Я не имел ни малейшего представления о том, что такое конец войны без окончательной победы. Мне пришлось его пережить—лишь тогда я получил о нем представление.
Война ведь разыгрывалась где-то далеко во Франции, в нереальном мире, и только сводки приходили оттуда, будто послания из потустороннего мира, поэтому конец войны тоже не был для меня чем-то обладающим собственной реальностью. В моем непосредственном, реальном окружении ничего не менялось. Все события разыгрывались в том иллюзорном мире великой игры, в котором я прожил четыре года... Конечно, этот мир значил для меня гораздо больше, чем мир реальный, действительный.
9 и 10 ноября еще появлялись фронтовые сводки, выдержанные в прежнем стиле: «Врюкеские попытки прорыва отбиты», «Наши войска после мужественной обороны отошли на заранее подготовленные позиции». Но уже 11 ноября на черной доске моего полицейского участка не вывесили ни одной сводки. Доска зияла пустотой, и я с ужасом понял, что меня ждет—там, где я годами находил ежедневную пищу для ума и грез, вечно, всегда будет зиять черная пустота. Я двинулся дальше. Ведь должны же где-то найтись какие-то сообщения с театра военных действий.
В другом районе был свой полицейский участок. Наверное, там сейчас вывешивают сводки.
Но и там ничего не вывесили. Полиция тоже была заражена революцией, старый прядок оказался разрушен до основания. Я вконец растерялся и не знал, что теперь делать. Я брел по улицам под моросящим, холодным, ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь сообщений. Наконец я пришел в совершенно незнакомый мне район.
Там-то я и набрел на небольшую кучку людей, собравшихся перед газетным киоском. Я подошел, протиснулся поближе и смог прочитать то, что все они читали молча, недоверчиво подняв брови. Это был утренний спецвыпуск газеты с заголовком «Перемирие подписано». Далее были перечислены условия перемирия, длиннющий список. Я читал их и буквально цепенел, понимая суть прочитанного.
С чем бы сравнить мои тогдашние впечатления, впечатления одиннадцатилетнего паренька, весь фантастический мир которого был разрушен? Сколько ищу, не могу подыскать этому чего-то равнозначного в нормальной, реальной жизни. Подобные сновидческие, кошмарные катастрофы возможны только в мире сна и кошмара. Допустим, некто в течение многих лет кладет большие суммы в банк, потом наконец требует выписку и узнает, что вместо огромного состояния у него неоплатный, гигантский долг. Наверное, этот человек испытал бы нечто подобное тому, что испытал я в то ноябрьское утро 1918 года. Но такое возможно только во сне.
Условия перемирия излагались не успокаивающим языком последних фронтовых сводок. В них звучал безжалостный голос разгрома; раньше таким беспощадным тоном сообщалось о вражеских неудачах. То, что теперь это относилось к ««гам» — и речь шла не о каком-то эпизоде, но об окончательном результате «наших» многочисленных побед, просто не укладывалось у меня в голове.
Я вновь и вновь читал условия перемирия, запрокидывая голову, поднимаясь на цыпочки, — так, как все эти четыре года читал фронтовые сводки. Наконец я выбрался из толпы и пошел по улицам, сам не зная куда. Район, где я очутился в поисках фронтовых новостей, был мне совершенно незнаком, а теперь я забрел в совсем неведомые места; я шел по улицам, которых прежде никогда не видел. С неба сеялся промозглый ноябрьский дождик.
Как и эти незнакомые улицы, весь мир вставал передо мной чужим и угрюмым. Оказывается, у великой игры с такими захватывающими правилами, которые я так хорошо знал, были свои, тайные правила, о которых я не подозревал. Очевидно, что-то в этой игре было обманчивым, опасно-фальшивым. Где же тогда обретаются уверенность, спокойствие, вера и доверие, если мировая история столь коварна и сплошные победы приводят к бесповоротному поражению и если об истинных правилах происходящего умалчивают и они раскрываются лишь впоследствии в результате полного, всеобъемлющего разгрома. Я заглянул в бездну. Я почувствовал ужас жизни.
Сомневаюсь, что немецкое поражение повергло кого-нибудь в больший шок, чем одиннадцатилетнего подростка, который брел по незнакомым улицам под ноябрьским дождем, с горя не замечая куда. В особенности я не могу поверить в то, что скорбь ефрейтора Гитлера была глубже моей скорби. Приблизительно в эти же самые часы в Пасевал-ковском госпитале13 он даже не дослушал до конца известие о конце войны. Да, он отреагировал еще драматичнее, чем я: «Мне сделалось невозможно более оставаться там,—пишет он,—в глазах у меня потемнело, я на ощупь добрался до своей койки, бросился ничком и ткнулся пылающей головой в подушку». После этого он и решил сделаться политиком.
Странным образом, реакция Риглера была даже более детски-упрямой, чем у меня, и не только во внешних проявлениях. Когда я сравниваю, какие выводы Гитлер и я сделали из общей боли: у одного — ярость, упрямая злость и решение стать политиком: у другого — сомнения в адекватности правил игры, в самой игре и зреющий ужас перед непредсказуемостью жизни, — когда я эти вещи сравниваю, то вывод, как ни крути, один: реакция одиннадцатилетнего подростка была куда более зрелой, чем реакция двадцатидевятилетнего мужчины.
Во всяком случае, с этого момента раз и навсегда стало ясно, что мне будет не по пути с гитлеровским рейхом.
6
Но прежде чем перейти к описанию этого «не по пути», я попытаюсь рассказать о периоде революции 1918 года и немецкой республики.
Революция подействовала на меня и моих товарищей совершенно противоположным (по сравнению с войной) образом: война оставила нашу реальную, ежедневную жизнь до скуки неизмененной, зато она дала нашей фантазии неисчерпаемый, богатейший материал. Революция же внесла очень много нового в повседневную действительность— и это новое было в достаточной мере пестрым и возбуждающим (о чем ниже),—но фантазия, воображение оказались революцией не задеты. Революция не смогла, в отличие от войны, предложить простой и вдохновляющий образ бытия, в котором можно было бы складно и понятно расположить все ее события. Все кризисы, стачки революции, все ее демонстрации, путчи, мятежи, вся ее беспомощная пальба по своим сбивали с толку, ибо были полны противоречий. Ни в один из моментов революции не было до конца ясно, ради чего, собственно, все это творится. Было невозможно не то что вдохновляться происходящим, а даже просто это происходящее понять.
Как мы знаем, революция 1918 года не была заранее продуманной и спланированной операцией. Она явилась побочным продуктом военного поражения. Руководство революцией отсутствовало почти полностью: народ почувствовал себя заведенным в тупик своими политическими и военными вождями и прогнал их, а не сверг. Ведь при первом же угрожающем жесте они все, начиная с кайзера, исчезли бесследно и бесшумно. Приблизительно так же в 1932-1933 годах бесследно и бесшумно исчезли вожди и руководители Веймарской республики. Немецкие политики, от крайне правых до крайне левых, плохо владеют самым важным искусством в жизни и в политике — искусством достойно терпеть поражение.
