Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха [требуется вычитка] - Себастьян Хаффнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И что это был за фон — непредставимо-незабываемый!

В августе доллар стоил миллион марок. Мы прочли об этом с легким замиранием сердца, как если бы речь шла о невиданном спортивном рекорде. Спустя две недели этот курс вызывал лишь усмешку, ибо доллар, подзарядившись на миллионной отметке новой энергией, увеличил темп раз в десять и быстро дошагал до ста миллионов, а затем и до миллиарда. В сентябре миллион марок уже ничего не стоил, счет шел на миллиарды. В конце октября появился триллион. Потом произошло ужасное. Рейхсбанк прекратил печатать банкноты. Купюры давно отстали от стремительно растущего доллара, не поспевали и за ростом цен—10 миллионов? 100 миллионов?—доллар и очередное повышение цен обгоняли друг друга. И наконец не стало банкнот, которые могли бы служить средством платежа. На несколько дней вообще прекратилась всякая торговля. В беднейших районах города люди, лишенные каких бы то ни было платежных средств, пустили в ход кулаки и принялись грабить бакалейные лавки. На некоторое время в воздухе вновь остро запахло революцией.

В середине августа в результате диких беспорядков ушло в отставку правительство. Чуть позднее окончилась «Грфская война». Мы и думать о ней забыли. А ведь совсем недавно мы клялись: в ответ на оккупацию Рура все немцы станут единым братским народом! Теперь мы ожидали падения государства, распада империи—словом, какого-нибудь ужасного политического события, которое соответствовало бы передрягам в нашей частной, личной жизни. Никогда в Германии не рождалось столько слухов: Рейнская область отделилась, отделилась Бавария, вернулся император, началась французская интервенция. Политические «союзы», как левые, так и правые, годами находившиеся в спячке, очнулись и развили бешеную деятельность. В лесах под Берлином «союзники»52 тренировали свои боевые отряды. Просочились слухи о «черном рейхсвере»53, со дня на день ожидали переворота.

Было трудно отличить возможное от невозможного. Рейнская республика54 и впрямь отделилась от Германии, правда, просуществовала она всего несколько дней. В Саксонии на несколько недель установилась коммунистическая власть55, против которой был брошен рейхсвер. И наконец, в один прекрасный день газеты объявили о том, что гарнизон города Кюсгрина двинулся в «поход на Берлин»56.

В это время получил широкое распространение лозунг: «Предатели будут казнены судом Фемы»5?. К полицейским объявлениям на газетных тумбах о кражах прибавились объявления об убитых или пропавших без вести. Люди исчезали десятками. Почти у каждого немца в те времена были те или иные отношения с теми или иными политическими «союзами». Спустя несколько лет останки исчезнувших людей обнаруживали в лесах под Берлином. В самих «союзах» сделалось обыкновением устранять ненадежных или подозрительных «товарищей», а трупы где-нибудь закапывать.

Е<сли до нас доходили подобные слухи, они не казались столь невероятными, какими могли бы показаться в нормальные, «цивилизованные» времена. Настроение повсюду сделалось апокалиптическим. В Берлин сотнями устремились «спасители», люди с длинными патлами, во власяницах; «спасители» заявляли, что посланы Богом для спасения мира, и эта миссия их самих худо-бедно кормила. Самым успешным из всех «избавителей-спасителей» был некий Хойзер^, использовавший и рекламные плакаты, и массовые собрания, имевший массу приверженцев. Его мюнхенским коллегой был, согласно газетам, некий Гитлер. Однако он отличался от Хойзера чрезвычайной грубостью речей, доходящей до крайности, до небывало жутких угроз и неприкрытой жестокости. Если Гитлер обещал достичь тысячелетнего рейха массовыми убийствами евреев, то в Тюрингии объявился еще один тель» — Ламберти, который намеревался войти в тысячелетний рейх с помощью народных танцев, песен и прыжков. У каждого «спасителя» был свой собственный стиль. Ничему и никому уже не удивлялись; удивление было забыто давным-давно.

Мюнхенский Хойзер, тот, что звался Гитлером, два дня подряд не исчезал с первых полос газет благодаря своему вполне фантастическому предприятию: попытке организовать революцию в пивном кабаке. Революционный марш был прерван залпом полицейских. Не успели революционеры выбраться из пивной, как полицейские открыли огонь — этим и был положен конец их революции59. Однако целый день многие полагали, что это и есть с вожделением ожидавшийся переворот. Наш учитель греческого, ведомый не таким уж неверным инстинктом, когда услышал эту новость, радостно предсказал нам: «Через год-другой вы тоже станете солдатами». И разве то, что мюнхенская авантюра вообще могла состояться, не быгло интереснее, чем ее провал? «Спасители» тогда несомненно имели шансы1 на удачу. В то время быгло возможно все. Доллар стоил триллион рейхсмарок. До рая быгло рукой подать.

А потом произошло нечто странное. Вдруг пронесся слух, из уст в уста передавалась сказка: скоро опять будут печатать деньги «нормальной ценности», и чуть позже это стало действительностью.

Появились маленькие, отвратительные, серо-зеленые бумажки с надписью «Rentenmark» («рентная марка»)60. Когда ими расплачивались в первый раз, то смотрели, как бы чего не стряслось. Но не происходило ничего особенного. Рентные марки принимались к оплате. У них была фиксированная стоимость—один триллион. То же самое происходило на следующий день, и два дня спустя, и в другие дни. Невероятно!

Доллар перестал расти. И акции тоже. Но если их превращали в рентные марки, гляди-ка!—акции оставались обычным платежным средством. Стало быть, никто ничего не мог сохранить и приумножить. Однако внезапно зарплата и жалованье стали выплачиваться в рентных марках, а чуть позднее — о чудо из чудес! — появились даже пфенниги, круглые, блестящие монетки. Можно было позвенеть ими в карманах, но, помимо этого, у них была определенная стоимость. В четверг можно было что-то купить на деньги, которые остались от прошлой пятницы. Мир был полон неожиданностей.

За несколько недель до этого канцлером стал Штреземан. Политика в один миг сделалась куда спокойнее. Больше никто не говорил о распаде страны. Рыча и огрызаясь, уползли спать в свои берлоги политические «союзы». Многие из их участников покинули ряды экстремистов. Больше не появлялось сообщений об исчезновениях людей. Из городов пропали «спасители». Вся политика свелась к одному-единсгвенному спору: кто изобрел рентную марку? Националисты утверждали: это был Хель-ферих61, депутат рейхстага от консерваторов и бывший министр кайзеровского правительства. Это горячо оспаривалось левыми, они заявляли, что изобретатель спасительной марки — надежный демократ и убежденный республиканец доктор Шахт62. То были дни после потопа. Все потеряно, зато вода пошла на убыль. Старики еще не могли талдычить про свой жизненный опыт, но юнцы уже крепко получили по носу. Двадцатилетним директорам банков вновь пришлось искать себе места референтов и секретарей, а гимназистам — удовольствоваться двадцатью марками на карманные расходы. Конечно, были и «жертвы финансовой стабилизации», все еще случались самоубийства. Но гораздо больше было тех, кто испуганно выглядывал из своих норок и неуверенно спрашивал, а верно ли, что сейчас снова можно жить?

Да, в воздухе было ощутимо похмелье, но настало и определенное облегчение. На Рождество весь Берлин превратился в гигантскую рождественскую ярмарку. Все стоило десять пфеннигов, и каждый покупал хлопушки, марципановых зверей и прочие детские игрушки только для того, чтобы удостовериться: на десять пфеннигов можно что-то купить. И еще, наверное, чтобы позабыть как дурной сон последний год, да и вообще последние десять лет и снова почувствовать себя ребенком.

Над всеми прилавками висели плакаты: «Цены, как до войны». Жизнь наконец стала походить на мирную жизнь.

