Марина Кудимова
Бустрофедон
Геля всматривалась в почти круглую — чуть вытянутую углом зрения — отметину от оспопрививания на своем левом плече и в зеркале, и так — захватывая, присборивая и несколько выворачивая кожу вправо, так, чтобы след оказывался на уровне глаз. Прививку ей делали уже тогда, когда Геля могла запоминать события, а не придумывать их. Доктор, безымянный, как все одноразовые доктора, сказал: «ревакцинация». Это означало, что прививка была повторной, объяснила Бабуль. Но предыдущих Геля не помнила, да и следов они не оставили. А эту помнила в подробностях, но не лиц, а рук и прикосновений. Протирку ваткой плеча пониже сустава, ваткой, смоченной спиртом, острое дуновение которого моментально улетучилось, а смазанное место столь же стремительно, с легким холодком, высохло. Нанесение вакцины в три неболезненных надреза. Красную припухлость, которую нельзя было трогать и оттого нестерпимо хотелось делать это. Помнила даже пузырек пустулы, на месте которого образовалась сначала чесотная корочка, а потом кратерок шрама, выделяющийся незагорающей белизной и поделенный надрезами на три сектора.
Дни с жаром и отказом от еды Геля реконструировала по рассказам Бабуль — мало ли от чего и сколько раз в жизни у нее повышалась температура или наступало отказное настроение. Но когда все зажило и на плече появился алебастровый кратер, она спокойным озарением поняла, что в этой впадинке и заключается ее жизнь. Так, наверное, произошло потому, что рождения своего она не хранила в памяти, да и вообразить не могла, какие бы истории на эту тему ни рассказывали ей ровесники и взрослые. Никаких следов появления на свет ее тело не содержало. Оно росло и менялось само, без посторонней помощи, если не считать еду и движение. А когда Геля убедилась, что аналогичный след на плече есть практически у всех, ее подозрения лишь окрепли, и тогда-то она и взяла в обычай рассматривать оспопрививочный след, выворачивая пальцами кожу, словно проверяя, не исчез ли, не стерся ли единственный зримый символ ее жизни. Он заключался не в сердцебиении, которое Геля замечала лишь при игре в «крысы», не в мигании глаз, которое она неделями не фиксировала, не в дыхании, на которое обращала внимание только при насморке, а в слегка неровной поверхности этой впадинки.
В своей догадке Геля убедилась, когда прочла про «европейского сироту» Каспара Хаузера, незнамо как обретшегося на Крестовой улице Нюрнберга. Его именем теперь называют детей, которые не хотят жить как взрослые, то есть непрерывно лгать. Но Гелю уверило в этой истории не блаженное простодушие Каспара и не то, что он выжил в погребе, куда его зачем-то поместили и откуда зачем-то выпустили на погибель в людскую гущу, а то, что на его плече нашли следы прививки от оспы. Эта эмблема, по несгибаемому мнению Гели, не только удостоверяла благородное происхождение нюрнбергского найденыша, но и сохраняла необыкновенную жизнь внука Наполеона, а никак не сына солдата 6-го кавалерийского полка вплоть до подлого удара ножом в Ансбахе, в Хофгартене, в горсаду, по представлению Гели, таком же, как там, где она вынуждена была теперь жить, — с неудобно, будто на толчке, сидящим Лениным, девушкой с веслом, снопом и книгой — несколькими девушками, воспринимающимися как размноженная одна в разных ипостасях, колесом обозрения с подвесными опасными сиденьями и скамейками со следами голубей. Каспар Хаузер научил Гелю простой вещи: чего не помнишь — того не было. А что вспомнишь, то рано или поздно повернется к тебе обратной стороной.
I
Человек такой, какой он пьяный. К этому выводу Геля пришла на Карлушке. До того она пьяных, конечно, видела, но со стороны. К ней они не имели никакого отношения. А на Карлушке поняла, какой человек: такой, какой он пьяный.
Взять Водищевых. Пьяные, кроме Маруси, злобной, жилистой, ухайдаканной, и Светки, недоделанной, сопливой, золотушной, и Коляна белобрысого, который бы с удовольствием попробовал, но ему пока не дают. Вот Федя. У него лицо как стиральная доска. Глаза — две дырки, слабо подсиненные. Рубаха зажеванная. Роста совсем нету. Молчит и молчит. Вот Леня, Федин брат. Он умеет притворяться трезвым и фартовым. Ни в чем ему, однако, не повезло. Кепка плоская. Брюки в сапоги. Рост меньше Фединого. Говорит отрывисто и завидует каждому. Вот Манька, Феди и Лени мать. У нее лицо один в один с Федей — тоже рифленое, только чаще. Моет чужие полы. Молчит аналогично. А вот Водищевы выпили. Федя улыбчив, любит всех. Леня празднует, весь в кураже. Дерется, но не со своими. Идет к жене, которая его выгнала, и любит ее битьем. Манька делается как сметана — разглаживается, размазывается. Им хорошо всем.