Впасть валялась на улице. Среди тех, кто ее подобрал, было очень не много настоящих революционеров; да и те, что были, судя по дальнейшему развитию событий, имели весьма смутное представление о том, чего они, собственно говоря, хотят и как они собираются достичь своих смутно осознаваемых целей. (В конце концов, не только невезением, но и свидетельством полного отсутствия хоть какого-то политического дарования является то, что спустя полгода после революции их почти всех убили.)
Большинство новых властителей Ггрмании были растерянными обывателями, они состарились и размякли, пока находились в лояльной оппозиции, их тяготила свалившаяся им в руки власть, и они трусливо прикидывали, как бы по-хорошему да поскорее от нее избавиться.
Наконец, среди них было немало откровенных саботажников, решивших «придержать» революцию, попросту говоря, предать ее. Чудовищный Носке14 стал самым из них известным.
Тут пошла новая игра: настоящие революционеры устроили целый ряд плохо организованных, дилетантских путчей, а саботажники призвали к себе на помощь контрреволюцию, так называемый фрайкор, добровольческие корпуса15, который, натянув форму правительственных, республиканских войск, в течение нескольких месяцев топил в крови неумелых революционеров. В этом спектакле при всем желании трудно было обнаружить что-нибудь вдохновляющее. Мы были мальчиками из буржуазии, нас только что грубо отрезвили, покончив с четырехлетним военно-патриотическим дурманом; само собой мы могли быть только против красных революционеров: против Карла Либкнехта16, Розы Люксембург™ и их «Спартака»™, о которых мы смутно знали, что они собираются «отнять у нас все», убить наших состоятельных родителей и вообще завести у нас ужасные «русские» порядки. Стало быть, мы поневоле были «за» Эберта19 и Носке, за добровольческие корпуса. Однако сколько-нибудь сочувствовать, симпатизировать им было совершенно невозможно. Слишком уж отвратительным был спектакль, который они устроили. Запах предательства, витавший над ними, был слишком силен. Эта вонь ощущалась даже носами десятилетних. (Еще раз подчеркну, что с точки зрения истории реакция детей на политические события очень важна: то, что «знает каждый ребенок», есть по большей части последняя, неопровержимая квинтэссенция политического события.) Было что-то чрезвычайно поганое в том, что брутальный и беспощадный фрайкор — мы не возражали бы, если б он вернул нам Гинденбурга и императора, — сражался за «правительство», то есть за Эберта и Шейде-мана20, которые были совершенно откровенными предателями своего собственного дела.
Вдобавок события, которые теперь уже касались нас непосредственно, стали куда менее понятны, чем тогда, когда они разыгрывались в далекой Франции и сводки представляли их «в правильном свете». Теперь мы ежедневно слышали стрельбу, но не всегда понимали, что она означает.
То не было электричества, то не ходили трамваи, но быьло совершенно непонятно, ради кого, во имя чьих интересов — спартаковцев или правительства —мы жжем керосин или ходим пешком. Можно быьло подобрать листовку на улице с грозной надписью «Час возмездия близок!», долго-долго разбираться в длинных периодах, полных оскорблений и совершенно непонятных упреков, и, наконец, по промелькнувшим в конце словам «предатели», «убийцы рабочих» или «бессовестныье демагоги» понять, кто имеется в виду: Эберт и Шейдеман или Либкнехт и Эйхгорн21. Мы чуть ли не ежедневно видели демонстрации. У демонстрантов быьло тогда обыкновение орать в ответ на какой-нибудь выкрикнутый лозунг «Hoch» («Ура») или «Nieder» («Долой»). Издалека доносился только многоголосый хор, орущий «Hoch» или «Nieder»,—сольные партии, выыкрикивающие лозунги, быьли не слыьшны, так что чаще всего быьло совершенно непонятно, кого демонстранты славят, а кого проклинают.
Эти демонстрации продолжались около полугода: потом пошли на спад, так как давно уже сделались бессмысленными. Ведь судьба революции была решена еще 24 декабря 1918 года22 (естественно, тогда я этого не понимал)—в этот день рабочие и матросы после победоносный уличных боев перед Берлинским дворцом спокойно разошлись по домам праздновать Рождество. После праздников они, конечно, снова выьшли на тропу войны, но за это время правительство успело ввести в Берлин фрайкор. Четырнадцать дней подряд в Берлине не выходило ни одной газеты, раздавались выстрелы то поблизости от нашего дома, то вдалеке — и множились слухи. Потом вновь начали выходить газеты, правительство победило, а несколько дней спустя было опубликовано сообщение: Карл Либкнехт и Роза Люксембург застрелены при попытке к бегству. Насколько мне известно, именно тогда родилась эта формулировка, ставшая затем нормой, когда речь шла об обращении с политическими противниками восточнее Рейна. Но тогда к подобным эвфемизмам еще не привыкли, это выражение воспринимали буквально и сообщениям верили: цивилизованные времена!
Итак, судьба революции была решена, но покоя и мира это не принесло — напротив! В марте начались кровопролитнейшие уличные бои в Берлине23 (в Мюнхене — в апреле)24, хотя речь-то теперь шла не о революции, а о погребении ее трупа. В Берлине уличные бои разразились, когда формально и, можно сказать, в два счета указом Носке была распущена народная морская дивизия25, первый боевой отряд революции: дивизия не собиралась «распускаться», дивизия защищалась, к ней примкнули рабочие северо-восточных предместий Берлина, и восемь дней подряд «введенные в заблуждение народные массы» вели отчаянный, безнадежный, но тем более яростный бой. «Народные массы» не могли понять, почему их собственное революционное правительство вновь бросило против них врагов революции. Исход боев был предрешен, месть победителей была ужасна. Любопытно то, что тогда, весной 1919 года, левая революция совершенно безрезультатно пыталась обрести хоть какую-то форму между тем как будущая правая нацистская революция, пока еще без своего вождя, Гитлера, уже предстала перед Германией сильной и готовой к расправам. Добровольческие корпуса, спасшие Эберта и Носке, были прообразом нацистских штурмовых отрядов вплоть до личного состава, а уж тем более в том, что касалось взглядов, образа действия и боевого стиля. Именно «добровольцы» изобрели убийства «при попытке к бегству», далеко продвинулись в пыточной науке, нашли отличный способ борьбы с незначительными политическими противниками: без лишних слов — к стенке. (Правда, 30 июня 1934 года эти достижения были применены к самим первопроходцам26.) В 1919-м их практике недоставало теории. Теорию им предоставил Гитлер.,
7
Подумав, я вынужден признать, что и гитлерюгенд27 тогда был почти сформирован. К примеру, в нашем классе мы создали спортивный клуб под названием «I^e^irirl^T^nd Altpreussen» союз Старая Прус
сия»), Его девизом стало: Анти-Спартак, спорт, политика! Политика заключалась в том, что мы подкарауливали несчастных одноклассников, имевших смелость не скрывать своей симпатии к революции, и жестоко их избивали. В остальном, главным нашим занятием был спорт: состязания на школьном дворе, в парках. При этом мы чувствовали, что действуем чрезвычайно «антиспартаковски». Считая себя патриотами, мы носились наперегонки во имя Родины. Что это, как не будущий гитлерюгенд? Конечно, нам недоставало нескольких черт и особенностей, которые позже были привнесены Гитлером, —к примеру антисемитизма. С той же антиспартаковской и патриотической резвостью вместе с нами соревновались в беге и наши еврейские однокашники; один еврейский подросток был даже нашим лучшим бегуном. И я могу поклясться, что они ничего не делали для того, чтобы подорвать национальное единство Германии.
