестность остается, но преображенным в коварную идиллию, в прогулку с незадачливым героем в лодочке…

Мотив «отъезда» исчез из фабулы рассказа, не исчезая из сознания писателя. Он стал наваждением и в следующем сочинении должен был возникнуть отчетливо. О новом рассказе Уездный Сочинитель вскоре сообщает известному писателю и покровителю: он «про женщину, которая удачливей меня: она уедет». Рассказ этот в печати не появился, вероятно утрачен. Важен потаенный импульс, владеющий художником и им самим «не понятый».

Даже если не использовать внеположные тексту подсказки, добытые из эпистолярных и иных свидетельств, тот же рассказ об «отъезжающей девице» — это именно сочинение об отъезде — от начала до конца. Как же иначе, если уже первая относящаяся к героине строчка сообщает о ней: «…откинувшись на спинку, рассеянно слушала». «Рассеянно слушала» — это значит уже не находилась там, где ее застали, в мечтах она где-то далеко, «в дальних краях».

Не только психологические подробности, но и прямая символика рассказа об «отъезжающей девице» указывают на вектор его сюжета, на направленность действия. Оно неустанно устремляется вдаль и вверх: «тучи разбегались», «моргали звезды», зарождался «ветер до Вознесенья». Вот и «отъезжающая девица» поднимает голову: «Эти звезды,— показала она,— называются Сэптентрионэс…» То есть Большая Медведица и определяемая по ней Полярная, путеводная звезда.

При всей абстрактности этого порыва он имеет вполне романтическую подоплеку. Она обнаруживается по тонкой бытовой подробности, которая сошла бы за указание на «примету времени», если бы эта «примета» не раскрывала дополнительное измерение.

В рассказе появляется библиотекарша, непререкаемо положительный в русской литературе персонаж. Она «смотрела на входящих и угадывала: «Джимми Хиггинс»?». «Джимми Хиггинс» в данном контексте — это в первую очередь «американский роман», автор тут не играет роли, да Эптон Синклер в рассказе и вовсе не упоминается. Вслед за этим вполне бытовым эпизодом и следует ключевая фраза, облаченная в форму неизвестно кем брошенной реплики и завершенная авторским комментарием из одного слова: «В Америке рекламы пишутся на облаках…— Мечтали».

Функцию «Америки» берут на себя у Уездного Сочинителя и другие, более близкие центры. «…Ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург!»

Миф об Америке содержательнее иронической прихоти автора, забавляющегося стереотипами человеческой ментальности. Во всяком случае, эта прихоть сознательно или бессознательно, но канонизируется как неотвязная тема, превращается в содержание, в финальный символ. Как, например, еще в одном рассказе:

«— В Америке,— засуетилась она,— всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад <…> Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей».

На этой скептической ноте недоверия рассказ завершается. И весь этот скепсис и вся эта ирония совершенно оправданы с точки зрения обыденного сознания. Да и с точки зрения сознания авторского: люди так глупо, публично восхищаться неведомой жизнью не должны. Но что делать, если они связаны с ней априорным, генетически запрограммированным знанием?

Цель путешествия, реализация себя вне домашнего очага и крепости, ассоциируется в этой прозе с некоей идеальной «Америкой», юношеской романтической грезой, отвергаемой трезвым взрослым миром.

Можно было называть эту мечту «Москвой» или «Петербургом», можно «Парижем» или «Америкой», реально она стала «Иерусалимом».

Счастье в прозе Уездного Сочинителя — величина неизвестная. Тем осязаемей его эквивалент — «чужое счастье», мир культуры, единственно доступный из несобственно данного. Все тонет в «чужом слове», немолчно звучащем в ушах «писателя на полпроцента», каковым Уездный Сочинитель себя числил среди коллег в эпоху Великих Свершений.

Сила влечения вовне адекватна здесь невозможности это влечение осуществить: уехать отсюда невозможно. То есть, уехав, далеко не уедешь: свистки невидимых паровозов да скрип похоронных дрог — вот приметы движения в этой прозе. Уездный Сочинитель, в отличие от его духовно мало что ведающих героев, прекрасно знает, чем человеческие путешествия кончаются, знает, что все наши несчастья происходят оттого, что мы не умеем сидеть дома. В таком духе выразился однажды Паскаль.

«Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря»,— подвел черту поэт уже в наше время. Думаю, что цитировал Александра Блока: «Петербург — глухая провинция. А глухая провинция — страшный мир». «Страшный мир» — это весь мир современной поэту «гуманистической цивилизации». И Блок, и Уездный Сочинитель, и Нобелевский лауреат ощущали периферийность нашего личного положения в мире как сокровенную тайну нашего существования.

