Я повесил картину над кроватью в мастерской. Мне нравилось на нее смотреть. Хорошо, когда на стене висит картина, на которую ты можешь ненароком взглянуть, когда входишь или по утрам встаешь с постели. Именно так и нужно глядеть на живопись. В музее, когда ты специально приходишь и таращишься на картину вместе с толпой других людей, это все равно, что разглядывать в зоопарке животных. И при этом чувствуешь себя неловко, потому что дикие животные не позволили бы себя вот так разглядывать. Картины рисуют ради денег или ради удовольствия, но вовсе не для того, чтобы выставлять их рядом с множеством других картин. Во всяком случае, так я полагал. И однажды вечером я рассказал об этом Генри.
— Это твоя теория искусства? — спросил он.
Я ответил, что это нельзя назвать теорией. Скорее, что-нибудь вроде мнения. Он наклонил голову, потому что слову «мнение» не было точного эквивалента в его языке. Потом немного подумал и спросил:
— Хочешь сказать, это твоя идея?
— Ну да, что-то в этом роде.
— Собака-поводырь и я думаем одинаково, — сказал он. — Интересно, видим мы тоже одинаково?
Мне всегда нравилось хвастаться перед ним своей сообразительностью, так что я начал объяснять, что у меня в глазу только один хрусталик, а у него — двести пятьдесят шесть. Но он остановил меня.
— Смотри, — сказал он, постукивая по пластинке на макушке. — Внутрь себя. Ты заглядываешь через дверь в большую комнату. Скажи мне, что ты видишь.
— Край той скамьи.
— Почему?
— Не знаю. Может, потому, что древесина раскололась. Интересно, почему она так раскололась?
— Цвет?
— Ну, это по-разному, Генри. Я могу видеть ее с кровати, понимаешь ли. Иногда, рано поутру, или если идет дождь, например, дерево серое и коричневое, и чуть голубое. Я бы сказал, цвета простора.
— Простора?
— Ну, так выглядит свет внутри большой церкви, когда солнечные лучи не падают в окно. Вот что я имею в виду.
— Простора, — повторил Генри.
Он больше ничего не сказал, вышел и оставил меня одного. Я немножко почитал книгу, а потом написал письмо родным, где велел им не слишком гордиться моим назначением. Полагаю, у них были основания гордиться, но я не хотел, чтобы они хвастались этим повсюду. Я писал, что мне повезло, что я попал именно к Генри, но не считая этого, я отрабатывал мой контракт точно так же, как остальные. Я пытался писать не слишком грубо. Но иногда не мешает напомнить кое-кому о том, что они с вами сделали. И есть множество способов сказать это мягко, обиняком. И, написав уже дюжину писем домой, я все равно каждый раз находил новый способ сказать им это.
Закончив письмо, я отослал его по линии связи и начал бродить по Студии в поисках Генри. Я нашел его на задней террасе дома. Он сидел в своем гамаке и грыз палочку. Перед ним лежал целый поднос таких палочек, и я понял, что он жует их на кисти. Вокруг дома Генри рос кустарник, который выбрасывал прямые зеленые побеги, сплошь состоящие из шелковистых волокон. Если немного над ними поработать, получалась неплохая щетина. В зависимости от толщины стебелька можно было нажевать себе любую кисточку, от самой тоненькой до малярной. Перед Генри лежала уже дюжина новеньких кисточек.
— Хорошо, — сказал Генри, дотронувшись до сбруи. — Я как раз собирался позвать тебя.
Он прижал новую кисточку к тыльной стороне руки, потом пожевал ее еще немного и положил на поднос к остальным.
— Не возьмешь ли его?
Я поднял поднос, а он ухватился за держалку и направил меня в большую комнату. Там стояли его табуретка и еще один стул, и плоский холст на мольберте посреди комнаты.
— Положи поднос и садись, — сказал он.