Во время мартовских боев 1919 года нормальная деятельность нашего «Бегового союза Старая Пруссия» была прервана, поскольку спортивные площадки превратились в поля сражений. Квартал сделался эпицентром уличных боев. Наша гимназия стала штаб-квартирой правительственных войск, а расположенная рядом народная школа—как символично! — опорным пунктом «красных», так что ожесточенные бои за эти здания шли чуть ли не каждый день. Наш директор, оставшийся в своем кабинете, был застрелен, фасад гимназии был весь изрешечен пулями, а под моей партой долго не могли отмыть огромное кровавое пятно. У нас получились внеочередные каникулы, они продолжались неделю за неделей, и за это время мы получили свое, если так можно выразиться, боевое крещение: едва лишь нам удавалось выскользнуть из дома, мы тотчас бросались разыскивать места боев, чтобы увидеть хоть что-нибудь.
Многого увидеть мы не могли: даже уличные бои воочию демонстрировали «1густоту современного поля боя». Но тем больше мы слышали: мы стали совершенно равнодушны к пулеметным залпам, разрывам гранат или даже грохоту полевой артиллерии. Нам делалось несколько не по себе, только когда начинали ухать тяжелая артиллерия или минометы.
Для нас это было спортом — пробраться на забаррикадированную улицу, прокрасться через проходные дворы, парадные и подвалы и внезапно появиться позади баррикад далеко за щитами с грозной надписью: ««^^той! Ни шагу! Будешь застрелен!» Никто в нас никогда не стрелял. Нам вообще никто ничего плохого не делал.
Посты охраны действовали не слишком строго, и обычная цивильная уличная жизнь часто перемешивалась с боевыми действиями самым нелепым, самым гротескным образом. Я вспоминаю прекрасное солнечное воскресенье, одно из первых теплых воскресений той весны, масса гуляющих по широкой аллее, все чрезвычайно мирно, никаких тебе выстрелов! И вдруг все бросаются врассыпную, забиваются в подъезды, парадные, во дворы, по аллее грохочут броневики, раздаются залпы, неподалеку бьет пулемет... Пять минут спустя ад был позади — броневики промчались вперед и скрылись из виду пулеметные очереди затихли. Мы, мальчишки, первыми рискнули высунуть нос из подворотен. Странная картина предстала нам: вся аллея была будто выметена от людей, у каждого дома лежали груды битого стекла — окна не выдержали силы близких взрывов. Затем из подворотен, дворов и парадных стали появляться, словно ничего особенного не произошло, первые смельчаки, спустя минуты две улица приобрела свой обычный воскресный весенний вид.
Все происходящее было странно нереальным. Никто не давал объяснений по поводу отдельных происшествий. Вот и я так и не узнал, что была за стрельба в центре города в то воскресенье. Газеты об этой стрельбе ничего не писали. Из тех же газет мы узнали, что в то воскресенье, как раз когда мы прогуливались под голубым весенним небом, в нескольких километрах от нас в предместье Лихтен-берг28 были согнаны захваченные в плен рабочие (несколько сотен? или даже тысяч?—цифры колебались) и расстреляны из пулеметов. Это нас ужаснуло. Это было куда ближе и реальнее, чем все, что несколькими годами ранее происходило в далекой Франции.
Но поскольку вслед за этим ровным счетом ничего не последовало, поскольку никто из нас не знал ни одного из расстрелянных, поскольку на следующий день газеты сообщали уже о чем-то другом, ужас был забыт. Жизнь вернулась в свою колею. Началось прекрасное лето. Вновь открылась гимназия. И даже «Беговой союз Старая Пруссия» продолжил свою полезную патриотическую деятельность.
Странным образом республика устояла. Приходится говорить «странным образом», ибо с весны 1919 года защита республики находилась в руках ее врагов; все революционные организации были разбиты, их руководители убиты, боевые отряды уничтожены, оружие было только у фрайкора, — а их бойцы уже были настоящими нацистами, которые разве что не назывались так. Почему они не свергли своих слабых хозяев и уже тогда не установили в Германии третий рейх? Это было бы совсем не трудно. -
Да, почему же они этого не сделали? Почему не оправдали надежд, которые на них возлагали многие, а не только наш «Беговой союз С'^^^ая Пруссия»?
Вероятно, по тем же иррациональным причинам, по которым чуть позже рейхсвер не оправдал надежд куда большего числа людей. В первые годы третьего рейха в воздухе витали мысли и надежды: в один прекрасный день военные положат конец гитлеровской дискредитации идеалов и целей рейхсвера. Увы, военным в Германии недостает гражданского мужества.
Гражданское мужество, то есть способность принять собственное решение и нести за него ответственность, —добродетель в Германии весьма редкая, как отметил Бисмарк в одном из известных своих высказываний. Но эта добродетель и вовсе покидает немца, стоит ему надеть военную форму. Немецкий солдат и немецкий офицер беспримерно храбрые на поле боя, почти всегда готовые, выполняя приказ начальства, открыть огонь по гражданским своим соотечественникам, становятся трусливыми, как зайцы, если им нужно ослушаться начальства. Мысль о каком бы то ни было возражении начальству повергает их в ужас: перед глазами у них сразу же возникает картина позорного расстрела, это лишает их последних моральных сил. Они боятся не смерти, но совершенно определенного рода смерти—и боятся... смертельно. Это обстоятельство делает любую попытку неповиновения, а тем более мятежа военных в Германии совершенно невозможной—пусть страной правит кто хочет.
Единственный контраргумент при ближайшем рассмотрении оказывается аргументом в пользу этого утверждения: Капповский путч в марте 1920 года29, попытка государственного переворота, предпринятая несколькими антиреспубликански настроенными аутсайдерами. Несмотря на то, что одна часть республиканского военного руководства была на их стороне целиком и полностью, а другая была настроена скорее сочувственно, чем враждебно; несмотря на то, что республиканская администрация тотчас же проявила слабость и не отважилась на сколько-нибудь серьезное сопротивление; несмотря на то, что в мятеже приняли участие люди с таким военно-пропагандистским опытом, как Лю-дендорф30; несмотря на все это, к мятежникам присоединилось одно-единственное военное соединение — бригада ЭрхардаЗ1. Прочие добровольческие корпуса оставались «верны правительству» — и, разумеется, позаботились о том, чтобы и эта провалившаяся попытка правого путча завершилась усмирением левых.