11

Да такой она, собственно говоря, и была. Единственное по-настоящему мирное время, которое пережило мое поколение в Германии, это—шесть лет, с 1924 по 1929 год, когда Штреземан руководил внешней политикой Германии. «Эпоха Штреземана».

Вероятно, о политике можно сказать, как и о женщине: лучше других та, что меньше болтает. Если так, то политика Штфеземана быгла выдающейся политикой. В его время почти не велись политические дискуссии. О политике немного спорили в первые два, три года: ликвидация последствий инфляции, план Дауэса63, Локарно64, Туари65, вступление в Лигу Нацийбб — вот события, по поводу которых дискутировали, но... не шли друг на друга с кулаками. Впервые за многие годы1 политика стала в Германии чем-то таким, из-за чего не ломали копья. •

А после 1926 года в политике и вовсе не нашлось ничего достойного обсуждения. Газетлики искали материал для броских заголовков в других странах.

Не быгло ничего нового в Германии, все быгло в порядке, все шло своим чередом. Время от времени случались перемены в правительстве: у власти ока-зыгвались то правые партии, то левые. Больших различий между ними мыг не замечали. Министр иностранных дел во всех правительствах быгл один и тот же: Штреземан. Это означало: мир, никаких кризисов, business as usual367.

В страну пришли деньги и деньги не обесценивались, дела шли хорошо, старики вытащили из чуланов свой жизненный опыт, как следует почистили его и выгставили на всеобщее обозрение, будто бы1 этот опыт никогда не падал в цене. Последние десять лет забылись словно дурной сон. Царство небесное вновь быгло далеко, далеко, революционеры перестали пользоваться спросом. В общественной сфере требовались только порядочные чиновники-управленцы, в частной—умелые дельцы. Во всем чувствовалась разумная мера свободы, покоя, порядка и благожелательного либерализма. Хорошие зарплаты, хорошие продукты и немного общественной скуки. Каждому немцу было возвращено право жить своей частной жизнью. Каждому со всей сердечностью быгло предложено обустраивать свою личную жизнь по своему вкусу и быгть счастливым на свой манер.

Однако тут-то и произошло нечто странное—я думаю, что это «странное» быгло одним из фундаментальнейших политических событий нашего времени, хотя его и не заметила ни одна из газет: новыге возможности остались невостребованными, на них почти не откликнулись. Никто не захотел ни личного счастья, ни приватной, частной жизни. Выяснилось, что целое поколение в Германии просто не знает, что делать с подарком под названием ««свободная, независимая, частная жизнь».

Поколение немцев, родившихся в 1890-е и 1900-е годы, было приучено к тому, что все содержание жизни, весь материал для глубоких эмоций, любви и ненависти, радости и печали, любые сенсации, любые раздражения души и нервов можно получать, так сказать, даром в общественной сфере—пусть даже вместе с бедностью, голодом, смертью, смятением и опасностью. И когда этот источник иссяк, немцы оказались в растерянности; их жизнь обеднилась; они стали словно бы ограблены и почувствовали разочарование. Немцам стало скучно. Немцы так и не научились жить своей жизнью; не научились делать свою маленькую, частную, личную жизнь великой, прекрасной, напряженной; не научились наслаждаться этой жизнью и делать ее интересной. Поэтому они восприняли спад социального напряжения и возвращение личной свободы не как дар, но как потерю. Немцы заскучали; со скуки в их головы начали приходить идиотские идеи; немцы сделались угрюмо-ворчливы — в конце концов, они чуть ли не с жадностью стали ждать первой же заминки, первой же оплошности или происшествия, которые позволили бы послать к чертям мирную жизнь и ринуться в новую коллективную авантюру.

Точности ради — а тогдашние обстоятельства требуют точности, поскольку обстоятельства эти— ключ к целой исторической эпохе, в которой мы все оказались, — итак, точности ради упомшу что далеко не каждый из молодого поколения Германии реагировал на изменившуюся обстановку подобным образом. Были и такие, кто в это время неумело и запоздало бросился (если можно так выразиться) учиться жить, пытался найти вкус и смысл в собственном, частном, личном существовании, успешно отвыкал от сивухи военных и революционных игр, чтобы сделаться наконец личностью. Именно тогда совершенно незаметно, исподволь, не привлекая ничьего внимания, наметилась чудовищная трещина, разделившая впоследствии весь немецкий народ на нацистов и ненацистов.

Мимоходом я уже упомянул то, что способность к личной жизни и личному счастью у немцев развита слабее, чем у других народов. Позднее во Франции и в Англии я с удивлением и некоторой завистью наблюдал, какое неувядающее счастье и какой неиссякаемый источник удовольствий находит француз в остроумной своей гастрономии, в прекрасном винопитии, искусстве словесных баталий и языческой, изящно культивируемой любви; англичанин —в уходе за своим садом, своими животными, в своих многочисленных, столь же ребяческих, сколь и серьезных, играх и хобби. У типичного немца ничего подобного нет. Только образованный слой — не такой уж маленький, но, естественно, составляющий меньшинство нации — находил и находит аналогичным образом радости жизни в книгах и музыке, собственных мыслях и выработке своего «мировоззрения». Обмен идеями, неспешная, интеллектуальная беседа за бокалом вина; верная, несколько сентиментальная, тщательно хранимая и пестуемая дружба и, не забудем, очень сердечная, богатая внутренним содержанием семейная жизнь— все эти блага процветали в этом кругу в образованном слое. Почти все это распалось и развалилось в Германии в десятилетие с 1914 по 1924 год, так что молодежь росла вне твердых, неизменных обычаев, привычек и традиций.

Вне круга образованных людей в Германии всегда существовала и существует огромная опасность для жизни: пустота и скука. Стоит, наверное, исключить кое-какие пограничные области: Баварию, Рейнские земли—здесь картину оживляет южная природа, романтика, юмор. Огромным равнинам Северной и Восточной Германии, ее бесцветным городам, с их прилежным, трудолюбивым, соблюдающим обязательства населением постоянно угрожала и угрожает тупость, horror vacui4 и жажда «избавления» от этого ужаса при помощи алкоголя, суеверия или, еще того лучше, при помощи массового психоза, заливающего всё и вся своими волнами.

Та ситуация, что в Германии только меньшинство (оно не совпадает ни с аристократией, ни с буржуазией) хоть что-то понимает в жизни и догадывается, как ею распорядиться,—кстати, в этом причина того, что Германия в принципе не приспособлена к демократическому образу правления, — так вот, эта ситуация из-за событий, происходивших в стране с 1914 по 1924 год, приобрела опасную остроту. Старшее поколение растеряло свои идеалы, оно мечтало уйти на покой и' с надеждой поглядывало на «молодежь», льстило юнцам и ждало от них чудес. Сама же молодежь и знать ничего не хотела, кроме общественных беспорядков, сенсаций, анархии и опасного обаяния безответственных игр с большими цифрами. Молодежь только ждала момента, чтобы повторить самой все, что ей показали в 1914-1924 годах, но с большим размахом. Молодежь считала всю частную, личную жизнь «скучной», «бюргерской», «позавчерашней». Народные массы точно так же привыкли к сенсациям и беспорядкам, а кроме того, ослабло и пошатнулось их последнее великое суеверие, педантичная, ортодоксальная вера в волшебную силу всезнающего святого Маркса и неизбежность предреченного им механистического прогресса.

Вот так под спудом покоя все было подготовлено к тому, чтобы разразилось страшное бедствие.

Однако на поверхности, в зримом публичном пространстве царил золотой мир, штиль, порядок, благожелательность, добрая воля. Даже предвестники грядущей беды, казалось, прекрасно вписывались в общую благостную картину.

12

Одной из таких предвестниц несчастья, которую вовсе не распознали, а, напротив, всячески приветствовали и всемерно поощряли, была спортивная мания, охватившая в те годы немецкую молодежь.

