Когда по горной крутизне
Я в тихий час заката
Скакал впервые на коне,
Держась за спину брата,
То мне казалось, что уже
Я стал джигитом смелым
И мчусь с отвагою в душе
Вперёд, к вершинам белым.
Вы понимаете меня,
И ясно вам, ребята,
Что я свалился бы с коня,
Не будь со мною брата.
Когда впервые переплыл
Я речку с видом важным,
То про себя, друзья, решил,
Что стал пловцом отважным.
Потом смотрел я в синеву,
С товарищем поспоря,
Что без труда переплыву
Теперь любое море.
Но в этот час сама река
Смеялась надо мною.
Была она не широка:
Два метра шириною.
Когда за партою, друзья,
В тетради, на листочке,
Впервые в жизни вывел я
Две стихотворных строчки,
То показалось в классе мне,
Что стал я вдруг поэтом,
Известным каждому в стране
По книгам и газетам.
Но те стихи не вышли в свет:
Ведь было мне двенадцать лет…
Стихи ли пишешь в тишине,
Форсируешь ли речку,
Иль скачешь в горы на коне,
Держа в руке уздечку,
О славе вправе ты мечтать,
Но, добиваясь цели,
Учись, товарищам подстать,
Быть скромным в каждом деле.
Перевёл с даргинского
Я. Козловский.
Детство Бориса Житкова
Корней Чуковский
Рисунки Ф. Лемкуля.
I
С Борисом Житковым я познакомился в детстве, то есть ещё в девятнадцатом веке. Мы были однолетки, учились в одном классе одной и той же Одесской второй прогимназии, но он долго не обращал на меня никакого внимания, и это причиняло мне боль.
Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась «Камчаткой». Он же сидел далеко впереди, молчаливый, очень прямой, неподвижный, словно стеной отгороженный от всех остальных. Нам он казался надменным. Но мне нравилось в нём всё, даже эта надменность. Мне нравилось, что он живёт в порту, над самым морем, среди кораблей и матросов; что все его дяди - все до одного - адмиралы; что у него есть собственная лодка, кажется, даже под парусом, и не только лодка, но и телескоп на трёх ножках, и скрипка, и чугунные шары для гимнастики, и дрессированный пёс.
Обо всём этом я знал от счастливцев, которым удалось побывать у Житкова, а дрессированного, очень лохматого пса я видел своими глазами: пёс часто провожал его до ворот нашей школы, неся за ним в зубах его скрипку.
Бывало, придя спозаранку, я долго простаивал у этих ворот, чтобы только поглядеть, как Житков - с неподвижным и очень серьёзным лицом - наклонится над учёной собакой, возьмёт у неё свою скрипку, скажет ей (будто по секрету!) какое-то негромкое слово, и она тотчас же помчится без оглядки по Пушкинской, - очевидно, в гавань, к кораблям и матросам.
Может быть, оттого, что у меня не было ни дядей адмиралов, ни лодки, ни телескопа, ни учёного пса, Житков казался мне самым замечательным существом на всём свете, и меня тянуло к нему, как магнитом. Мне импонировали его важность, молчаливость и сдержанность, ибо сам я был очень вертляв и болтлив, и во мне не было ни тени солидности. Случалось, что в течение целого дня он не произносил ни единого слова, и я помню, как мучительно я завидовал тем, кого он изредка удостаивал своим разговором. Таких было немного: обруселый итальянец Брамбилла, да Миша Кобецкий, да Ильюша Мечников, племянник учёного, да ещё двое ну трое, не больше. Мне совестно вспомнить, сколько я делал мальчишески неумелых попыток проникнуть в этот замкнутый круг, привлечь внимание Бориса Житкова какой-нибудь отчаянной выходкой. Но он даже не глядел в мою сторону.