Новиков. На все руки. Кособок. Со спиной что-то не то. Мрак во все лицо. Слова не проронит. А вот Новиков выпил. Распрямился. Руки тяжелые держит перед собой, чтобы не работали. Смуглота рассветает, проясняется. Правда, придирается к каждому, но задумчиво. Жена Мара ему: «Ща как давану» — в смысле: «наподдам». А он думает, что от слова «давить». И парирует раздельно: «Ме-ня давили… Ох, как да-ви-ли…» Воспоминания его одолевают до полного поглощения. И Мара следом замолкает, что ей не свойственно.
Иван Антоныч по прозванию Усач. На маршала Буденного похож. Строг — не приблизишься. Хотя и незачем. Но так говорится. А вот Усач выпил. Усы раздвинулись. Шутит. К детям ласков. Играет попеременно в «козла» с мужчинами и в «дурака» с женщинами. Собственно говоря, старухами. Непьющими притом. Их, непьющих и злющих, наперечет. Маруся — другая. «Чернильная» ее все зовут, хотя она седая как лунь. Луня между тем никто не видел, а Чернильная похожа на курицу из кукольного спектакля про подземных жителей. Вылитая. Маха, кривая на левый глаз. Гуня глуповатая. Муся Куряка. Но у нее дочка Света поддает будь здоров. Иван Антоныч с ними, неинтересными, заигрывает как со стоящими. Старухи отмахиваются, но довольны. У Маруси Чернильной муж Пуря. На вечной рыбалке. У воды сидит, а не моется. Пахнет тиной и мокрой плесенью. Наловит, продаст — как не выпить! Маруся жалуется, что лезет к ней. А самой лестно.
Старухи в опьянении разбираются. Одно дело выпимши. Это вообще не считается. Другое дело — пьяней вина. Это не приветствуется.
Геля долго не соглашалась, что имен меньше, чем людей. Еще есть Маруся Сомова. Она тоже не пьет, потому что болеет раком. У нее отрезана грудь, как у амазонки. А муж ее Ваня поваром в столовой. Вот он всегда пьяней вина. Зато приносит мясо домой в штанах. Это все знают. Поэтому ходит раскорячась.
Маша Гурьева может выпить. И хочет. Но нечасто и плачет. Сын у нее Леха, но его все Алешей зовут. Этого на собственной свадьбе водой отливали. Другого сына — Вильку — Света Курякина увела у жены. На пару пить веселее.
Еще, конечно, не пьет Бабуль. Но Геля и так знает, какая она. Геля с ней живет. Хотя, если, например спросить, носит ли Бабуль очки, какой у нее нос и во что она одета, Геля крепко задумается. Она знает Бабуль словно изнутри. Бабуль со всеми на «вы». И с ней все. Ее уважают. А маму нет. Хотя мама почти не пьет. Только с мужчинами и только шампанское. Мужчины ее называются военпреды, и из-за этих военпредов у нее сложная репутация. Они безуспешно норовят натаскать Гелю по математике. Бросают попытки вскоре и навсегда.
Территория делится на «Во Дворе» и «За Сараями». За Сараи ходить не рекомендуется. А как не ходить, когда ведро полное помоев и по-большому надо, а там помойка и беленый туалет. По-маленькому бабушка приспособила второе ведро, но его тоже на улицу не выплеснешь. А За Сараями учатся курить, выражаться, режутся в пристеночек и в ножички. Но это и во Дворе не возбраняется, кроме курения, только там народу много, особенно летом, и все на виду, а ведь есть и секреты. Сопредельная с Двором территория называется Сто Пятый. Там живет Гарик. Избранных он приглашает в свои владения, но Геля в их число не входит. Напротив живет красавец Агломазовский, по которому поочередно и безответно сохнут все подросшие обитательницы Двора. Перпендикулярные Двору улицы Ленинградская и Кронштадтская примечательны тем, что на первой расположена булочная, называемая Толмачевской, а на второй — мрачная руина костела, в котором, по рассказам Бабуль, молились поляки, а теперь заводской цех и колючая обмотка по забору. В костел залезть не получалось: цех в две смены лязгал на всю улицу неизвестными механизмами. Куда подевались благочестивые поляки, Бабуль не отвечала.