В1924-1926 годах Германия стремительно превращалась в спортивную сверхдержаву Никогда прежде Германия не была спортивной страной; никогда Германия не была изобретательна в спорте, как Англия или Америка, да и сам дух спорта, это азартное погружение в мир фантазии, живущий по собственным правилам и законам, был чужд душевной организации немцев. Однако в те годы число участников спортивных клубов и зрителей на спортивных состязаниях увеличилось раз в десять. Боксеры и бегуны сделались народными героями, и двадцатилетние парни забивали себе головы результатами состязаний, именами и той загадочной цифирью, в которую на газетных страницах превращались совершенно определенные успехи в быстроте и ловкости.

То было последнее массовое безумие в Германии, которому я поддался. В течение двух лет моя духовная жизнь не развивалась, я, стиснув зубы, тренировался в беге на средние и длинные дистанции. Я готов был заложить душу дьяволу — лишь бы хоть разок пробежать 800 метров менее чем за две минуты. Я ходил на каждый спортивный праздник, я знал каждого бегуна и лучший результат, который он показал на дистанции, и, уж конечно, в голове у меня был полный перечень немецких и мировых рекордов, который я мог без запинки отбарабанить, разбуди меня кто среди ночи. Спортивные отчеты заняли в моей жизни такое же место, какое десять лет назад занимали фронтовые сводки. Если тогда я -бредил численностью трофеев и военнопленных, то теперь рекордами и спринтерскими показателями. «Хубен68 пробежал стометровку за 10,6 секунды» — это известие будило во мне те же чувства, что в свое время ««20 000 русских взято в плен», а «Пеюьтцерб9 побил мировой рекорд на соревнованиях в Англии» равнялось по своей значимости таким сообщениям (которых, увы, во время войны мы так и не дождались), как, к примеру, «Париж взят» или ««Анлия просит мира». Дни и ночи напролет я мечтал стать таким, как Хубен или Пельтцер. Я не пропускал ни одного спортивного состязания. Я тренировался три раза в неделю, бросил курить и делал зарядку перед тем, как лечь спать.

И вновь чувствовал, какое огромное счастье быть в нерушимом единстве с тысячами, десятками тысяч... со всеми! Не было ни одного сверстника, сколь угодно далекого от меня, необразованного, несимпатичного, с кем я не мог бы говорить в первую же встречу душевно, сердечно, часами — разумеется, о спорте. У всех нас в голове вертелись одни и те же цифры. Само собой, все думали об одном и том же. Это было прекрасно, почти как в войну Снова шла большая игра. Мы понимали друг друга с полуслова. Нашей духовной пищей были цифры, в душе ни на минуту не ослабевало напряженное ожидание: сможет ли Пельтцер обогнать Нурми?70 Пробежит ли Кёрни^1 стометровку за 10,3 секунды? Когда наконец немецкий стайер пробежит 400 метров меньше чем за 48 секунд? Мы тренировались и бегали свои стометровки, мечтая о «немецких чемпионах» на международных спортивных площадках, совсем как во время войны в тех же дворах и переулках, когда вооруженные деревянными саблями и ружьями «монтекристо»72 разыгрывали маленькие сражения, мечтая о Людендорфе и Гинден-бурге. Какая легкая, какая волнующая жизнь!

Занятно то, что все политики, и правые, и левые, не могли нахвалиться на это массовое, горячечное безумие молодежи! Мало того что мы предались старому пороку нашего поколения и снова одурманивались наркотиком холодной, отвлекающей от действительности цифровой игры—на сей раз мы делали это при единодушном одобрении наших политиков и воспитателей. Националисты, как всегда пошлые и тупые, полагали, что здоровым инстинктом юности мы открыли великолепный заменитель недостающей нам обязательной военной службы! Левые, чересчур хитроумные и вследствие этого (как всегда) еще более глупые, чем националисты, полагали великолепным открытием то, что отныне агрессивные инстинкты выплескиваются и «исчерпываются» на мирной зеленой траве стадионов. В этом они видели залог сохранения мира. Они старательно закрывали глаза на то, что все без исключения «немецкие чемпионы» носят черно-бело-красную (имперскую) эмблему, в то время как республиканские, официальные цвета были черно-красно-золотыми. Им в голову не приходило, что в нашем увлечении спортом возрождается азарт военной игры, великого, напряженного состязания народов и никоим образом не «исчерпываются», а поддерживаются и культивируются агрессивные инстинкты. Они не видели связи между спортом и войной. Не видели возрождения милитаризма.

Единственный политик, почувствовавший, что силы, которым он сам открыл дорогу, действуют в опасном, ложном направлении, был Штреземан. Он порой неприязненно высказывался о новой «аристократии бицепсов», что отнюдь не способствовало его популярности. У него, возможно, было смутное ощущение, что слепые силы и желания, которым он преградил путь в политику не умерли и рвутся наружу что поколение, которому предстояло быть ведущим поколением Германии, отказывается учиться жить нормально, по-человечески и любую возможность свободы использует для очередного коллективного безумия.

Впрочем, массовая спортивная лихорадка продержалась не более трех лет. (Я излечился от нее еще раньше.) Для длительного существования спортивному помешательству не хватало того, что в войне называлось «окончательной победой»: у него не было конечной цели. Все повторялось: одни и те же имена, одни и те же цифры, одни и те же сенсации. Это могло длиться бесконечно, но не могло бесконечно занимать воображение. На амстердамской Олимпиаде 1928 года Германия заняла второе место, однако вскоре после этого в стране настало заметное разочарование в спорте. Спортивные известия исчезли с главных полос газет и переместились обратно на последние, в специальные спортивные разделы. Стадионы опустели. И уже нельзя было с уверенностью сказать, что всякий двадцатилетний парень помнит личные рекорды всех спринтеров. Находились уже и такие, кто путался в цифрах мировых рекордов.

Зато одновременно с затуханием интереса к спорту возродились те самые «союзы» и партии, которые, казалось бы, давно опочили, вытесненные спортом. Еще пару лет назад они были мертвы — и вот теперь медленно, медленно возвращались к жизни.

13

Нет, время Штреземана -не было «великим временем». У этого времени не было ни одной полной победы, ни одного заметного успеха. Слишком много злобного, рокового таилось под поверхностью этого времени, слишком много демонических злых сил копошилось на заднем плане эпохи; связанные, принуждаемые к молчанию, они не быгли уничтожены. Не быгл найден великий знак, которыш можно быгло быг заклясть бесов. Не быгло ни пафоса; ни величия; ни полной убежденности в правоте своего дела. Боязливая, реставрационная эпоха. Вновь стали котироваться старыге бюргерско-патриотические, мирно-либеральные воззрения, но слишком ясно быгло, что это лишь заплаты, используемые faute de mieux5. Нет, не могла эта эпоха рассчитывать на то, что ее в качестве «великого прошлого» будут противопоставлять мрачному настоящему.

И все же...

Талейран™ сказал: «Кто не жил до 1789 года, тот не знает всей сладости жизни». Пожилые немцы говорили то же самое о времени до 1914 года. Было бы смешно, вздумай кто выгсказаться подобным образом о временах Штреземана. Однако для нас, молодых немцев, эта пора со всеми ее слабостями была лучшим временем из тех, что мы пережили. Все, что нам вообще досталось от сладости жизни, связано с этим временем и ни с каким другим. В современной германской истории это единственная эпоха, основной музыкальный тон которой быгл не минор, а мажор, пусть робкий и приглушенный. Это единственное время, когда можно быгло просто жить. Большинство, как уже быгло сказано, не умели жить обыгчной, нормальной жизнью и потерпели поражение. Но для нас, для других, все лучшее, чем мы по сей день живы, связано с эпохой Штре-земана.