Я сел. Сердце у меня начало колотиться быстрее. Генри сел слева от меня, чуть позади. Он взял палитру и выдавил краску из тюбиков. Они были похожи на тюбики, что используют наши художники. Генри знал, какой цвет ему нужен. Когда он стал слепнуть, он выучился класть все, в чем нуждался, в определенном порядке.
— Сегодня облачно? — спросил он.
— Да.
— Будем рисовать скамью, — она далеко?
Я сказал ему.
— Где?
Я не совсем его понял.
— Если ты станешь напротив холста, где?
— От центра чуть вправо.
Тогда он взял карандаш, выдвинулся вперед и сделал набросок. Чтобы обрисовать очертания скамьи, ему хватило минуты. Перспектива, угол, даже тень — все оказалось великолепно. Это было потрясающее зрелище.
— Как ты это делаешь?
— По памяти. Я уже столько лет живу тут, что отлично все помню. Но если что-нибудь новое… — он покачал головой, — мне нужен мой поводырь.
— Ты хочешь попробовать писать?
— Не попробовать. Я хочу писать. С твоей помощью.
— Но я не умею рисовать. Мне даже прямую линию не провести.
— Верно. И летать ты тоже не умеешь, — сказал он.
Когда я подумал об этом, то улыбнулся. В определенном смысле это была даже большая ответственность, чем направлять его в полете. Генри был одним из величайших когда-либо живших на свете художников.
— Я был бы очень счастлив, — сказал он, и я почувствовал прямо поток эмоций, который чуть не скинул меня с табуретки.
— Ладно, — сказал я, — я попытаюсь.
— Хорошо, — ответил Генри.
— Но как мы это будем делать?
— Будем учиться. Как полетам. Первый урок — цвет. Возьми эту кисточку. Я хочу, чтобы ты смешал для меня этот цвет на палитре.
— Какой цвет?
— Погляди на скамью. Передай темноту и немного света внутри. Смешай мне тот цвет, который ты назвал «просторным».
Первая картина заняла у нас часа два. Генри был не из тех художников, что выписывают один фрагмент целую вечность. Ему нравилось работать быстро, и по первому разу мне пришлось его даже притормозить, потому что мы еще не выработали системы. Генри послушался меня. Он перестал метаться и начал спрашивать, как выглядит то, что он нарисовал, и показал мне, где цвета нужно чуть изменить и как я должен смешивать их по-разному в зависимости от времени дня. Я никогда не думал, что можно научить такой сложной вещи, как живопись, но Генри ухитрялся делать вещи понятными, объясняя на всяких посторонних примерах. А иногда он выпускал мою руку и говорил, что я могу делать все, что хочу. Я отказывался, но Генри сказал, что эти работы будут не только его, и, что если я хочу по-настоящему помочь ему, я должен вложить туда и себя. Так что я старался, как только мог. И пока мы работали, мне приходилось говорить ему обо всем: каких размеров предметы и как они располагались на холсте. Наконец, мы разработали способ, при котором на холст накладывалась сетка, а по ней измерялись все пропорции. Так Генри мог восстановить композицию и знать, на каком участке он работает; и сказать мне, куда продвигаться дальше. Мы также разработали цветовую шкалу с основными цветами и промежуточными оттенками, точно музыкальные ноты. Огласовка цвета — назвал ее Генри.
Таким образом, мы выработали систему общения, при которой можно было выразить все, что хочешь, используя для этого минимум слов. На это ушло какое-то время, но в результате все начало получаться, в точности как и с полетами. Я был его поводырем. Генри сказал, что когда мы работаем вместе, он чувствует такое удовольствие, исходящее от меня, что ему все равно, видит ли он сам картину, или нет. Он может чувствовать, на что она похожа, и представлять ее себе.
Мы принесли ту, первую картину, изображающую скамью, в клуб Генри, в обмен на ту, что мы унесли оттуда. Все были просто поражены и говорили, что это одна из лучших его работ. Генри сказал, что это моя заслуга. Что это его первая картина «просторного» периода. Отныне мы будем писать просторные работы, используя просторные цвета. В результате мы действительно сделали целую серию картин того же песочно-зеленого оттенка. Я был почти так же заляпан краской, как и сам Генри. И я начал понимать, почему он никогда не хочет ее отмывать.