Геля со времени переселения на Карлушку очень изменилась. Раньше она была другая, как и всё вокруг нее. И Геля самоизменение это замечала и относилась к нему с пониманием. Только меньше стала себя любить и в Агломазовского решила не влюбляться себе в наказание.
В Туторовский она и Бабуль заявились в конце августа, перед самой отправкой во второй класс. Дом был новый, сосновый. Сосна стойко пахла и местами липла к рукам и подошвам. Всю середину занимала печь. Дед назвал ее русской. Бабуль глядела на печь с ужасом и бормотала, чтоб деду не слышно: «На печи избу поставил». Геля прежде видела такую печь в книжке про гусей-лебедей и знала, что там лежат старики и дети. Но Бабуль лезть на печь отказывалась. Дому Геля не удивилась. Она хорошо разбиралась в словах. Если дед строил домостроительный комбинат, то резонно построил и дом.
— Вот твоя комната, — сказал дед. — Смотри, какой стол.
Стол был матово-красный, невиданный. У него открывалась крышка, словно у рояля. Рояль, по рассказам, имелся у сестры Бабуль. Она красила волосы марганцовкой, научно зовя ее перманганатом калия, и Геля про себя звала ее Морковкой. В стол Геля напихала свои альбомы, карандаши Сакко и Ванцетти и краски.
Через дорогу стоял лес. Его звали Брянский. Геле сразу объяснили, что там шла война и осталось много неразорвавшихся мин, почему и потому, что можно заблудиться, ходить туда строго запрещалось. Геля немедленно пошла, как только дед и Бабуль занялись чем-то скучным, а дом был осмотрен. Не заблудилась ничуть, правда, ушла недалеко, чтобы дом просматривался сквозь деревья. Деревья начинали желтеть. Геля узнала осины и березы — они росли везде, и Брянский лес ее ничем не удивил, кроме близости к жилью. Она пока что еще принимала часть за целое.
Дед привел женщину в клетчатом тусклом платке с бахромой. За ней пряталась девочка с белыми волосами и бровями, тоже в платке, поменьше площадью.
— Это Поля, — сказал дед, глядя на Бабуль. — Будет тебе помогать.
— Это Тоня. Будешь с ней в школу ходить и дружить, — сказал он Геле.
— Поля, вы готовить умеете? — спросила Бабуль.
— Хтойзнть, — Поля загадочно повела глазами. — Куфайкю куды бросить?
У нее, вскоре выяснилось, было два таких охранительных заклинания на все случаи жизни: «Хтойзнть» и «Опеть неладно». И одежд было ровно две — «куфайка» на будни и «плюшка» на праздники. «Плюшкой» называлась вовсе не булка, как можно подумать, а черная плисовая, на глаз словно мятая жакетка. Вопрос Бабуль показался Геле странным. До сей поры она готовила самостоятельно, и никто не жаловался. Только дед любил над ней подтрунить, и когда Бабуль, не выдержав безоценочного поглощения обеда, спрашивала: «Вкусно?» — делал особое выражение лица и неизменно отвечал: «Съедобно», а Бабуль делала вид, что обижается. Но Геля догадалась, что Бабуль просто боится печки.
Девочка Геле не понравилась. Слишком тихая. Геля попробовала с ней порисовать, но ничего не вышло: она неприятно подбирала сопли глотом и сломала два карандаша. Геля нарисовала обед и хотела им Тоню накормить. Тоня, чтобы не есть бумагу, отстранялась молча. Белая прядь ее накрутилась на пуговицу Гелиной кофты. Геля хотела высвободить пуговицу от Тони и рванула. Тоня сделалась красной, как стол, и заплакала без крика, то есть по-настоящему. Женщина Поля сказала:
— Опеть неладно! Ашь ты ж, обидушша кака! Не цапляй яё, она смйрна.
Геле совершенно не льстило звание «обидущей». Ей стало стыдно и непонятно, зачем они сюда приехали, и она заревела в полный звук.
Бабуль сказала:
— Девочки, не ссорьтесь!
Поля сказала:
— Тонькя, не ори у мене!
Тоня оставалась абсолютно немой, следовательно, «орать» на Полином языке означало что-то другое.
Зато с Сашкой дружба пошла. Лишь немного померились дедами.
Геля сказала:
— Мой дед знает немецкий.
— Он что, фашист? — с преувеличенным ужасом спросил Сашка.