Это мрачная история, зато короткая. Когда однажды утром в субботу бригада Эрхарда промаршировала через Бранденбургские ворота, правительство сбежало из Берлина в безопасное место, не забыв, впрочем, призвать рабочих к всеобщей забастовке.
Фюрер путча, чиновник Министерства финансов, Вольфганг Капп, провозгласил создание национальной республики под черно-бело-красным флагом, но рабочие забастовали, армия осталась «верна правительству», новая администрация так и не смогла приступить к работе, и пять дней спустя Капп подал в отставку.
Правительство вернулось и призвало рабочих прекратить забастовку. Но те потребовали свою долю в победе: вслед за Каппом должны были уйти в отставку окончательно скомпрометировавшие себя министры, прежде всего пресловутый Носке, — в ответ на это требование правительство бросило против рабочих войска; и те вновь принялись за свою кровавую работу На западе Германии дело дошло до настоящих боев32.
Годы спустя я слышал рассказ о тогдашней расправе от одного бывшего «добровольца». Не без некоторого добродушного сочувствия говорил он о жертвах, которые сотнями пали на поле боя или были «застрелены при попытке к бегству». «Это был цвет рабочей молодежи, — молвил он задумчиво и меланхолично; очевидно, такова была формула, под знаком которой события отпечатались в его мозгу — Это быгл цвет рабочей молодежи, — повторил он,—прекрасные, храбрыге парни, не то что в Мюнхене в девятнадцатом: там быгли славяне, евреи и уличная шантрапа. К ним я не испыггывал ни капли сочувствия. Но в двадцатом, в Руре, это быгл действительно цвет рабочей молодежи. Многих из них мне очень, очень жалко. Но они же уперлись, они не оставили нам выбора, мы просто вынуждены были их расстрелять. Мы хотели дать им шанс. На допросах им говорили: „Ладно, вас ведь обманули, ввели в заблуждение, правда?" Тогда они орали: „Нет! Мы сами пошли! Долой предателей народа и убийц пролетариата!" Ну, тут уж ничего не поделаешь. Так что расстреливали. Пачками, дюжинами. Вечером наш полковник сказал нам, мол, так тяжело на сердце у него никогда не быгло. Да, это быгл цвет рабочей молодежи, те, что пали тогда в Рурской области в 1920-м».
Когда происходили все эти события, я ничего о них не знал. Это же быгло далеко в Рузской области; в Берлине все быгло куда менее драматично, бескровно, можно сказать, буднично-цивильно. После яростной стрельбыг 1919 года март 1920-го быгл тих и зловещ. И то, что ровно ничего не происходило, а просто вся жизнь замерла, остановилась, как раз и быгло особенно зловещим. Странная революция. Расскажу о ней.
Это случилось в субботу В полдень в булочной я услышал: «Ну, теперь вернется император!» После полудня в школе — тогда мы часто занимались во вторую смену, половина здания быгла закрыта, из-за нехватки угля было невозможно протопить все помещение, школа работала в две смены — так вот, после полудня в школе были отменены все занятия, и мы играли на школьном дворе в «красных и патриотов», причем сложность заключалась в том, что никто не хотел быть «красным». Мы радовались жизни, хотя кое-что в ней показалось нам в тот день невероятным; все случилось так внезапно, что никто не запомнил деталей и подробностей происшедшего.
Впрочем, и потом никто не узнал деталей и подробностей. Вечером не вышло ни одной газеты, погасло электричество. На следующее утро выяснилось, что отключили водопровод. Прекратила работу почта. Остановился транспорт. Закрылись все лавки и магазины. Словом, остановилось, закрылось, перестало работать все.
В нашем районе на перекрестках стояли старые колонки, не связанные с водопроводом. Колонки переживали теперь свой звездный час: к ним выстраивались километровые очереди. Люди с кувшинами и ведрами запасались здесь водой; несколько крепких молодых парней качали воду. Потом мы осторожно шли по улице с полными ведрами, стараясь не пролить ни капли драгоценной влаги.
Кроме этого, как уже было сказано, не произошло ровным счетом ничего. В каком-то смысле произошло меньше, чем ничего: а именно не случилось даже того, что, как правило, случалось в революционные дни. Ни стрельбы, ни демонстраций, ни митингов, ни уличных дискуссий. Ни-че-го.
В понедельник опять открылась школа. Там все еще царило радостное удовлетворение, соединенное, конечно, с некоторым недоумением: уж очень странно и нелепо было все происходящее. Наш учитель физкультуры, очень «национально» настроенный (вообще все наши учителя были очень «национальны», но никто из них не был более «национален», чем физкультурник),—так вот, физкультурник принялся с жаром втолковывать нам: «Теперь-то вы почувствовали, что на штурвал государственного корабля легла совсем другая рука». По правде говоря, никто из нас ничего подобного не заметил, и даже физкультурник твердил это все с таким жаром, лишь бы не расстраиваться, ведь он и сам ничего не заметил.
Из школы мы двинулись на Унтер ден Линден, потому что смутно чувствовали: в такие великие, патриотические дни надо быть на Унгер ден Линден. Кроме того, мы надеялись хоть что-то увидеть, хоть что-то узнать на главной улице города. Но на Унтер ден Лицден узнавать было нечего и смотреть было не на что. У совершенно напрасно приведенных в боевую готовность, расчехленных пулеметов, скучая, стояли несколько солдат. Никто и не собирался на них нападать. Все было чрезвычайно мирно, воскрес-но, празднично. Так воевала всеобщая стачка.
В следующие дни сделалось просто скучно. Очереди за водой у колонки, которые поначалу имели прелесть новизны, очень скоро сделались таким же тоскливым неудобством, как неработающие сортиры, отсутствие новостей, писем, нехватка еды, ежевечерняя непроглядная, кромешная тьма, в об-so
щем, вечное воскресенье, сверхвоскресенье. Томительная скука, и ничто от нее не избавляло — не происходило ничего национально-возбуждающего, никаких военных парадов, митингов, не слышно было речей, обращений «К моему народу», ничего, ну совершенно ничего. (Эх, если бы тогда было радио!) Один-единсгвенный раз на стенах появились листовки «Интервенции не будет-!». И этого, значит, не будет...
И вдруг, как гром среди ясного неба, новость: Капп подал в отставку. Точнее ничего нельзя было узнать, но на следующий день началась стрельба, так что стало понятно: старое доброе правительство вернулось. Кое-где заурчали, засвистели водопроводные трубы. Вновь открылась школа; учителя выглядели слегка пристыженными. Потом даже стали выходить газеты.
После Капповского путча у нас, мальчишек, стал угасать интерес к текущей политике. Все политические направления опозорились одинаково, так что эта область потеряла всякую привлекательность. «Беговой союз Старая Пруссия» самораспустился. У многих из нас появились новые интересы: филателия, фортепиано или театр. Лишь некоторые остались верны политике, и с самого начала я обратил внимание на любопытное обстоятельство: это были тупые, грубые и несимпатичные ребята. Теперь они вступили в настоящие политические организации, к примеру в Немецкий национальный союз молодежи или в Бисмарк-бунд33 (гитлерюген-да тогда еще не было), очень скоро они стали приносить в школу кастеты, резиновые дубинки, кистени и хвастаться ночными опасными приключениями, связанными с наклеиванием или со срыванием плакатов. Они начали говорить на особом жаргоне, чтобы выделяться среди одноклассников. Кроме того, они стали вовсе не по-товарищески обращаться с евреями, учившимися вместе с нами.