Ну, а населяют «провинцию» известно кто — «обыватели», «мещане». Только под личиной «обличителя мещанства» и позволялось существовать Уездному Сочинителю в совдепии. Так и писалось, и пишется: «критик мещанства, силы, враждебной человеку, культуре».

Мещанство в своей враждебности чему бы то ни было из пеленок не вышло по сравнению со сталинским режимом, во времена которого кое-как публиковали Уездного Сочинителя. Мещанская жизнь, если угодно, была — и остается — единственно действенной формой оппозиции тоталитаризму. Пушкинская формула «заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна», действительна во все времена. Именно идеологи власти — имперской ли, фашистской ли, коммунистической ли — разрабатывают концепцию «мещанина» как презренного «обывателя» и «человеконенавистника». Наличие «внутреннего врага» — условие существования «сильного режима». А данный «враг» и удобен своей слабостью, и изготовлен на все времена и художественные вкусы. Нужно быть снобом, одержимым или простофилей, чтобы из двух зол выбирать большее. Но если снять семантическую нагрузку, стереть гневно вычерченные романтиками Валтасаровы знаки со слова «мещанин», то яда в сердцевине останется ровно столько, сколько его содержит слово «человек».

«Человек» — это и есть «мещанин» и «звучит гордо».

И мечты его — сбылись. Он — в Израиле.

С момента появления на свет и до момента исчезновения Уездный Сочинитель никакой иной жизни, кроме как жизни «мещанина», «маленького человека», «писателя на полпр'оцента», не знал.

Что не помешало ему стать уникальным художником и в жизни и в творчестве — гарантом достоинства и чести.

Именно он отправил в небытие персонажей, на которых время смотрит снизу вверх. Именно он поставил в центр художественных интересов такого человека, который в данную эпоху глядит особенно малым и ничтожным существом. Именно он дерзнул в провинциальном «копошении» увидеть естественную среду обитания человека.

Все мы «маленькие люди», «существователи» на неведомых провинциальных дорожках.

Владимир Набоков в лекции о Чехове сказал о его героях: «…Это обещание лучшего будущего для всего мира, ибо из всех законов Природы, возможно, самый замечательный — выживание слабейших».

И мне не раз приходилось слышать мнение: вообще-то, в исторической перспективе «слабые победят».

Они уже победили.

Тихо содержат «Фаль-отель» в Тель-Авиве. Не для принцев и олигархов, но с пальмами и анютиными глазками у входа.

«Провинция» и в Тель-Авиве, и в Петербурге есть модель мира, не менее репрезентативная в художественном смысле, чем любая иная. Таковы уроки Израиля, помноженные на опыт Уездного Сочинителя.

Не потому, что из провинции исходит «свет мира». Но потому, что сам мир онтологически, сущностно «провинциален». «Вселенная — место глухое»,— говорит еще один поэт, еще один Нобелевский лауреат. И чем — с развитием цивилизации — грандиознее наши представления о Вселенной, чем обозримее наша планета, тем «провинциальнее» представляется земная жизнь каждого из нас, тем затерянней в нашем о ней умозрении. Куда бы мы ни воспаряли, она уподобляется «крестику на ткани и метке на белье». Анютиным глазкам под пальмой.

Если же выбирать исторически более репрезентативный материал, то вот еще одно размышление, почерпнутое в непосредственном созерцании. На одном берегу Мертвого моря, в одной горной гряде соседствуют и дворец Ирода, и пещеры Кумрана. Неприступная крепость Масада и рядом бесчисленные, открытые любому пастуху провалы в скалах. Все это на одной дороге вдоль Мертвого моря, по которой столетиями шастал всякий, кому заблагорассудится.

Так чьи же сокровища долговечнее, что для нас онтологичнее: величественнейшая из развалин, разграбленная в конце концов проходимцами, или несколько кувшинов с рукописями, хранящими неведомые тайны неведомых людей? Кто же «соль мира» — не ведавшие, что творят, пастухи, пожелавшие сбыть их по базарной цене, но все-таки не истребившие свитки, или римский прокуратор Флавий Силва со своим многотысячным войском, сеявший на этих берегах смерть во славу Рима?

Нет, и нам не чужда мысль о «красоте развалин». Собственно, и ехал я в Израиль в надежде взглянуть на тех, кого она воспитывала от века.

«Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион»,— велеречиво примерил я к себе, глянув в первое иерусалимское утро из окон гостиницы «Zion» вниз, в провал пересохшей Кедронской долины. Называлась эта часть оврага геенной огненной, что было уже слишком.

Хотя достоверность иерусалимских святынь чувствуешь сразу. Настолько, что обе версии расположения Голгофы признаешь равно убедительными.

Я так и рассказываю в застолье: «В Иерусалиме две Голгофы. Обе — настоящие».

Не смущает даже то, что одна из них невидима, ее можно лишь осязать, просунув руку в дыру пола в Храме Гроба Господня. Однако ж к дыре для этого нужно протиснуться на коленях: над отверстием назидательно сооружено что-то вроде будки в треть человеческого роста. Так что хочешь быть Фомой, полезай удостовериться в чуде на коленях. Я не захотел. Не по гордыне, а потому что не нравятся мне все эти назидательные ловушки для испытания веры. Да и брюки мять тоже было ни к чему…

Странно, но впечатлила меня душевно как раз современность. Когда после самолета в сумерках мы въезжали в Иерусалим, впереди на перекрестке дорог показалась долгая, уходящая вдаль каменная стена с угадывающимися за ней силуэтами деревьев. Надпись на ней выложена крупными буквами, по-русски: САДЫ САХАРОВА. Лишь позже я узнал, что за их оградой — кладбище.

Из древностей впечатлен я больше всего другим садом — Гефсиманским. Может быть, потому еще, что и в нем удалось осязать нечто живое — двухтысячелетние оливы. Не удержался, сорвал на память веточку — и засушил. Вот она, лежит на столе, грозит рассыпаться.

В Израиле же я подумал: случится писать о путешествии — обрамление готово: между САДАМИ САХАРОВА и ГЕФСИМАНСКИМ САДОМ. Спрессованная история в одном очерке.

Получилось нечто иное.

Запечатлею на прощание это иное в виде картинки.

Когда Золотые ворота Иерусалима разверзнутся и в них появится Мессия, мир будет воистину потрясен: какой Он маленький! И выступит из Стены Уездный Сочинитель. С ангелочком Катей на крыле.

Андрей Битов

Рассказ «Похороны доктора» был начат под непосредственным впечатлением от смерти моей любимой родственницы Марии Иосифовны Хвиливицкой (1891—1969) и закончен лишь в 1978 году для пресловутого альманаха «Метрополь», 25-летний юбилей выхода которого был отмечен в начале этого года.

Книга «Грузинский альбом», куда был включен этот рассказ, не могла выйти в связи с разнообразными санкциями, которым были подвергнуты составители и участники альманаха вплоть до горбачевских перемен 1986 года. Но и в изданиях этого года рассказ был исключен: гласность еще не достигла еврейского вопроса. Лишь в 1996 году его удалось включить в книгу.

Елена Самсоновна Ральбе (1895—1997), которой посвящен этот рассказ, была моим добровольным и бескорыстным литсекретарем, текстологом и первым читателем начиная с 1968 года до самой смерти. Некоторое время работу продолжала ее младшая сестра Тамара, уехавшая впоследствии на постоянное место жительства в Тель-Авив. Более преданных читателей у меня ни до ни после не было.

Не мог я их не вспомнить, стоя у Стены Плача накануне Рождества в декабре 2003 года.

«Какая хорошая у вас фамилия!— сказал мне старый еврей.— Откуда она?»

«Что хорошего? Боюсь, что от глагола «бить»».— «Би-тов…— мечтательно растянул он.— Так начинается Талмуд».— «Что это значит?» — «Трудно перевести: быть хорошим, стремиться к лучшему…»

Ах, вот оно что!

Похороны доктора

Памяти Е.Ральбе

Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным,— первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.

…Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.

Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно; но на самом деле она давно готовилась, пусть втайне от себя.

Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые по молчаливому, уже сорокалетнему сговору не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди очень… живые? чистые? добрые? хорошие?..— я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово — втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковод», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи — другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и к тому же почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга?— и, сокрушенно вздохнув, она — ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого — раньше были другие люди.

Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами, эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительно… (тоже невнятное слово…), чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее, как шампанское,— помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло… Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама… И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у нее — нога, но нога — была: она была привязана к тапке, стоило опустить глаза. И отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, «как куча» (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.

Она была большой доктор.

Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с «трезвой» ухмылкой), всегда все было — так же одинаково, не лучше… Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула «теперь не бывает» кажется мне и справедливой, и правильной — выражающей. Значит, не бывает… Не то чтобы она всех вылечивала… Как раз насчет медицины заблуждений у нее было всего меньше. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько — что всем нужно. Она хорошо знала, не в словах, не наукой, а вот тем самым… что помочь нечем, а тогда, если уж есть хоть немножко чем помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает все. Вот эта неспособность сделать хотя бы и чуть-чуть НЕ ВСЕ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЕ, что возможно,— этот императив и был сутью «старых докторов, каких теперь не бывает» и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь; ты удивишься: при чем тут сон?— она скажет: кто плохо спит — тот зябнет, кто зябнет — тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия все еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зябнет… что — все правильно, все в порядке, все впереди… померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым… Скажешь: нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы… Она глянет ледяно и приговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды ты и не попросишь ничего — сунет в руку справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне,— отдохнуть тебе надо.

И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же — она не поймет: о чем это ты? — пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. Никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! Она — просто меняется, и все. Ничего, кроме легкости и ровности,— ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных — никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! Как утвердительно спросит: очень болит? Именно — ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они — избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен — со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство — как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, со-чувствие в чистом виде — стало для меня Суть доктора, Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мочалов! Тарасова — идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…

С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные,— так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался — руки у нее сильно дрожали,— втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и наконец точно в середину, всегда в одно и то же место — черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) — попал — тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но — с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически,— она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности; мол, опять — даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость — замечать за ней возраст было нельзя.)

Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.

Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный — не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках — становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима, такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»

Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…

Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета — барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.

Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем — руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы),— все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина),— и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой — ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).

Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу — всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг — получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток и — нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине — пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине — такие же в гробу.

В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные — возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а — зналось. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейкой. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности, в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.

Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности,— наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого превышал в благородстве, но переигрывали — все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху,— не мы. Не были ли ее вперед выдвинутые условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Евдокимовна, наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж… и то, что детей… что — смерть близка. Евдокимовна умела это свое знание, нехитрое, но беспощадно точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, а за это свое молчание с суетливой благодарностью брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.

Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была — Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН — заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была — человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).

Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить — столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни) — не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.

Нет, я не забуду этот диск синей каши с отпечатавшимися концентрическими кругами дна кастрюльки! Каково мне теперь понимать, что тетка отдавала мне не чью-нибудь, а свою кашу… Она же приказала матери в феврале 1942-го: хочешь спасти детей — уезжай!

Выходит, что и себя она спасла от голодной смерти, доедая уже мою кашу. Заодно сохранила всем квартиру до нашего возвращения.

Сошло время — илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а — сюжет. Он — неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастает информация, в форме над-гробия.

А я из него теперь сооружаю постамент…

Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения: что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать!., то — ничего не знала.

Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.

От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это в данном случае она как врач могла сказать себе с уверенностью), так приободрилась и помолодела и даже ногу обратно уместила в туфлю, что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу!— безусловно, святой принцип Врача… но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. Однако можно: не забывайте, что именно Англия с парадоксами ее парламента…)… и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом. Однако таз этот взошел ненадолго.

Тетка умирала. Это уже не было ни для кого… кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее… что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт… И тут она вцепилась в жизнь с новыми силами, которых из всех встреченных мною людей только у нее и было столько.

Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. «Повтори»,— вдруг ясно произнесла она. И — ах!— с какой же досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.

Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур,— она стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустальный, коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика; мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека,— оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплялся за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.

Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил — она не могла сидеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати… Взор ее пылал каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была уже в той кровати, которую мы еще только вносили,— так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить «аппарат», поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были «его» чуть развернуть и еще придвинуть и выше-ниже-выше установить на мертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой… У меня и это впечатление осталось, что она сама наконец поднялась, расставила все как надо — видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом — и, установив, легла назад в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Г-споди! За тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы в блокадную зиму пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. «Ольга!— кричала она наконец моей матери.— Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…» Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в «нарочном», а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно… я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся «последнее», что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она все еще не могла свыкнуться с единственной предстоявшей ей за жизнь переменой: в тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Б-га нет, они выше всех несли христианские заповеди… а я, уверенный в Б-ге, пребываю в непролаз… а Аз — грешный).

Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы как идиоты ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что, на самом деле, ему нужно,— теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» — участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.

Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот уже на ней, с последний раз подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.

Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…

Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» — повторила она.



Поделиться книгой:

На главную
Назад