— Сам ты фашист! Он строитель! — драться Геля не любила, но могла.
Сашка вырвался вперед.
— А мой дед знает американский! Он на войне американцами командовал.
Крыть было нечем.
— Американцы — империалисты, — нашлась Геля.
— Но на войне были за нас, — оправдательно сказал Сашка.
В знак дружбы они срубили дерево. Рубили весь день, в два стащенных из чуланов топора, умаялись. Это была береза в самом соку. Она кричала от каждого удара. Желтые курчавые клочья летели и вяли на лету. Надрубленная щепа веерно окружала ступенчатые места ударов. Топор вырывался из рук и тупо лязгал о ствол. Рушась, береза повалила несколько подростов.
Бабуль загадочно молчала. Геля ела суп. Бабуль сказала:
— Приходил лесник. Деревья рубить нехорошо. Оно на вас могло упасть и задавить. Топор мог отскочить и разрубить ногу. Я еле упросила не говорить деду. Он бы тебе всыпал.
Геля смутилась и запоздало испугалась. Она и без лесника переживала за погубленное живое. А Сашке таки всыпали.
Школа отстояла от их нового соснового дома километра на три. Бабуль пыталась убедить деда, что Гелю имеет смысл возить на машине. Дед сказал:
— Первого сентября, далее нигде.
Бабуль огорчилась, это было видно невооруженным глазом. А вооруженного у Гели не было. Что это вообще такое? Очки? И далеко ли три километра? Оказалось, порядочно. Потом, однажды, когда велели собирать металлолом, а металлолома в Туторовском никакого не водилось — одни мины в Брянском лесу, Геля увидела дедова шофера Славу и прыгнула в «победу» — единственную легковушку, дедом признаваемую. Слава сказал:
— Заругают меня… Ладно уж, нечего тебе тут даром спину гнуть. Давно на «Волгу» надо пересаживаться, но директор к этому рыдвану привык. Машина времени, мля…
Славе досталось на орехи. Орехов в Брянском лесу было завались — заросли. И Геле перепало много унылых слов с этим металлоломом.
— Барыней хочешь вырасти? — спрашивал дед. — Белоручкой?
Геля понимала, что отвечать не надо, а барыней быть не так уж и плохо. Бабуль деду не перечила, но ее несогласие с дедом ощущалось, как во сне ощущается утробная наполненность.
Геля и дотуторовскую школу не сильно любила. Не учение ей претило, а ежедневность, мешавшая читать или играть, когда того хочется. Учительница Зоя Григорьевна ходила пятки вместе, носки врозь, как велели каждое утро по радио преподаватель Гордеев и пианист Родионов. Геля писала в тетрадку диктант и молчала. У нее была врожденная грамотность. А по арифметике не было никакой. Но тоже что-то писала в столбик бессмысленное. На нее все показывали глазами и шушукались.
Стало холодно. Геля надела пальто цвета бордо, купленное по дороге в Туторовский в «Детском мире», в Москве. Там жил другой дед, отцовский. Она его увидела, когда было ей три года, и запомнила только крупные детали. Телевизор с наполненной водой линзой и экраном величиной с кусочек мыла. Мамино платье, которое все называли «фестивальным», потому что тогда шел фестиваль. И негра на улице, на которого хотелось оглянуться, но не разрешали из-за неприличия и дергали за руку. Ее посадили перед телевизором. Там что-то блекло мелькало.
— Балет, — сказал дед отцовский. — Видишь, танцуют?
— Догадаться можно, — воспитанно сказала Геля. Она своих слов не помнила, но взрослой легендой, будто сказала именно так, гордилась.
Бабуль морщилась, когда говорили «бордовый». Пока они с Тоней преодолели три километра, вешалку в классе вдоль стены всю завесили. Геля осталась в пальто, а Тоня свою одежку положила на колени. Зоя Григорьевна в отношении Гели этого не допустила:
— Повесь, куда все.
— Но там уже слишком много других пальто, — сказала Геля.
На нее обернулась староста Люська с подбородком, как у Щелкунчика, и косами, как на плакате. С ненавистью сказала:
— Не пальто, а польт! — и передразнила: — «Пальто»! Ты нерусская, что ли? И зовут тебя не по-русски!
Геля не знала, какая она. Она думала, что «русская» — это печь. Ангелиной ее назвала Бабуль в честь своей подруги. Подруга умерла от тифа. Бабуль часто ее вспоминала.
— Прикуси язык, — сказала Зоя Григорьевна Люське. — У нас все русские. В СССР много народностей.