Вскоре после Капповского путча я увидел, как один из них во время очень скучного урока чертит в своей тетради одну и ту же весьма странную фигуру: ломаные линии, которые удивительным, даже гармоничным образом соединялись в симметричный орнамент-квадрат. Мне захотелось повторить рисунок. «Что это?» — спросил я тихонько, поскольку дело происходило на уроке, пусть и скучном. «Знак антисемитов,—прошептал он в телеграфном стиле. — Солдаты Эрхарда носили на касках. Значит: евреи — вон! Нужно знать». И он продолжил свои графические экзерсисы34.
Так я познакомился со свастикой. От Капповского путча только она и осталась. В дальнейшем мне пришлось видеть этот знак значительно чаще.
9
Два года спустя политика вновь стала интересна благодаря одному-единственному человеку: Вальтеру Ратенаузз.
Никогда, ни до, ни после, немецкая республика не выдвигала подобного политика, способного так воздействовать на фантазию масс и молодежи. У Штреземана3з и Брюнингаз7 период политической активности был длительнее, благодаря их политике два небольших по времени исторических отрезка все же приобрели яркие характерные черты, однако ни Штреземан, ни Брюнинг не обладали такой магией личности, какой обладал Вальтер Ра-тенау В этом смысле с ним можно сравнить только врага немецкой республики, Адольфа Гитлера, с одной существенной оговоркой: вокруг Гитлера давно уже работает хорошо организованная клака, так что сегодня едва ли можно отделить подлинное влияние личности от пропагандистского шарлатанства.
Во времена Ратенау еще не было принято говорить о политических «звездах», да и сам он ничего не делал специально для того, чтобы блистать на политическом небосклоне. Для меня он стал самым сильным примером того таинственного явления, которое наблюдается, когда в «общественную сферу» приходит «большой человек»: внезапный контакт с массой поверх всех и всяческих барьеров, всеобщее волнение и внимание, неожиданное напряжение, интерес к тому, что недавно было совсем не интересно: неизбежная, яростная пристрастность, когда без него не обойтись, но и его не обойдешь. Вокруг него складывается легенда: даже культ личности. Он вызывает любовь и ненависть. Все это совершенно непроизвольно. Совершенно неодолимо, почти бессознательно. Точно так же иррационально, неотразимо, необъяснимо действует магнит на кучу железных опилок.
Ратенау стал министром восстановления народного хозяйства, потом министром иностранных дел — и все сразу почувствовали: у нас опять есть политика. Когда он отправлялся на международную конференцию, то появлялось давно забытое гордое ощущение: там будет представлена Германия. Он заключил соглашение о «торговых поставках» с Пушером38, он подписал договор о мире и сотрудничестве39 с Чичериным40—и хотя мало кто понимал, что такое «торговые поставки», а текст русского договора с его дипломатическим формальным языком осилили и вовсе единицы, оба события обсуждались в продовольственных лавках, перед газетными стендами, а мы, гимназисты выпускных классов, случалось, отвешивали друг другу пощечины, если один из нас превозносил «гениальные документы», а другой обзывал их «еврейским предательством»41.
Однако тут была не одна только политика. В иллюстрированных журналах можно было увидеть лицо Ратенау точно так же, как и лица других политиков, но если лица других забывались, то это впечатывалось в сознание: человек с черными, умными и печальными глазами. В его речах, помимо содержания, слышалась удивительная, буквально невыразимая интонация, в них звучали пророческие обвинения, обращения, увещевания. Многие (я в том числе) бросились читать его книги: и вновь мы почувствовали все тот же неясный, но патетический призыв; что-то такое, в чем были одновременно сила и уговоры, разумная требовательность и едва ли не обольщение. Одновременно: в этом и заключалось глубочайшее обаяние Ратенау. Он был одновременно рационалистом и мечтателем, скептиком и едва ли не верующим. Он разоблачал и вдохновлял. Самые смелые слова он выговаривал тишайшим, с интеллигентными запинками голосом.
Странным образом, но у Ратенау до сих пор нет фундаментального жизнеописания, которое он заслужил. Без всякого сомнения, он один из пяти, шести по-настоящему великих личностей нашего столетия. Он был аристократическим революционером, идеалистическим коммерсантом; евреем и немецким патриотом; немецким патриотом и либеральным космополитом; либеральным космополитом и строгим служителем закона (то есть, в единственно возможном, строгом смысле этого слова, он был евреем). Он был достаточно образован, чтобы быть выше образования; и был достаточно богат, чтобы быть выше богатства; он был достаточно светским человеком, чтобы быть выше светского общества. Чувствовалось, что, не будь он немецким министром иностранных дел в 1922 году, он был бы немецким философом в 1800 году, международным финансовым королем в 1850-м, великим рабби или анахоретом в средневековье. Опасным, причем уникальным и пугающим образом он соединял в себе несоединимое. Синтез многих культур и идейных течений у него стал не мыслью, не делом, но воплотился в его личность.
Меня могут опросить: неужели народный вождь может быть таким? Представьте себе, да! Масса — причем я говорю не о пролетариате, но о том анонимном коллективном существе, в которое все мы, бедные и богатые, в определенный, очень важный момент сливаемся, — эта масса наиболее сильно реагирует на то, что меньше всего на нее похоже.
Заурядность в паре с добросовестным отношением к делу могут принести политику популярность; но последняя любовь и последняя ненависть, обожествление и демонизация достаются только незаурядной личности; тому кто недостижим для массы, а выше он или ниже среднего уровня — не так важно. Уж что-что, а этот вывод я уверенно делаю из своего немецкого опыта. Ратенау и Гитлер как раз и были аномальными явлениями, которые до крайности возбудили фантазию немецкой народной массы: один—своей необъятной культурой, другой — своей необъятной пошлостью. Оба, и это главное, происходят из недоступных средней массе областей, из каких-то потусторонних миров. Один—из той сферы высшей духовности, где симпосион, пир культур трех тысячелетий и двух частей света творится; другой—из джунглей, из грязи и тьмы бульварной философии и бульварного чтива; из подземного, подпочвенного мира, где в мутном вареве роятся бесы мещанских чуланов, ночлежек, казарменных сортиров и застенков. Благодаря своей «потусторонности», оба, и Ратенау, и Гитлер, обладали настоящей магической, волшебной силой, безразличной к тому, какую политику каждый из них вел.
Трудно сказать, куда бы привела политика Ратенау Германию и Европу, если бы у него было время для ее полноценного осуществления. Времени у него не оказалось. Спустя полгода после начала осуществления своего политического курса он был убит.