Трудно говорить о явлениях, которые так и не развились; которые так и остались в стадии «возможности» или «приблизительности». И все же мне кажется, что тогда в Германии среди множества рокового, зловещего, среди внечеловеческого зла проклевывалось и нечто редкое, нечто по-настоящему драгоценное. Преобладающая часть молодого поколения была бесповоротно испорчена. Но меньшинство получило больше благословенных даров, чем любое другое поколение немцев за последние сто лет. Бешеное десятилетие 1914-1924 годов смело прочь все устои и традиции, а заодно и все затхлое, лживое, весь старый хлам. В результате большинство стали прожженными циниками. Но те, кто вновь пытались учиться жить, после таких уроков перешагнули сразу в класс для хорошо успевающих. Они оказались по ту сторону иллюзий и глупостей, которыми, как правило, питается юность, когда ее держат взаперти. Нас изрядно потрепало, зато никто не сажал нас под замок; мы лишились многого, в том числе и традиционных моральных ценностей, но зато отбросили многие унаследованные предрассудки. Мы были закалены. Если нам удалось избежать опасности ожесточения, опасность рыхлого слюнтяйства нам и не угрожала. Если мы не стали циниками, нам нечего было опасаться превращения в мечтателей в духе Парсифаля74. С 1925 по 1930 год среди лучших представителей немецкой молодежи совсем неприметно созревало нечто очень хорошее, достойное прекрасного будущего: новый идеализм, чуждый сомнений и разочарований; готовилось второе издание либерализма, которому предстояло быть шире, всеохватнее, зрелее политического либерализма XIX века; закладывались основы нового изящества, нового артистизма, новой эстетики жизни. Все это было еще далеко от того, чтобы стать действительностью, властью и силой; все было только мыслью и словом, когда пришли четвероногие скоты и все растоптали.

Несмотря ни на что, в то пятилетие в Германии ощущались приток свежего воздуха и полное отсутствие общественной лжи. Границы между классами стали тонкими и легко преодолимыми—вероятно, то был благотворный, побочный результат всеобщего обеднения. Многие студенты, не оставляя учебу, работали на заводах — и многие молодые рабочие в то же время учились, были студентами. Классовое чванство, спесь «белоподкладочников» были не в моде. Отношения между полами сделались более открытыми и свободными, чем когда-либо, —вероятно, то был благотворный, побочный результат долгих лет одичания. У нас не было презрительного превосходства, но только удивленное сочувствие к тем поколениям, что в юности находили для обожания недоступных девственниц, а для удовлетворения похоти — проституток. Наконец, даже в отношениях между нациями стали прорисовываться новые возможности, большая непринужденность, больший интерес друг к другу и искренняя радость от пестроты мира, в котором так много разных народов. Берлин тогда был интернациональным городом. Конечно, на заднем плане уже маячили отвратительные, мрачные нацистские персонажи, что с каннибальской ненавистью говорили о «восточноевропейском дерьмовом сброде» или с презрением об ««американизации»; но ««мы» — четко не определяемая часть немецкой молодежи, при первой же встрече легко узнающая своего, — «мы» были не просто дружелюбны по отношению к иностранцам; мы относились к ним с восторженным энтузиазмом: насколько интереснее, прекраснее и богаче становилась жизнь благодаря тому, что на свете живут не одни только немцы! Мы радостно принимали всех гостей Германии. Нам было не важно, приехали они добровольно, как американцы или китайцы, или были изгнаны пинками, как русские. Царили общительность, любопытствующее дружелюбие, сознательное намерение научиться лучше понимать и любить то, что тебе наиболее чуждо и непонятно; многие дружбы, многие Любови завязывались тогда и с самым Дальним Востоком, и с самым Дальним Западом.

Самые дорогие и самые прекрасные воспоминания связывают меня с таким вот отечественноинтернациональным кругом, с миниатюрным земным шариком в центре Берлина. То был маленький академический теннисный клуб, в котором мы, немцы, были представлены не больше, чем прочие нации. Как ни странно, здесь было мало французов и англичан, зато наличествовал весь остальной земной шар: американцы и скандинавы, прибалты и русские, китайцы и японцы, венгры, югославы, и даже один меланхолически-остроумный турок. Нигде больше я не встречал такой непринужденной, искренней атмосферы — разве что когда случайным, залетным гостем побывал в парижском Латинском квартале. Глубочайшая печаль охватывает меня, когда я вспоминаю те летние вечера, которые мы проводили в клубе после теннисных состязаний, часто засиживались там далеко за полночь, так и не переодевшись, устраивались в плетеных креслах, попивали вино, пошучивали, оживленно спорили. Но эти горячие споры вовсе не походили на яростные, болезненные политические дискуссии прежних и будущих лет. Порой мы прерывали беседы — играли в пинг-понг или заводили патефон и танцевали. Сколько там было беззаботности и юношеского серьеза, какие мечты о будущем, сколько заинтересованности, доверия и дружелюбия по отношению ко всему миру! Как вспомню — поневоле хватаюсь за голову; даже не знаю, что сегодня понять труднее: то, что это было в Германии каких-нибудь десять лет назад, — или то, что это могло быть так полно, так бесследно уничтожено десять лет спустя.

Это был тот круг, в котором я пережил свой самый глубокий, самый сильный опыт любви. Я полагаю, нельзя не рассказать здесь о моей любви, так как в ней была не только личная, но и более общая сторона. Конечно, это романтическая ложь, широко распространенная в прошлом столетии, будто «по-настоящему любишь только один раз», да и вообще пустое дело выстраивать табель о рангах для несравненных и несравнимых любовных переживаний, чтобы сообщить; «Вон ту или ту я любил больше, чем ту или эту». Верно другое: однажды, по большей части на двадцатом году жизни, настает момент, когда любовное переживание или любовный выбор становятся определяющими для характера и судьбы человека. И тогда в женщине любят нечто большее, чем просто вот эту самую женщюу, в ней, в женщине, любят некий аспект мироздания, некую концепцию жизни,—если угодно, идеал, но идеал, ставший живым, обретший плоть и дыхание. Преимущество двадцатилетних—полюбить в женщине то, что позднее станет путеводной звездой.

Сегодня мне приходится подыскивать слова, чтобы описать то, что я в этом мире люблю, что хотел бы сохранить любой ценой и что нельзя предавать даже под страхом адского пламени. Вот эти слова: свобода и человечность, ум, мужество, грация, остроумие и музыка: и я не уверен в том, что меня поймут правильно. А тогда мне достаточно было произнести одно только имя, даже не имя, любовное прозвище Тэдци, и я мог быть уверен, что, по крайней мере в нашем кругу, меня поймут. Мы все любили ее, обладательницу этого имени, маленькую австрийскую девушку, блондинку с медовыми волосами, веснушчатую, с легкими и быстрыми движениями. Благодаря ей мы познали ревность и отучились от ревности, из-за нее мы переживали великие комедии и маленькие трагедии. Мы были готовы петь ей гимны и дифирамбы. Она научила нас тому, что жизнь прекрасна, если ее проживают умно и мужественно, свободно и грациозно: если умеют слышать шутки жизни и ее музыку. Итак, среди нас, в нашем кругу жила богиня. Женщина, которая звалась тогда Тэдци, стала старше и проще, и, наверное, ни один из нас не сохранил прежнее, высокое чувство к ней; но то, что она была такой, какой она была, и то, что чувство к ней было таким, каким оно было, — этого не вычеркнуть. Это формировало нас сильнее, прочнее, чем какое бы то ни было «историческое событие».

Как и принято у богинь, Тэдди очень рано исчезла из нашего круга. Уже в 1930 году она уехала в Париж с твердым намерением не возвращаться в Германию. Наверное, она была первой немецкой эмигранткой. По натуре более тонкая и проницательная, чем мы, она задолго до прихода к власти Гитлера почувствовала угрожающий рост глупости и злобы в Германии.