Так шло дело месяца два или три, а пожалуй, и больше. Житков упорно уклонялся от всякого общения со мною. Но тут произошёл один случай, неожиданно сблизивший нас. Случай был мелкий, и я позабыл бы о нём, если бы о» не был связан с Житковым.
Началось с того, что наш директор Андрей Васильевич Юнгмейстер, преподававший нам русский язык, повёл как-то речь о различных устарелых словах и упомянул, между прочим, словечко «отнюдь», которое, по его утверждению, уже отживало свой век и в ближайшие же годы должно было неминуемо сгинуть. Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влить в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю «Камчатку» - около десятка товарищей - возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках у классной доски. Поэтому когда Юнгмейстер спрашивал у нас, например, знаем ли мы единственное число слова «ножницы», мы хором отвечали:
- Отнюдь!
- А склоняются ли такие слова, как «пальто» или «кофе»?
- Отнюдь!
Здесь не было озорства или дерзости. Просто нам хотелось по мере возможности спасти безвинно погибавшее русское слово. Но Юнгмейстер увидел здесь злокозненный заговор и, так как я кричал громче всех, вызвал меня к себе в кабинет и спросил: намерен ли я прекратить этот «бессмысленный бунт»? Когда же я по инерции ответил: «Отнюдь», - он разъярился и, угрожая мне невероятными карами, приказал остаться на два часа без обеда.
Отсидев эти два часа на подоконнике класса, я, голодный и сердитый, брёл домой, к себе, на Новорыбную улицу, заранее страдая от тех неприятностей, которые эта история может причинить моей матери.
Отойдя довольно далеко от гимназии, где-то в районе Базарной, я с удивлением увидел, что рядом со мною - Житков. В руке у него была скрипка. «Задержался, должно быть, с учителем музыки», - подумал я, бесконечно счастливый. Житков был сдержан и молчалив, как всегда, но в самом его молчании я чувствовал дружественность. Должно быть, в том бестолковом эпизоде, о котором я сейчас рассказал, что-то полюбилось ему. Ни единым словом не выразил он мне одобрения, но уже то, что он шёл со мной рядом, я ощутил как выражение сочувствия. На углу Канатной он внезапно спросил:
- Грести умеешь?
- Отнюдь… То есть нет, не умею…
- А править рулём?
- Не умею.
- А гербарий собираешь?
Я даже не знал, что такое гербарий.
- А какой сейчас дует ветер? Норд? Или вест? Или ост?
Этого я тоже не знал. Я не знал ничего ни о чём. И был уверен, что едва он увидит, какой я невежда, он отвернётся от меня и сейчас же уйдёт. Но он только свистнул негромко и продолжал молча шагать со мной рядом. Был он невысокого роста, узкоплечий, но, как я впоследствии мог убедиться, очень сильный, с железными мускулами. Шагал он по-военному - грудью вперёд. И вообще во всей его выправке было что-то военное. Он молча довёл меня до Новорыбной, до самого дома, и на следующий день, в воскресенье, явился ко мне поутру с истрёпанным французским астрономическим атласом и стал показывать на его чёрных, как сажа, страницах всевозможные созвездия, звёзды, туманности. Он так заинтересовал ими меня и мою сестру, что мы стали с нетерпением ждать темноты, чтобы увидеть в небе те самые звёзды, какие он показывал нам на бумаге, словно прежде ни разу не видели их.
С тех пор и началась моя странная дружба с Житковым, которая, я думаю, объясняется тем, что мы оба были до такой степени разные. Характер у Житкова был инициативный и властный, и, так как его, третьеклассника, уже тогда буквально распирало от множества знаний, умений и сведений, которые наполняли его до краёв, он, педагог по природе, жаждал учить, наставлять, объяснять, растолковывать. Именно потому, что я ничего не умел и не знал, я оказался в ту пору драгоценным объектом для приложения его педагогических талантов, тем более что я сразу же смиренно и кротко признал его неограниченное право распоряжаться моей умственной жизнью.