Я уже писал о том, что Ратенау возбуждал в массе настоящую любовь и настоящую ненависть. Причем ненависть была дикой, иррациональной, чуждой какой бы то ни было дискуссии, первобытная ненависть. Такой ненависти со времен Ратенау удостоился только один немецкий политик—Гитлер. Понятно, что ненавистники Гитлера отличаются от ненавистников Ратенау не меньше, чем два этих человека отличаются друг от друга. «Забить эту свинью!»—таков был язык противников Ратенау И все же всех ошарашил простой и будничный газетный заголовок: «Убит министр иностранных дел Вальтер Ратенау!» Возникло такое чувство, словно почва уходит из-под ног, и чувство это усилилось до чрезвычайности, когда стало известно, как легко, без усилий, просто и буднично было совершено преступление.
Каждое утро в определенное время Ратенау отъезжал в открытом автомобиле от своего дома в министерство на Вильгелъмштрассе. Итак, однажды утром на тихой улице его поджидало другое авто, которое поехало следом за машиной министра, обогнало спокойно едущего Ратенау и — в момент обгона, трое пассажиров, совсем еще юнцы, вынули револьверы и почти в упор, в голову и в грудь, расстреляли министра иностранных дел Германской республики. После чего газанули и скрылись из виду. (Тетерь на месте покушения стоит памятный знак.)
Вот так просто все получилось. В известном смысле — колумбово яйцо. И произошло это у нас в Берлин-Груневальде, а не в Каракасе и не в Монтевидео. Можно было осмотреть место происшествия: обычная улица берлинского предместья, ничем не отличающаяся от десятков других улиц. Преступники, как это скоро узнали, были очень молоды, вроде нас, один из них был гимназистом42. На его месте вполне мог оказаться тот или другой мой одноклассник, еще вчера говоривший: «Забить эту свинью!» При всем возмущении, ярости, боли было нечто едва ли не комичное в том, с какой легкостью было совершено преступление: естественно, ужасно просто, мы в себя не могли прийти от этой само собой разумеющейся простоты. Выходило, что делать историю жутко, именно что жутко легко. Получалось, что будущее принадлежит не тем, кто, как Ратенау, прилагает немалые усилия для того, чтобы стать незаурядной личностью, а молодчикам, вроде Техова и Фишера, которые просто научились хорошо водить автомобиль и хорошо стрелять.
Однако поначалу на первый план вышли совсем другие чувства — печаль, смешанная с яростным негодованием. Нет, не расстрел тысяч рабочих в Лихтенберге в 1919 году взбудоражил и возмутил народные массы, но убийство одного-единственного человека, который к тому же был капиталистом. Спустя несколько дней после смерти Ратенау все еще действовало волшебное обаяние его личности: в течение нескольких дней в Берлине царило то, чего я не видел никогда: настоящее революционное настроение. Без какого-либо приказа или принуждения на похороны пришли сотни тысяч людей. После похорон они не разошлись по домам, но нескончаемыми потоками молча, мрачно, угрожающе потянулись по улицам Берлина. Если бы в тот день был брошен лозунг покончить с теми, кто тогда именовались «реакционерами», но уже были по сути дела нацистами, с ними было бы покончено быстро, решительно и навсегда.
Но этого никто не потребовал. Потребовали другого: сохранять спокойствие, дисциплину и порядок. В течение нескольких недель правительство готовило «Закон о защите республики», предусматривающий за оскорбление министров наказание в виде кратковременного ареста. Закон вызвал всеобщие насмешки. Спустя несколько месяцев правительство безмолвно и тускло рухнуло, уступив место правым.
Последнее, что оставила короткая эпоха Ратенау в качестве послевкусия, было повторение урока, полученного в 1918 и 1919 году: все, за что берутся левые, с треском проваливается.
10
А потом настал 1923 год. Наверное, этот фантастический год оставил в сегодняшних немцах те черты, что непонятны и жутки всему остальному человечеству: те черты, что глубоко чужды настоящему «немецкому национальному характеру»: безудержная, циничная фантазия, нигилистическая радость от «невозможного» и желание совершить это «невозможное» во имя него самого; динамичность, ставшая самоцелью. Целому немецкому поколению тогда был удален очень важный душевный орган, придающий человеку устойчивость, равновесие, а также, разумеется, и тяжесть. Он проявляет себя как совесть, разум, житейская мудрость, верность
принципам, мораль или страх божий. Целое поколение научилось — или вообразило, что научилось — идти по жизни без тяжести, без балласта. Предыдущие годы были хорошей школой нигилизма. В 1923 году немцы поступили в академию нигилизма.
Ни один народ мира не испытал того, что соответствовало бы немецкому 1923 году. Да, мировую войну пережили все европейские народы, многие пережили революции, социальные кризисы, забастовки, перераспределение капиталов, обесценивание денег. Но нигде не было такой фантастической, умопомрачительной, дикой инфляции, какая разразилась в Германии в 1923 году. Ни у кого не было этого гигантского, карнавального танца смерти, этих нескончаемых, кроваво-гротескных сатурналий, когда были обесценены не только деньги, но и все человеческие ценности. 1923-й подготовил Германию не специально к нацизму; но вообще к любой фантастической авантюре. Психологические и политические корни нацизма, как мы видели, лежали много глубже, но в 1923 году возникло то, что свойственно его сегодняшнему безумию: холодное бешенство, заносчивая, неудержимая, слепая решимость совершать невозможные поступки под лозунгами: «право есть то, что нам выгодно» и «слова „невозможно11 не существует». Без сомнения, опыт этого года лежит за пределами того, что народ может вынести без душевных травм. Я вздрагиваю от ужаса при мысли о том, что всей Европе после войны, которая уже надвигается, возможно, предстоит пережить свой 1923 год в огромных-мас-бо
штабах, если мир будут восстанавливать не слишком умные люди.
1923 год начался с патриотического воодушевления, почти что возрождения в духе 1914-го. Пуанкаре43 оккупировал Рурскую область44 правительство призвало к пассивному сопротивлению, и во всем немецком населении чувство национального унижения и смертельной опасности — куда более искреннее и серьезное, чем в 1914 году, — преодолело давно копившиеся усталость и разочарование. Народ «поднялся», в нем стало ощутимо страстное душевное напряжение, в нем проявилась величайшая готовность—к чему? К жертве? К борьбе? Вот это было не совсем ясно. Политики не ожидали ничего подобного от народа. ««Рурская война» войной-то как раз и не была. Никого не призвали в армию. Военных сводок не печатали. Воинственный запал растрачивался попусту. Повсюду гремели митинги, в тон и такт клятве Вильгельма Телля на горе Рютли15.
Во всех этих жестах и интонациях стало сквозить что-то донельзя комичное, постыдное, ибо ухали-то эти жесты и интонации в абсолютную пустоту. За пределами Рурской области не происходило ровным счетом ничего. В самом же Руре шла оплаченная забастовка. Платили не только бастующим рабочим, но и их работодателям—причем, как очень скоро стало известно, слишком хорошо платили. Патриотизм — или компенсация упущенной выгоды? Спустя несколько месяцев в ««Рурской войне», начавшейся столь многообещающе с клятвы Телля на горе Рютли, стал ощутим запах коррупции. Впрочем, очень скоро эта война вообще перестала кого-либо волновать. Теперь никого не заботила Рурская область, потому что гораздо более безумные вещи стали происходить дома.