Раз в год летом она все-таки приезжала в Берлин, но все чаще и чаще говорила нам, что дышать в стране становится тяжелее. Последний раз она приехала к нам летом 1933 года. Больше она в Германию не возвращалась.

Но уже задолго до того «мы» — неопределенное «мы», у которого не было имени, не партия, не организация и ни в коем случае не сила и не власть — составляли в Германии меньшинство. Мы тоже чувствовали наступление новых времен. Естественное ощущение всеобщего взаимопонимания, сопровождавшее нас во время войны и потом, в годы спортивной лихорадки, давно превратилось в свою противоположность, теперь мы знали, что со многими сверстниками не можем толком поговорить о чем-то серьезном, ибо мы говорим с ними на разных языках. Мы чувствовали, как вокруг растет новый язык—«коричневый немецкий»: «шчное участие»,

«гарант», «фанатично», товарищ», «род

ной клочок земли», ««чужеродный», «вырожденческое искусство», «недочеловек»,—отвратительный жаргон, в каждом словце которого заключался целый мир насильнической тупости. У нас тоже был свой особый тайный язык. Мы понимали друг друга с полуслова; если мы говорили о других, достаточно было сказать про кого-нибудь, что он «умгый», и это означало вовсе не мощный интеллект, а просто —что человек понимает, что такое личная, частная жизнь; раз он имеет об этом представление, значит, он ««наш». Мы знали, что тупиц в Германии значительно больше. Однако покуда у власти был Штреземан, можно было с некоторой уверенностью надеяться на то, что тупиц держат в узде. Мы фланировали среди тупиц беззаботно, как в современном зоопарке без клеток прогуливаются среди хищников люди, уверенные в том, что рвы и изгороди защищают их. Со своей стороны, хищники тоже ощущают нечто подобное. С глубочайшей ненавистью они дали название невидимому порядку, который при всей своей внешней свободе держит их в рамках, — «система»75. Однако им приходилось оставаться в этих рамках.

Они не совершили ни одного покушения на Штреземана, хотя сделать это было проще простого. Штреземан обходился без телохранителей. Он не отгораживался от народа. Частенько его видели на прогулке по Унтер ден Линден: неприметный, маленький человек в котелке. «Это, случайно, не Штреземан?» — порою спрашивал кто-то из прохожих, и верно, это был Штреземан. Однажды я видел его на Паризер-платц76. Он стоял рядом с цветочной клумбой и, тростью придерживая стебель цветка, разглядывал венчик. Вероятно, вспоминал точное ботаническое название растения.

Странно: Гитлер появляется нынче только в мчащемся с огромной скоростью автомобиле, окруженный десятью-двенадцатью машинами с вооруженными до зубов эсэсовцами. Наверное, правильно делает. Ратенау в 1922-м гордо отказался от охраны и был убит. Штреземан же в выпавшем ему промежутке, в историческом пересменке, еще мог невооруженный и никем не охраняемый разглядывать цветы на Паризер-платц. А может быть, он был волшебником, этот коренастый, необаятельный, некрасивый, непопулярный человек, с бычьим затылком и маленькими выпученными глазками? Или самой лучшей его защитой как раз и была непопулярность и неприметность?

Мы следили глазами за тем, как он медленно сворачивает с Унтер ден Линден на Вильгельмштрас-се, — многие узнавали, но не обращали на него никакого внимания; некоторые с ним здоровались, и он отвечал на приветствие вежливым поднятием котелка, но не рукопожатием, и отвечал он не всей толпе, а индивидуально. И тогда мы спрашивали себя: ««умен» ли Штреземан? Во всяком случае, к этому политику и неприметному человеку мы испытывали спокойное доверие, уважительную благодарность — и только. Штреземан был не из тех людей, что вызывают горячие эмоции.

Самое сильное чувство вызвала его смерть: внезапный, холодный ужас. Он долго болел, но никто

не подозревал, насколько тяжело. Позднее вспоминали: последний раз, когда его видели на Унтер ден Линден за четыре недели до кончины, лицо у него было очень бледное и одутловатое. Но он ведь был так незаметен. Вот его бледность и не заметили. Он и умер совершенно незаметно: после напряженного, тяжелого дня, вечером, когда, как и положено всякому скромному бюргеру он чистил зубы перед отходом ко сну. Потом прочитали про то, как он покачнулся, как у него из рук вывалился стакан с водой... На следующий день газеты поместили сообщение: «Штреземан скончался».

И мы, прочитав это, испытали холодный ужас. Кто теперь остановит бестий? Как раз в это время они начали шевелиться. Как раз в это время они выдвинули совершенно бредовое «кфодное требование», первое из требований такого рода: все министры, если впредь будут заключать международные договоры ««га основе лжи о военной вине», подлежат наказанию в виде тюремного заключения77.

Тупицы только того и ждали. Плакаты и шествия, массовые собрания, марши, перестрелки. Мирное время кончилось. Пока был жив Штреземан, не верилось, что мирное время когда-нибудь кончится. Теперь все поняли: так оно и есть.

Октябрь 1929 года. Злая осень после прекрасного лета, дождь, холод, в самом воздухе что-то давящее, тяжелое, что зависело, ей-ей, не от одной только погоды. Злые слова на газетных тумбах; на улицах впервые — грязно-коричневая форма и озлобленные, тупые хари; треск и свист непривычной, пронзительной, вульгарной маршевой музыки. Растерянность в государственных учреждениях, скандалы в рейхстаге, газеты полны сообщений о непрекращающемся ползучем правительственном кризисе. Все это было печально знакомо: запахло 1919-м или 1920-м. Кстати, и рейхсканцлером осенью 1929-го был тот же бедолага, Герман Мюллер78, что и тогда маялся на этом послу. Покуда министром иностранных дел был Штреземан, никого особо-то и не интересовало, кто занимает пост рейхсканцлера. Да, смерть Штреземана была началом конца.

14

Весной 1930 года рейхсканцлером стал Брюнинг, и в первый раз на нашей памяти у Германии появился строгий хозяин. С1914 по 1923 год все германские правительства были слабыми правительствами. Штреземан правил умело, масштабно, но мягкой, доброй рукой, он старался никому не причинять боль. Брюнинг постоянно и настойчиво делал кому-то больно, таков был его стиль; пожалуй, он гордился своей «непопулярностью». Худой, костлявый человек в очках без оправы с угрюмо прищуренными глазами. Предупредительность, устуггаивость были глубоко чужды его природе. Все его успехи — а они, бесспорно, имелись—в точности соответствовали схеме старых анекдотов: «Операция прошла успешно — пациент мертв» или «Позиция удержана — рота погибла». Доводя до абсурда своевременность и аккуратность репарационных вышгап; он загнал в угол немецкую экономиту Закрылось огромное количество банков, а число безработных достигло шести миллионов человек. Пытаясь сохранить порядок в государственном бюджете, он угрюмо и непреклонно применял рецепт строгого хозяина дома: «Надо потуже затянуть пояса». В результате чуть ли не каждые полгода издавалось новое «чрезвычайное постановление», снижавшее пенсии, социальные выплаты, даже зарплаты работников частных предприятий и проценты в сбербанках. Одно вытекало из другого, и Брюнинг, стиснув зубы, с болезненной, мучительной последовательностью доводил до конца каждое из своих непопулярных начинаний. Многое из того, что позднее вошло в арсенал эффективнейших пыточных средств Гитлера, впервые было введено Брюнингом: «валютный контрола», делавший невозможными зарубежные поездки; «налог на бегство из рейха», делавший невозможной эмиграцию: даже ограничение свободы печати и притеснение парламента начались во времена канцлерства Брюнинга. Парадокс заключался в том, что он предпринимал все это ради защиты республики. Республиканцы, правда, задавались совершенно справедливым вопросом: а останется ли что защищать после таких «оборонительных мер»?