Геля представила, как Люська своей высокоразвитой челюстью прикусывает язык, отхватывает половину и жует. Тихая Тоня взяла учебник и дала Люське по башке. Геля вспомнила пуговицу и запутавшуюся прядь, и ей снова стало так стыдно, что она встала и вышла из класса. Бабуль встретила ее, качая головой. Дед сказал вечером:
— Давай не дури.
О школе Геля старалась не думать ни днем, ни ночью. Поселка она почти не замечала. Единственно ручей, если дорогу в школу скащивать без Тони. Тоня ручья опасалась. Да и Геля в него однажды шлепнулась — не перескочила. Холод в ручье был зуболомный. Зато заболела! Две недели дома. Но в Туторовском жили необычные парни — рыжие, огромные, с зубами во весь рот. Привлекали внимание. Геля спросила:
— Почему они такие?
Бабуль сказала:
— Они от немцев. Тут немец три года был. В лесу партизаны, а немец тут. В каждом доме.
Геля почему-то поняла, что про «отнемцев» уточнять у Бабуль не надо. Представила, что парней, заранее похищенных, отвоевали партизаны. Уточнила у Сашки. Подумала: «Ничего себе!» А про партизан в школе то и дело преподавали. И время отсчитывали от довойны.
Дед взял ее с собой на работу. Ходили по лесам, подвесным, которые не с деревьями, а временные и окружают стройку. У деда был кабинет, много карандашей в стакане и людей на стульях. Геля всласть порисовала.
Бабуль училась растапливать печь под командованием Поли. Поля говорила:
— Не налягай на ухват, барыня! Не налягай! Как сёрн, пни корчуешь.
Она Бабуль звала барыней. А Геле, значит, барыней нельзя! «Каксёрн» означало сравнение.
— Я никогда не научусь, — отчаивалась Бабуль.
— Хтойзнть, — ободряла ее Поля.
Дожди пошли. Бабуль сказала: «Зарядили». Геля любила ее слова. Даже не понимать их любила, чтобы думать самой. Зарядили… Ружье, что ли, они? Бабуль волновалась из-за ранней темноты, выглядывала в кромешное окно. Поля ее утешала:
— Прийдуть, прийдуть! У них рапортиция.
Поля верила в художественную самодеятельность.
Дорогу до школы развезло, как переваренную гречневую кашу. Тоня пробежала невесомо, а Геля оступилась, и блестящая грязь, голодно чавкнув, проглотила ее сапог, городской, блестящий тоже. Геля хотела нашарить его ногой, как тапочку под кроватью. Нога ухнула по колено. Повернула домой в мокром черном, коркой подсыхающем чулке. Сидела, пока дед не привез новые сапоги из райцентра. Читала, читала.
Бабуль сказала:
— У тебя ум за разум зайдет.
Геля что-то такое чувствовала в голове не то. Смешное слово «заразум» ей казалось вирусом, каким она болела в прошлом, никогда не бывшем году. Но может ли ум заразиться вирусом?
Зимой отморозила щеку. Та стала лиловой, потом свекольной. Болела, чесалась. Бабуль мазала — чем только не мазала. Снова Геля читала, читала.
— Умзаразум…
Геля для разгрузки ума вырезала по трафарету бумажных кукол, составляла из них семьи и бальные пары.
Весной, в начале, приехала Морковка-марганцовка. Снег раскис, еле пробралась. Храпела напротив Гели на раскладушке. На стену прикнопила портрет принца Нородома Сианука из газеты. Чем-то он Морковке приглянулся. Геля от храпа не спала, бродила вокруг неостывающей печи, обтирая побелку. Бабуль с Морковкой много разговаривали.
— Ах, мой Бобочка! — закатывала глаза Морковка. — Эта сволочь его доконает!
— Она — его жена и мать его детей! — увещевала Бабуль.
— Она — сволочь, сволочь! — настаивала Морковка.
Геля думала, что речь о собаках. А говорили о сыне Морковки.
Гагарин полетел в космос. Геля не понимала как. Дед объяснял — еще запутал. Туторовский молчал. Только рыжие, «отнемцев», бегали и реготали.
Морковку Геля и Бабуль провожали до железной дороги, где их самих встречал дед, когда было почти лето. Геле захотелось в поезд с горьким шатучим чаем, открытым окном и занавесками вразлет. Бабуль невидно всплакнула, а Морковка все причитала:
— Ах, наконец-то я увижу своего дорогого Бобочку!
Как будто ее кто-то насильно держал без Бобочки.