В том году читатели газет вновь получили возможность заняться захватывающей игрой с цифрами, наподобие той, в какую они играли во время войны с данными о численности военнопленных или военных трофеев. На сей раз цифры были связаны не с военными событиями, хотя год начался воинственно, а с совершенно неинтересными, ежедневными, биржевыми делами, а именно — с курсом доллара. Колебания курса доллара были барометром, по которому со смесью страха и возбуждения следили за падением марки. Можно было проследить еще и многое другое. Чем выше поднимался курс доллара, тем безогляднее мы уносились в царство фантазии.
Вообще-то, в обесценивании марки не было ничего нового. Уже в 1920 году первая сигарета, которую я тайком выкурил, стоила 50 пфеннигов. До конца 1922 года цены повсеместно выросли в десять, а то и в сто раз по сравнению с довоенным уровнем, и доллар теперь стоил около 500 марок. Но процесс был постоянным и уравновешенным, зарплата, жалованье и цены поднимались в общем и целом в равной мере. Было немножко неудобно возиться с большими цифрами в быту при оплате, но не так уж и необычно. Говорили только об «очередном повышении цен», не более. В те годы другое тревожило нас куда больше.
А тут марка будто взбесилась. Вскоре после ««?ур-ской войны» доллар стал стоить 20 000, подержал-
ся некоторое время на этой отметке, взобрался до 40 000, еще чуточку помедлил и поскакал вверх как по лестнице, перепрыгивая через десятки и сотни тысяч. Никто точно не знал, что случилось. Протирая глаза от изумления, мы следили за ростом курса, словно это был какой-то невиданный природный феномен. Доллар стал нашей ежедневной темой, а потом мы огляделись вокруг и осознали, что взлет курса доллара разрушил всю нашу повседневную жизнь.
Те, у кого были вклады в Сбербанке, ипотека или вложения в солидные кредитные организации, увидели, как все это исчезло в мгновение ока. Очень скоро не осталось ничего ни от грошей в сбербанках, ни от огромных состояний. Все растаяло. Многие переносили свои вклады из одного банка в другой, чтобы избежать краха. Очень скоро сделалось ясно: случилось нечто, уничтожившее все состояния и направившее мысли людей на куда более насущные проблемы.
Цены на продукты начали неистовый бег, поскольку торговцы бросились их повышать по пятам за возрастающим долларом. Фунт картофеля, который утром стоил 50 000 марок, вечером продавали уже за 100 000; зарплаты в 65 000 марок, принесенной домой в пятницу, во вторник не хватало на пачку сигарет.
Что должно было произойти и произошло вслед за этим? Внезапно люди открыли островок стабильности: акции. Это была единственная форма денежных вложений, которая хоть как-то сдерживала скорость обесценивания. Не регулярно и не все
6з
в равной мере, но акции обесценивались не в темпе спринтерского бега, но пешеходного шага. Итак, люди бросились покупать акции. Акционерами сделались все: и мелкий чиновник, и государственный служащий, и рабочий. Акциями расплачивались за ежедневные покупки. В дни выплат жалований и зарплат начинался массовый штурм банков. Курс акций взмывал вверх, как ракета. Банки пухли от вложений. Неизвестные прежде банки вырастали как грибы после дождя и получали гигантский навар. Ежедневные биржевые сводки жадно читали все, и стар и млад. Время от времени падал тот или иной курс акций, и с криками боли и отчаяния рушились жизни тысяч и тысяч. Во всех лавках, школах, на всех предприятиях шептали друг другу какие акции сегодня надежней.
Хуже всего пришлось старикам и людям непрактичным. Многие были доведены до нищеты, многие до самоубийства. Молодым, гибким сложившаяся ситуация пошла на пользу. В одночасье они становились свободны, богаты, независимы. Сложилось такое положение, при котором инертность и опора на прежний жизненный опыт карались голодом и смертью, тогда как быстрота реакции и умение правильно оценить мгновенно изменяющееся положение дел вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Вперед вырвались двадцатилетние директора банков и гимназисты, следовавшие советам своих чуть более старших приятелей. Они повязывали шикарные оскар-уайльдовские галстуки, устраивали праздники с девочками и шампанским и поддерживали своих разорившихся отцов.
Посреди боли, отчаяния, нищеты расцвели лихорадочная, горячечная юность, похоть и дух карнавала. Деньги теперь были у молодых, а не у стариков. Изменилась сама природа денег — они были ценными всего только несколько часов, и потому деньги швыряли, деньги тратили как можно быстрее и совсем не на то, на что тратят старики.
Пооткрывалось бесчисленное количество баров и ночных клубов. Молодые пары фланировали по кварталам развлечений, как в фильмах про жизнь высшего общества. Каждый жаждал заняться любовью в безумной похотливой горячке. Сама любовь приобрела инфляционный характер. Надо было пользоваться открывшимися возможностями, а массы должны были их предоставлять.
Был открыт «новый реализм» любви. То был прорыв беззаботной, резкой, радостной легкости жизни. Типичными сделались любовные приключения, развивающиеся с немыслимой скоростью без каких-либо околичностей. Молодежь, которая в те годы училась любви, перепрыгивала романтику и попадала в объятия цинизма. Ни я, ни мои ровесники не принадлежали к этому поколению. Мы были 15-16-летними, то есть моложе на два-три года. Позднее, выступая в роли любовников с 20 марками в кармане, мы частенько завидовали тем, кто был старше и в свое время начинал любовные игры, имея другие шансы. А в 1923 году мы еще только подглядывали в замочную скважину, но и этого хватало, чтобы в нос шибало запахом того времени. Нам случалось попадать на этот праздник, где творилось веселое безумие; где правила бал рано созревшая, изнуряющая душу и тело распущенность; где пили ерш из множества коктейлей; нам доводилось выслушивать истории от юнцов чуть постарше и получать внезапный, жаркий поцелуй смело накрашенной девчонки.
Была и другая сторона медали. Количество нищих увеличивалось с каждым днем. С каждым днем печаталось все больше сообщений о самоубийствах. Рекламные тумбы пестрели объявлениями «Взыскивается!», поскольку грабежи и воровство выросли в немыслимых масштабах. Однажды я увидел старую женщину — а лучше бы сказать, старую даму, — сидевшую на скамейке в парке необычно прямо и слишком неподвижно. Вокруг нее собралась небольшая толпа. «Умерла»,—сказал один прохожий. «От голода», — объяснил другой. Это меня не особенно удивило. Дома мы тоже голодали.