Я полагаю, что режим Брюнинга явился первым опытом и, так сказать, моделью того образа правления, который с той поры получил распространение во многих странах Европы: полудиктагура под именем демократии для защиты от настоящей диктатуры79. Тот, кто даст себе труд подробно изучить период правления Брюнинга, без труда обнаружит, что уже здесь имелись образчики всех элементов, которые в результате неизбежно делают вышеупомянутый тип правления предварительной школой того, что он, собственно, должен подавлять. Эти элементы —деморализация своих собственных сторонников; выхолащивание своей позиции; приучение к несвободе; идейная безоружность перед вражеской пропагандой; передача инициативы противнику и, наконец, капитуляция в тот момент, когда все упирается в вопрос о власти.

У Брюнинга не оказалось настоящего преемника. Брюнинга все только терпели. Он был меньшим злом: строгий школьный учитель, наказывая учеников, приговаривает: «Мне это больнее, чем вам», — все же лучше откровенного садиста, пыточных дел мастера. Брюнинга поддерживали потому, что он казался единственной защитой против Гитлера. Поскольку Брюнинг, естественно, об этом знал, то он и не собирался зчичтожать Адольфа Гитлера, благодаря -борьбе с которым только и мог существовать. Гитлеру нельзя было дать прорваться к власти, но нужно было, чтобы он все время оставался опасным непобежденным врагом. Труднейшее балансирование! Два года подряд, стиснув зубы и сохраняя непроницаемз^ мину, Брюнинг держал равновесие —это было огромным достижением. Но в какой-то момент он неудержимо должен был не удержать равновесие. И что потом? Все время правления Брюнинга сопровождалось этим вопросом: что потом? То была пора, когда мрачное настоящее казалось много предпочтительнее чудовищного будущего.

Сам Брюнинг не мог предложить стране ничего, кроме бедности, тоски, ограничения свободы, а также заверений, дескать, другого, лучшего, нет,—ну и еще призывов занять стоическую позицию. Но Брюнинг был слишком черствой натурой, чтобы найти выразительные, яркие слова даже для такого призыва. Он не смог бросить в народ ни одной идеи, ни одного лозунга, зато бросил тень тоски и уныния.

Между тем шумно поднялись силы, которые так долго бездействовали.

14 сентября 1930 года состоялись выборы в рейхстаг, в результате которых нацисты одним ударом превратились из смехотворной опереточной партии во вторую по численности парламентскую фракцию, вместо прежних 12 мандатов — 107!80 С этого дня центральной фигурой поры правления Брю-нинга стал уже не Брюнинг, но Гитлер. Теперь вопрос ставился не: останется ли Брюнинг? — но: придет ли Гитлер? Мучительные, яростные политические дискуссии велись не за или против Брю-нинга, но за или против Гитлера. И в городских предместьях, где вновь начались перестрелки, убивали друг друга не сторонники и противники Брю-нинга, а сторонники и противники Гитлера.

При этом личность Гитлера, его прошлое, само его существо, его речи скорее шли в минус его движению. Для широких кругов населения он и в 1930 году был сомнительной фигурой из темного прошлого: мюнхенский мессия 1923 года, вождь гротескного «Пивного путча». Даже внешне его облик был отвратителен любому нормальному немцу, а не только нам, «умным»: гладкая сутенерская прическа; парикмахерская элегантность; неистребимый говор венской окраины; частые и длинные речи, да еще с эпилептическими взвизгами; дикая жестикуляция; лающий ор; мечущийся или, наоборот, тупой взгляд. Плюс содержание его речей: радость от угроз, радость от жестокости, кровожадные палаческие фантазии. Большинство из тех, кто аплодировал ему в 1930-м на митингах в берлинском Дворце спорта81, не рискнули бы попросить у него прикурить, встреть они его на улице. Но тут-то и обнаруживается один из удивительнейших парадоксов восприятия: отвратительное, мерзкое, гнусное до дрожи притягивает, завораживает в том случае, если оно доведено до крайности. Ведь никто бы не удивился, если бы тип, подобный Гитлеру, после первых же своих речей был бы схвачен за шиворот первым же полицейским и водворен туда, где ему и надлежит быть, подальше от глаз людских. Но поскольку ничего похожего не происходило, тип этот, наоборот, поднимался все выше и делался все безумнее, все знаменитее, и восприятие отвратительного перевернулось: монстр начал привлекать внимание. В этом и заключалась загадка Гитлера, то странное ослепление, отупение его противников, которые не способны были разделаться с этим феноменом и стояли, застыв, будто под взглядом василиска, не понимая, что им бросает вызов исчадие ада.

Гитлер, вызванный в качестве свидетеля в Верховный суд Германии, рычал в зале заседаний, что наступит день и он, совершенно законно, вполне легально придет к власти—и тогда покатятся головы! Ничего не произошло. Седовласый президент судейской коллегии не рискнул распорядиться вывести вон такого свидетеля. Во время президентских выборов Гитлер орал: «Гивденбургу восемьдесят пять лет, мне сорок три. Я могу подождать. Победа будет за мной». Ничего не произошло. Когда он в другом месте повторил свою хамскую шутку, в зале смеялись, как от щекотки. Шесть штурмовиков ночью врываются в дом к «инакомыслящему», выволакивают его из постели и забивают насмерть. Их приговаривают к смерти. Гитлер посылает им телеграмму со словами сочувствия и похвалы. Ничего не происходит. Нет, кое-что происходит. Убийц помиловали82.

Дико было наблюдать, как одновременно росли: с одной стороны, дикая наглость, позволившая мелкому апостолу ненависти стать настоящим дьяволом; с другой—дремучая глупость его противников, постоянно на мгновение опаздывавших, не успевавших сообразить, что именно он сказал, какое чудовищное действие предпринял, — а все потому, что он опережал их и еще более диким высказыванием или новым чудовищным деянием понижал планку допустимого. Дико было наблюдать гипноз публики, все более безвольно отдававшейся магии отвратительного, сивухе зла.

В остальном Гитлер обещал все всем, и это, само собой, собрало ему огромную толпу разномастных приспешников и избирателей, состоявшую из людей, не имеющих собственного мнения, разочарованных, разорившихся. Но решающим фактором было не это. Помимо чистой демагогии и в полном согласии с программой своей партии он внятно и, по-видимому, честно обещал две вещи: возрождение великой военной игры 1914-1918 годов и повторение великого победоносного анархического набега 1923 года. Другими словами: он честно обрисовал свою будущую внешнюю и экономическую политику. Ему не нужно было обещать это «словесно». Он мог даже противоречить этой своей программе (как позднее в своих «мирных речах»83): все его великолепно понимали и так. Эта программа привела к нему верных учеников и последователей, ядро его нацистской партии. Он апеллировал к двум огромным событиям, врезавшимся в сознание и подсознание молодого поколения. Подобно электрической искре, эта программа зажигала всех, кто втайне мечтал о повторении этих событий. Вне морока оставались только те, кто этого повторения не хотел, стало быть, ««мы».

Но у, ««нас» не было ни партии, ни знамени, за которыми мы могли бы следовать; у ««нас» не было ни программы, ни боевых лозунгов. За кем ««мы» могли пойти? Помимо фаворитов общественного мнения, нацистов, были еще те цивилизованные, бюргерские реакционеры, что группировались вокруг «Стального шлема»84. Они весьма неотчетливо вдохновлялись «фронтовыми воспоминаниями!» и «гощью родной земли». У них не было, конечно, отвратительного плебейства нацистов, но зато они в полной мере обладали нацистской озлобленножестокой тупостью и органически присущей нацистам ненавистью к жизни. Еще были жестоко побитые до всякой драки, тысячекратно опозорившиеся социал-демократы, и, наконец, коммунисты с их сектантским догматизмом, за которыми, как хвост кометы, тянулась память о неудачах и поражениях. (Странно, но все, что затевали коммунисты, всегда кончалось их разгромом и расстрелами ««фи попытке к бегству». Это казалось законом природы.)