Ну вот, до сих пор я рассказывал, в основном, про Генри. Это естественно. Когда я впервые попал в Студию, я думал только о Генри. Но не считайте, что я хоть на миг забывал о том, кто я такой или откуда прибыл, или сколько дней остается до конца контракта. Генри знал, что я чувствую. Он подождал, пока слава о наших работа не разошлась повсюду. Потом устроил визит в Академию.
Мне было приятно вернуться туда. Я был гордостью школы. У них там висели наши с Генри фотографии и старые фотографии тоже, где я — худющий, длинноволосый, примерял тренировочную сбрую. Они устроили большой сбор, и Генри сказал речь, которую я перевел, и затем я выступил со своей собственной речью. Я сказал о том, что, невзирая на внешние различия, мы все одинаковы и что это особенно понятно тому, кто видит глазами другого. И добавил, что когда у вас есть, о ком заботиться, вы автоматически начинаете заботиться и о себе. Я действительно говорил с вдохновением. И Генри им тоже выдал. В верхнем ряду амфитеатра я увидел маму и папу — они так душили друг друга в объятиях, что даже покраснели.
После этого в библиотеке был прием, на котором я стоял и с вежливым видом отвечал на вопросы. Я сказал, что собаки-поводыри — очень важная вещь и что это может помочь колонии обустроиться здесь получше. А поскольку все мы по сути своей — одно, может, мы можем служить поводырями и для других рас. Может, у нас к этому особый талант, хотя для того, чтобы работать с таким замечательным клиентом, как Генри, особого таланта не нужно. Я совсем расчувствовался, и тут Генри отвел меня чуть в сторону.
— Устал?
— Все в порядке.
— Последний ответ был уж слишком.
— Ты меня слышал?
— Я почувствовал, что ты волнуешься, — сказал он.
— Ну, — ответил я, — погрейся и ты у моего огня.
— Почему ты не пойдешь, не повидаешься со своими друзьями?
— Но я же нужен тебе здесь.
— Да, но они вовсе не собираются отпускать меня отсюда. И мой Управляющий со мной, он будет для меня переводить. Так что пойди, погуляй. — И он вытолкал меня своими большими руками.
Мы с приятелями отправились в кафетерий на территории Академии. Оттуда можно было видеть светящееся вдали Дерево. Мы все сели в кружок и поначалу чувствовали себя довольно скованно. Многих из ребят тоже тренировали на поводырей. Я все еще был в своей сбруе и чувствовал, что некоторым было неловко глядеть на меня, но наконец нам принесли кофе и мы развеселились, и никогда раньше мне не было так хорошо. Одна из девушек, с которой я был неплохо знаком, захотела, чтобы я сел поближе, и все время пыталась поцеловать меня. Я не возражал. Вот как раз этого мне все время не хватало — стоило только дать себе подумать о девчонках.
Все задавали мне вопросы. Они ничем не отличались от тех, на которые я отвечал до этого, пока один малый по имени Скотт не спросил, на что в действительности похож Генри.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
От этого Скотта я никогда не был в восторге. Он был из тех парней, которые готовы все наизнанку вывернуть, лишь бы поглядеть на худую сторону. Он был младше меня на класс и вечно соперничал со всеми. Я никогда не воспринимал его как соперника, и именно это, я думаю, приводило его в бешенство.
Скотт сказал:
— Я имею в виду, когда он расслабляется. На что он похож?
— Он не расслабляется, — сказал я, чувствуя, что сам напрягаюсь.
— Верно. Он их единственный предмет гордости. Все они свихнулись на нем. Небось, поднимают такой шум, когда вы пролетаете мимо?
— Наверное, да.
— Наверное, да! Должно быть, ты получаешь неплохую дозу каждый раз, как вы вылетаете. Не говоря уже о том, что ты поимел сегодня.