Да, мой отец был из тех людей, которые не понимали наступившее время или — скорее — не хотели понимать. Точно так же он когда-то отказывался понимать войну. Он прятался от наступивших времен за лозунгом «Прусский чиновник не занимается акциями!» и не покупал акций. Тогда я считал это вопиющими проявлением узколобости, плохо гармонировавшей с характером моего отца, ведь он был одним из умнейших людей, которых я когда-либо знал. Сегодня я лучше его понимаю. Сегодня я могу хоть и задним числом разделить отвращение, с которым отец отвергал «все эти современные безобразия»; сегодня я способен почувствовать непримиримое отвращение отца, скрывавшееся за плоскими объяснениями вроде: нельзя делать того, чего делать нельзя. К сожалению, практическое применение этого высокого принципа порой вырождалось в фарс. Этот фарс мог бы сделаться настоящей трагедией, если бы моя мама не придумала способ, как приспособиться к постоянно меняющейся ситуации.
В результате, вот как выглядела со стороны жизнь в семье высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал свое ежемесячное жалованье, на которое мы только и жили — банковские счета и вклады в сберкассу давно обесценились. Каков был реальный размер этого жалованья, сказать трудно; он колебался от месяца к месяцу; один раз сто миллионов были внушительной суммой, в другой— полмиллиарда оказывались мелочью на карманные расходы. В любом случае, мой отец старался как можно скорее купить проездную карточку на метро, чтобы, по крайней мере, иметь возможность целый месяц ездить на работу и домой, хотя поездки на метро означали длиннющий крюк и изрядную пот^ рю времени. Затем откладывались деньги на квартплату и шоду а после полудня семейство отправлялось к парикмахеру. Все остальное выдавалось моей маме — и на следующий день вся семья (за исключением отца) и служанка поднимались в четыре или в пять утра и ехали на такси на Центральный рынок. Там организовывалась мощная закупка, и в течение часа месячное жалованье действительного статского советника (оберрегирунгсрата) тратилось на приобретение долгохранящихся продуктов. Гигантские сыры, круги твердокопченых колбас, мешки картошки,—все это грузилось в такси. Если в машине не хватало места, служанка и кто-то из нас брали ручную тележку и на ней везли продукты домой. Около восьми часов, еще до начала школьных занятий, мы возвращались с Центрального рынка более или менее готовые к ежемесячной осаде. И на этом всё! Целый месяц у нас вообще не было денег. Знакомый пекарь давал нам хлеб в кредит. А так мы жили на картошке, копченостях, консервах и бульонных кубиках. Порой бывали доплаты, но чаще оказывалось, что мы беднее бедных. Нам не хватало денег даже на трамвайный билет или на газету. Ума не приложу, как бы наша семья выстояла, если бы на нас свалилось какое-нибудь несчастье: тяжелая болезнь или что-нибудь в этом роде.
Для моих родителей то было тяжелое, несчастное время. Мне оно казалось скорее странным, чем неприятным. Из-за того что отец добирался до дому долгим, кружным путем, большую часть своего времени он проводил вне дома. Благодаря этому я получил массу часов абсолютной, бесконтрольной свободы. Правда, не было карманных денег, но мои старшие школьные товарищи оказались богаты в буквальном смысле этого слова, их нимало не затрудняло пригласить меня на какой-нибудь свой безумный праздник. Я культивировал в себе равнодушие к бедности у нас дома и к богатству моих товарищей. Я не расстраивался из-за первого и не завидовал второму. Просто находил и то, и другое странным и примечательным. На самом деле, я тогда жил только частью моего «Я» в настоящем, каким бы волнующим и соблазнительным оно ни старалось быть. Мой ум гораздо больше волновал мир книг, в который я окунулся; вот этот мир поглотил большую часть моего существа и существования. Я читал «Буудденброков» и «Тонио Крёгера», «Нильса Люне»46 и «Мальте Лауридса Бригге»47, стихи Верлена, раннего Рильке, Стефана Георге48 и Гофмансталя49, «1^оябрь^» Флобера^3 и «Дориана Грея» Уайльда, «Флейты и кинжалы» Генриха Манна51.
Я превращался в кого-то, подобного героям этих книг. Я делался эдаким уставшим от мирской суеты, декаденствующим искателем красоты в духе fin de siecle. Несколько обтерханный, диковато выглядящий шестнадцатилетний подросток, выросший из своего костюма, плохо подстриженный, я бродил по горячечным, очумелым улицам инфляционного Берлина, воображая себя то манновским патрицием, то уайльдовским денди. Этому самоощущению нимало не противоречило то, что утром того же дня я вместе со служанкой нагружал ручную тележку кругами сыра и мешками картошки.
Были ли эти чувства совершенно не правомерны? Были ли они вызваны только чтением? Понятно, что шестнадцатилетний подросток с осени до весны вообще склонен к усталости, пессимизму, скуке и меланхолии, но разве не пережили мы—я имею в виду себя и мне подобных людей—уже достаточно, чтобы глядеть на мир устало, скептически, равнодушно, слегка насмешливо и в самих себе находить черты Томаса Будденброка или Тонио Крёгера?
В нашем недавнем прошлом была великая война, то бишь большая военная игра, и шок, вызванный ее итогом, а также сильно разочаровавшее многих политическое ученичество во время революции. Теперь же мы были зрителями и участниками ежедневного спектакля краха всех житейских правил, банкротства стариков с их житейским опытом. Мы отдали дань целому ряду противоречивых верований и убеждений. Некоторое время мы были пацифистами, потом националистами, еще позднее испытали влияние марксизма (феномен, схожий с сексуальным просвещением: и марксизм, и сексуальное просвещение были неофициальны, можно даже сказать, нелегальны; и марксизм, и сексуальное просвещение использовали шоковые методы воспитания и совершали одну и ту же ошибку: чрезвычайно важную часть, отвергаемую общественной моралью, считать целым — любовь в одном случае, историю в другом). Гибель Ратенау преподала нам жестокий урок, показав, что даже великий человек смертен, а ««рурская война» обучила нас тому, что и благородные намерения, и сомнительные делишки общество «проглатывает» одинаково легко. Было ли хоть что-нибудь, что могло вдохновить наше поколение? Ведь вдохновение и составляет для юности прелесть жизни. Ничего не осталось, кроме любования вечной красотой, пылающей в стихах Георге и Гофмансталя: ничего, кроме высокомерного скептицизма и, конечно, любовных грез.
До той поры ни одна девушка еще не вызвала у меня любви, зато я подружился с юношей, который разделял мои идеалы и книжные пристрастия. Это были те почти патологические, эфирные, робкие, страстные отношения, на которые способны только юноши и то лишь до той поры, пока в их жизнь по-настоящему не вошли девушки. Способность к таким отношениям увядает довольно быстро. Мы полюбили часами шляться после уроков по улицам; узнав, как изменился курс доллара, обменявшись небрежными замечаниями о политическом положении, мы тут же про все это забывали и принимались взахлеб обсуждать книги. Мы взяли себе за правило на каждой прогулке основательно анализировать новую, только что прочитанную книгу. Полные пугливого возбуждения, мы робко прощупывали души друг друга. Вокруг бушевала лихорадка инфляции, общество разламывалось с почти физической осязаемостью, немецкое государство на глазах превращалось в руины, и все было лишь фоном для наших глубоких рассуждений, ну, скажем, о природе гения, о том, допустимы ли для гения моральная слабость и декадентство.