Оставался загадочный, как сфинкс, рейхсвер во главе с любящим интриги кабинетным генералом и прусская полиция, о которой говорили, будто она—испытанный, надежный инструмент в руках республиканской власти. После всего, что мы уже знали и видели, в это верилось с трудом.

Вот таковы были силы, вступившие в игру. Сама игра тянулась довольно мрачно и однообразно, без кульминаций, без драматизма, без очевидных результатов. Атмосфера в Германии напоминала атмосферу в нынешней Европе: оцепенелое ожидание неизбежного несчастья и странная надежда на .то, что в последний момент удастся его избежать. Сегодня над Европой нависла тень грядущей войны, таким же зловещим темным облаком тогда в Германии были захват власти нацистами и «Ночь длинных ножей», которую Гитлер обещал заранее. Совпадают даже детали: медленное приближение ужасного, раскол сил сопротивления, их безнадежные попытки соблюдать правила игры, которые враги нарушали ежеминутно; односторонняя война; колеблющееся, подвешенное состояние между «миром и порядком» и «гражданской войной» (баррикад не было, но были ежедневные, чуть ли не мальчишеские драки и перестрелки, нападения на «партийные штабы», были, чуть ли не ежедневно, —убитые). Уже тогда появилась идея позднейшей политики

85: влиятельные структуры стояли за то, чтобы «обезвредить» Гитлера, наделив его «ответственностью власти». Повсюду шли яростные и бесплодные политические дискуссии: в кафе, пивных, магазинах, школах, в семьях. Возродилась старая игра с цифрами: в то время постоянно проходили малые и большие выборы, и в головах были данные о численности избирателей и о количестве мандатов. Цифры голосующих за нацистов неуклонно росли. Вот чего больше не было, так это жизнерадостности, любви, безобидности, доброжелательности, благоволения, понимания, доброй воли, великодушия и юмора. Больше не было хороших книг, да и едва ли тогда нашелся бы человек, который заинтересовался бы хорошей книгой. Воздух в Германии сделался удушливым и вонючим.

До лета 1932 он делался все удушливее и смраднее. А потом беспричинно, внезапно рухнуло правительство Брюнинга. Началась странная интермедия Папена-Шлейхера86: правительство знатных господ, о которых никто не знал толком, кто они и откуда взялись, а вслед за тем — шесть месяцев дикой министерской чехарды, политической iycap-ской скачки. Была выведена из строя конституция, рейхстаг распущен, вновь созван, снова распущен и снова созван: газеты запрещены, прусское пра-

* Умиротворение (англ.).

вительство отправили в отставку87, все высшее государственное руководство сменили — и все это происходило в чуть ли не радостной, лихорадочной атмосфере последнего, экстремального азарта. Нынешний европейский 1939 год отдает немецким летом 1932-го: тогда тоже все висело на волоске; то, чего боялись, могло случиться со дня на день; нацисты в разрешенной властями форме заполонили все улицы, швыряли бомбы, составили проскрипционные списки, уже в августе начались переговоры с Гитлером: не хочет ли он стать вицеканцлером, а в ноябре, когда поссорились Папен и Шлейхер, Гитлеру предложили пост канцлера; между Гитлером и властью не стояло больше ничего, кроме нескольких политических аристократов, кавалеров, которые в политике оказались потому что им повезло, как иным карточным игрокам везет с козырями; серьезные препятствия были устранены, больше не было ни конституции, ни правовых гарантий, ни республики, ничего, ничего, даже республиканской прусской полиции. И точно так же сегодня пошли ко дну Лига Наций и коллективная безопасность, нерушимость договоров и переговоров; точно так же сегодня погибли Испании8, Австрия89, Чехословакия90. И все же тогда, как и сейчас, в самый последний, опаснейший, отчаянный миг распространялся болезненный, блаженный оптимизм, оптимизм игрока, беспричинная вера, надежда на то, что волосок выдержит, не оборвется. Разве партийная касса Гитлера не была пуста? А сегодня она разве не пуста? Разве не перешли даже бывшие друзья и союзники Гитлера в ряды юб его противников? А сегодня разве они не являются его противниками? Разве не рождались жизнь и движение в застывшем политическом льду лета 1932-го и лета 1939-го?

Тогда, как и сегодня, тешились мыслью о том, что худшее — позади.

15

Достаточно. Подготовка закончена. Мы на месте поединка. Дуэль может начаться.

РЕВОЛЮЦИЯ

16

Я: в начале 1933 года — молодой человек двадцати пяти лет, хорошо питающийся, хорошо одетый, хорошо воспитанный, дружелюбный, корректный, не без светского лоска и некоторого щегольства, не имеющий ничего общего с развязными буршами-студентами, —типичный продукт немецкого бюргерского образованного сословия, но в остальном чистый лист бумаги. Если оставить в стороне то, что мне выпало жить во времена грозных, захватывающих исторических событий, моя жизнь не отличалась чем-то особо интересным и драматичным. Единственные весьма глубокие личные переживания, которые оставили следы и шрамы, дали мне опыт и повлияли на мой характер,—это радостные и болезненные любовные эксперименты, каковые проводит всякий человек в этом возрасте. Эти эксперименты волновали меня тогда больше, чем что-либо иное. Я считал их настоящей «жизнью». В остальном я был — опять же как и любой молодой человек моего возраста и моей классовой принадлежности в Германии—хорошо питающийся, хорошо одетый «домашний мальчик», которому денег дают в обрез,

ю8

только на карманные расходы—суровый принцип моего отца, в высшей степени достойного, стареющего, интересного, строгого и втайне горячо любимого. Отец был самым главным человеком в моей жизни. Когда я хотел решиться на что-то серьезное, то нельзя было не спросить у него совета, хотя порой меня это не очень-то устраивало. Вот и сейчас, собравшись рассказать, каким я тогда был — или, лучше, каким предполагал быть, я прежде всего должен обратиться к отцу, сказать немного о нем91.

По убеждениям мой отец был либералом, по образу жизни и поведению — прусский пуританин.

Существует специфическое прусское ответвление пуританизма: до 1933 года оно было одной из главенствующих духовных сил немецкой жизни, да и до сих пор еще играет определенную роль под поверхностью официоза в Германии. Оно родственно классическому английскому пуританизму с характерными, впрочем, отличиями. Его пророк—Кант92, а не Кальви^З Его идеал — Fridericus^ а не Кромвель95. Как и английский пуританизм, прусский требует от своих последователей строгости, достоинства, воздержания от всевозможных радостей жизни, исполнения долга, верности, порядочности и чести вплоть до самоотрицания, презрения к миру вплоть до мизантропии. Подобно английскому пуританину, прусский (даже если он богат) выдает сыну деньги только на карманные расходы и неприязненноудивленно круглит брови, узнав о сыновних опытах половой любви. Однако прусский пуританизм секуляризован. Он служит и жертвует не Иегове, но

le roi de Prusse6 6. Награда и земное воздаяние прусского пуританина — не богатство, но успехи по службе. И наконец, важнейшее отличие прусского пуританизма—это наличие потайной дверцы в не контролируемое никем и ничем пространство свободы, в то, что стоит за словами «частное», «личное».