Скотт сказал это с презрительной гримасой, и вот что интересно — я пришел в ярость. Он говорил про эмоции, а это была как раз та, которую я уже давно не испытывал.
— К чему ты клонишь?
— К тому, что ты пристрастился. Ты ничем не лучше этих отступников, которые живут у них на Дереве.
Мне нужно было просто не обращать на него внимания, но я не мог. Чего я никогда не делал, так это не принимал от них больше эмоций, чем это было допустимо для меня. Если честно, я даже старался принимать их поменьше. Так что я встал, ухватил его за воротник и приподнял над землей.
— Это сильно действует, — сказал я. — Очень сильно, и ты сам это узнаешь, когда выйдешь отсюда. Но поддаваться я не собираюсь, потому что если я это сделаю, то рехнусь. Я просто стану наркоманом. Мне придется жить в Дереве, и тогда я не смогу помогать Генри. Я и себе помочь не смогу.
— Уж такой ты великий да могучий, — фыркнул Скотт. — Но меня ты не одурачишь. Может, ты и сам не признаешься…
Я толкнул его назад в кресло. Он задел стол рукой, кофе пролился, и все вокруг повскакивали с мест. Вдруг стало очень тихо. Я сказал, что, пожалуй, пойду.
— Наркоман! — прокричал мне вслед Скотт.
Понятно, Скотт был придурком, но и придурок может достать как следует, и, в любом случае, тут была и доля правды. Быть собакой-поводырем, значит — забыть о себе. А когда находишься в полете, кажется, что каждая клеточка мозга занята тем, как бы удержаться и не врезаться куда-нибудь. Это изматывает до предела, все время ожидаешь каких-то бед. Это и есть ответственность, и степень ее неизмерима. Именно поэтому поводыри всегда такие мрачные и, когда ты встречаешься с ними в воздухе, избегают твоего взгляда. Именно поэтому поводыри так часто теряют хватку. Конечно, при этом кажется, что ты и вправду заслужил всю ту любовь и благодарность.
Я много думал о всяком-разном, когда мы тем вечером покинули школу. Думаю, Генри понял, что что-то неладно. Мы ехали в машине вместе с Управляющим. Генри уважал мои чувства и не сказал ничего, пока Управляющий не высадил нас около Студии.
— Обычный прием, — сказал Генри, — как сотни других.
— Так уж много ты их видел? — резко спросил я.
Он как раз достал несколько листьев из холодильника и теперь жевал их, но тут он остановился и повернул ко мне голову.
— У нас тоже бывают приемы. Точно такие же. И точно с той же целью.
— Рад за вас, — сказал я.
— Да что с тобой? — спросил Генри. — Выше голову! Клянусь, он даже ухитрился заставить это свое шипение звучать сочувственно. Но в тот миг я ненавидел его даже за это.
— Ничего!
— Что-то случилось, пока ты был с друзьями?
— Они — не мои друзья. У меня нет друзей.
Он мягко кашлянул.
— Не думаю, что это и в самом деле так.
— Не начинай, Генри. Я — не твой друг. Я — твоя собака. А ты знаешь, что такое собака? Мы тут не держим их, потому что не можем себе этого позволить, но ты знаешь, кто это? Они — домашние животные. Мы любим их, потому что они соображают достаточно, чтобы нас помнить, и достаточно глупы, чтобы любить нас, несмотря ни на что. Так что мы тоже любим их. Но мы не уважаем их, Генри. Потому что считаем себя лучше их. Самый глупый, самый недоразвитый из нас лучше, чем самая лучшая собака, Генри. А ведь именно так ты зовешь меня. Собака.
Он не прерывал меня какое-то время, давая мне выговориться. До этого он никогда не чувствовал, чтобы я сердился, и, думаю, он хотел понаблюдать. Наконец, он сказал:
— Собака — это просто слово. У нас нет собак. Собака — это ваше слово. Это то, что вы слышите у себя в голове, когда мы о вас говорим. Я бы никогда не назвал тебя собакой, в том смысле, который ты имеешь в виду.
— А как бы ты назвал меня?