Мрачный аскет Fridericus, этот монумент прусского пуританизма, был, как известно, в приватной, частной жизни музыкант, флейтист, виршеплет97, вольнодумец, острослов и друг Вольтера. Почти все его ученики и последователи—высшие чины прусской бюрократии и прусского офицерства двух последних столетий, в общественной жизни хранившие строгую неприступную мину, в приватной жизни походили на старого Фрица68 с флейтой. Прусский пуританизм любит поговорку: «Грубая скорлупа — мягкое ядро». Прусский пуританин — создатель диковинной присказки всех немцев: «Как человек, я вам сочувствую, но как чиновник, как солдат, как государственный служащий...» В этом заключается причина того, что у иностранцев ложное представление о Пруссии. Они считают, что это бесчеловечная, жестокая, перемалывающая все подряд машина, но, общаясь с пруссаками в неофициальной, частной обстановке, обнаруживают, что многие из них на редкость симпатичные, добрые, безобидные люди. Германия, объединенная в единое государство Пруссией, ведет двойную жизнь, потому что чуть ли не каждый немец ведет двойную жизнь.

В приватной жизни мой отец был страстный библиофил и книжный коллекционер. У него была библиотека в 10 000 томов, которую он пополнял до самой своей смерти. Он не просто собирал книги, он их читал. Великие имена европейского XIX века— Диккенс и Теккерей, Бальзак и Гюго, Тургенев и Толстой, Раабе9" и Келлер^ (я называю только самых любимых) — были для него не просто именами, но близкими знакомыми, с которыми он привык вести долгие, страстные, немые дискуссии. Стоило посмотреть, как он загорался, когда встречал людей, с кем можно было эти дискуссии вести вслух.

Однако литература не обычное хобби. Можно «безнаказанно» быть филателистом и цветоводом, даже любителем музыки и живописи, но ежедневное общение с живым духом никогда не остается «приватным». Человек, годами путешествующий по всем безднам и вершинам европейской мысли, в один прекрасный день просто не сможет быть лишь строгим, педантичным, верным служебному долгу прусским чиновником. Мой отец был таким. Да, он оставался прусским чиновником. Но ему удалось, не разрушая прусско-пуританскую форму существования, сформировать в себе скептически-мудрый либерализм, все более и более превращавший его чиновничье лицо в маску. Средством, позволяющим соединить столь противоречивые вещи, служила очень тонкая, никогда громко не артикулируемая тайная ирония—мне кажется, это и вообще единственное средство, что может оправдать и облагородить весьма проблематичный в человеческом отношении тип чиновника. Ирония поддерживает

in

трезвое осознание того факта, что властный и в высшей степени достойный человек—по одну сторону конторки, и слабый, выданный первому с потрохами — по другую — не более чем люди; не более, но и не менее: они исполняют роли в некой игре. Роль чиновника, конечно, предполагает строгость и холодность, но в той же степени она предполагает бережное отношение и расположенность к человеку, внимательность. Поэтому написанное сухим канцелярским языком распоряжение, касающееся щекотливого дела, порой требует гораздо больше такта и тонкости, чем иное лирическое стихотворение; больше мудрости и понимания гармонии, чем распутывание сюжетных коллизий романа. На прогулках, которые в те годы мой отец полюбил совершать со мной, он бережно и осторожно посвящал меня в эти высшие тайны бюрократии.

Ведь он хотел, чтобы я стал чиновником. Он был изрядно обескуражен, обнаружив, что все то, что у него было чтением и дискуссиями, у меня имеет тенденцию выродиться в писание. Эти занятия он отнюдь не поощрял. Само собой, грубого запрета не последовало: в свободное от работы время я мог писать сколько угодно романов, новелл и эссе, а если бы мне удалось их напечатать, да еще и кормиться писательским ремеслом — тем лучше. Но прежде я должен изучить «нечто разумное» и вовремя сдать экзамен. В тайной глубине души он с пуританским недоверием относился к образу жизни, который состоял в том, чтобы шлендать по кафе и время от времени шкрябать что-то на листках из блокнота; всей своей либеральной мудростью он

был против того, чтобы государством управляли невежды, впавшие во властолюбивый интриганский раж и растрачивающие высокий капитал государственного авторитета на бессмысленные декреты и распоряжения, что, по его мнению, уже и происходило во всех звеньях государственной власти Германии. Он, со своей стороны, делал все для того, чтобы вылепить из меня свое подобие: образованного прусского чиновника. Он и впрямь полагал, что так он наилучшим образом послужит как мне, так и германскому рейху

Итак, я изучал право и стал референдарием101. В отличие от англосаксонских стран, в Германии начинающий судья или чиновник после окончания обучения, в двадцать два, двадцать три года, на практике осваивается в своей властной, авторитетной профессии: он работает в качестве референдария, то есть волонтера в суде или другом учреждении. Он выполняет функции судьи или чиновника, но он еще не облечен личной ответственностью, он не имеет права принимать решения и не получает жалованья. Многие приговоры, подписанные судьями, подготовлены референдариями. Конечно, референдарий не имеет права голоса во время служебных совещаний, но зато ему разрешается делать те или иные доклады и сообщения, так что порой он обладает значительным реальным влиянием. Во время двух моих служб в качестве референдария судья, радуясь возможности отдохнуть, совершенно спокойно поручал мне вести судебные заседания... Эта внезапная служебная ответственность для молодого человека, домашнего мальчика, каковым я был

из

в ту пору, оказалась весьма тяжелым испытанием, к добру ли, к худу ли, сказать трудно. Для меня наиважнейшими оказались два урока: во-первых, выучка «выдержке» — тому соединению холодности, спокойствия и уважительной, благосклонной сухости, которому и обучаются только за конторским столом государственного учреждения; во-вторых, выработка определенной способности к мышлению согласно «чиновничьей логике», согласно определенному образу законнического абстрагирования. Впоследствии я имел мало возможностей применить эти навыки соответственно их предназначению. Зато несколько лет спустя оба эти навыка, в особенности второй, спасли мне и моей жене жизнь. Разумеется, отец не помышлял ни о чем подобном, когда отправил меня учиться на юриста.

Как бы то ни было, сегодня я могу лишь печально улыбнуться, вспомнив, насколько был не подготовлен к предстоящим мне приключениям. Я к ним вовсе не был подготовлен. Я не умел боксировать, не знал ни одного приема джиу-джитсу—не говоря уже о таких специальных науках, как контрабанда, нелегальный переход государственной границы, условные знаки и тайные сигналы, знание которых куда как пригодилось бы мне в будущем. Однако и интеллектуально я был из рук вон скверно подготовлен к предстояще^. Разве не говорят, что военные штабы в мирное время великолепно готовят армии к... недавно прошедшей войне? Не знаю, как обстоят дела в военной сфере, но вот то, что в определенных семьях блистательно готовят сыновей к жизни в недавно завершившейся

эпохе, — это точно! У меня был великолепный интеллектуальный багаж для того, чтобы сыграть достойную роль в мирную буржуазную пору до 1914-го; кроме того, благодаря некоторой осведомленности относительно современности у меня возникло уверенное ощущение, что весь этот интеллектуальный багаж весьма мало мне понадобится. И все. Я мало знал о том, с чем мне предстоит столкнуться в близком будущем; запах — да! — запах этого будущего настораживал, но я не располагал понятиями, категориями, в которых мог бы описать это будущее.

Так обстояло дело не только со мной, но в общем и целом со всем моим поколением, и, разумеется, со старшим. (Таково сегодня положение большинства людей в других странах, где знают о нацизме только из газет и еженедельного кинообозрения!.) Все наше мышление разворачивалось в рамках цивилизации, основы которой настолько сами собой разумеются, что мы о них почти забыли. Если мы спорили об известных антитезах — свобода или долг, национализм или гуманизм, индивидуализм или социализм, — то сами собой разумеющиеся основы христианско-гуманистической цивилизации никогда не затрагивались. Они не подлежали обсуждению. Поэтому далеко не каждый в Германии, кто стал нацистом, ясно осознавал, кем он на самом деле стал. Возможно, он полагал, что вступил в партию, которая борется за национализм, за социализм, против евреев, за реванш 1914-1918 годов; большинство этих людей втайне радовались новой социальной авантюре и новому 1923 году—



Поделиться книгой:

На главную
Назад