Дополняя «Дориана» для издания отдельной книгой, Уайльд снова перечитал «A rebours», откуда немало взял для этих дополнений. Заодно он заимствовал оттуда образ Саломеи. Его пленили описанные в пятой главе две картины Гюстава Моро. Неотступно стоял перед его глазами невероятный колоссальный трон, как бы высящийся над веками и над историей,— на троне восседает тетрарх Ирод в иератической позе индусских богов, со сдвинутыми ногами, держа руки на коленях; у него желтое, морщинистое лицо и длинная борода, подобно облаку белеющая над звездами драгоценных камней, что сверкают на его облачении; подальше — Саломея, вся в алмазах, жемчугах, золоте, вперив глаза куда-то по ту сторону реальности, словно в каталептическом сне, стоит на цыпочках, готовая начать танец с цветком лотоса в руке, как некое божество наслажденья. Пленительная, чудовищная, равнодушная, безответственная, ядовитая тварь. Образ этот сливался с другим, с описанной Гюисмансом акварелью «Призрак». Во дворце Ирода, в сводчатой радужно-пестрой Альгамбре, со стоящего на полу подноса подымается в воздух отрубленная голова и жуткими стеклянными зрачками глядит на нагую Саломею, прикрытую лишь драгоценностями, сверкающими в лучах ореола, что окружает главу Крестителя.
Оба видения, а может, в особенности их безумное толкование у Гюисманса поплыли в мозгу Уайльда рядом с «Иродиадой» Флобера. Он наизусть знал ту сцену, где Саломея, в черных шальварах, в туфельках из пуха колибри, окутанная голубой шалью, под звуки флейт, кроталов и гингр, изображает своим телом погоню, вздохи, томление, любовный пыл среди шороха драгоценностей и шелков, утопая в облаках никому не видимых искр, и наконец, став на руки и подняв ноги вверх, пробегает по сцене, как большой паук, и внезапно останавливается...
Через несколько дней после этого вечера Уайльд принес Мерриллу рукопись. Это была «Саломея», драма в одном акте, на французском языке.
— Написал очень быстро,— сказал Оскар.— Одним духом. Все это уже давно было у меня в голове.
— Но почему по-французски?
— Не знаю. Так получилось. Впрочем, англичане этого бы не поняли.
Стюарт Меррилл нашел нужным сделать в рукописи столько исправлений, что в некоторых местах тонкие линии неплотно поставленных букв Оскара бесследно исчезали под угловатыми буквами помарок. После долгого спора Уайльд согласился всего лишь убрать бесчисленные «enfin»[9] которыми начиналось каждое второе предложение.
— Хорошо,— сказал наконец Меррилл,— но не считаешь ли ты, что персонажи твоей драмы разговаривают, как английские дети, у которых была гувернантка француженка?
Уайльд усмехнулся:
— Ты говоришь, как настоящий друг.
Взяв рукопись, он попрощался и ушел. Он-то знал ей цену. Его проза была простой, он понимал, что тут ни к чему путаться в длинных периодах, однако почерпнул он ее не из общения с Оллендорфом. Он взял эту прозу из «Семи принцесс» Метерлинка и был доволен, что Меррилл этого не заметил. Но подумать следовало. Оскар дал прочитать пьесу Адольфу Ретте. Тот прочел, одобрил все поправки Меррилла да еще от себя добавил больше десятка. Рукопись имела ужасный вид. На ней выросли джунгли помарок и дописанных слов, чужих слов, из-под которых слово Уайльда глядело плачевно и действительно неуместно. Наконец он обратился к человеку, чьего суда опасался больше всего и перед кем всегда немного робел. Но прежде чем показать пьесу, сам переписал текст заново.
Пьер Луис читал медленно, не нарушая молчания, не делая никаких движений, только то и дело зажигал папиросы. Оскар сидел в углу комнаты, держа на коленях старую Библию, Библию Пьера Варике, с комментариями докторов теологии из Лувенского университета, и смотрел на лицо Луи, бледность которого оттеняли черные усы и клубы дыма. Перевернута последняя страница. Луи взял новую папиросу, откинулся на спинку кресла. Уайльду казалось — он видит мысли Луиса.
Вот Луис сперва дает время исчезнуть последней сцене, когда погасли факелы и звезды, а луна ушла за тучу. Потом он мысленно открывает бесстрастный рассказ святого Матфея: «Плясала и уходила» Потом начинает воздвигать дворец Ирода, придавая ему кирпичные бастионы, какие там были в средние века, и арки, колонны, цветущие террасы Ренессанса. Средь них он ищет иудейскую принцессу, которая все ускользает во мгле далеких веков, а он ловит ее несколькими датами из истории, несколькими отрывками древних текстов и находит ее наконец на порталах базилик, на сводах часовен, на стенах монастырей — нежную, радостную, почти с чертами Мадонны, потом видит ее у живописцев Возрождения — зрелую женщину, сознающую свою красоту, несущую голову пророка изящно и свободно, будто корзину с цветами.
Луис облокачивается на край стола, опускает голову на руку, и Оскар знает, что под его полуприкрытыми веками движутся бесконечные ряды букв,— все, что прочитали и запомнили эти спокойные, усталые глаза. Странная тревога и досада охватывает Оскара, ему кажется, что эта кипа лежащих на столе страниц его унижает, он готов отречься от них какой-нибудь шуткой, он не понимает, как мог он хоть на минуту разрешить кому-то судить о его грезах, однако все похвалы на свете он не променял бы на слова, которых ждет сейчас.
— Оскар,— говорит Луис почти шепотом,— это прекрасно. Это поэзия, это живет и волнует. Никто, даже Флобер, не догадывался, кем была Саломея. Ты ее открыл. Твоя драма — это сказка лунной ночи, и она чарует, как лунная ночь.
Между ними стоит лампа под темным абажуром. Луис ищет за кругом света лицо Уайльда. Но тот встает и наклоняется к нему, нависает над столом грузным своим телом.
— Ты в самом деле так думаешь, Пьер? А язык? Мне говорили, Пьер...
— Кто?
— Меррилл, Ретте.
— Что говорили? Чтобы ты писал, как они? — пожимает плечами Луис.
Уайльд молчит. Ни гордость, ни тщеславие, ни привычка к похвалам не могут погасить в нем счастья, какое он испытывает при словах друга-писателя над раскрытой рукописью, над этой новой пьесой, еще горячей от его грез. В порыве благодарности он готов пожертвовать самым дорогим, самой этой «Саломеей», он отрицает, что вещь хороша, он находит неудачные места, изъяны, погрешности, он возражает, оспаривает слишком скорый приговор, он умаляет себя — чему сам не верит,— чтобы тем сильней, тем радостней прочувствовать все возрастающее восхищение Луиса, чтобы наконец позволить убедить себя и покорно подчиниться с блаженным доверием, которое уже только исторгает вздохи и туманит влагой глаза.
Воротясь в Лондон, он застал жену больной. На письменном столе пачка неоплаченных счетов. Кроме того, несколько приглашений на последние спектакли сезона. Среди них записка: «Джордж Александер, директор театра Сент-Джеймс, просит м-ра О. Уайльда посетить его в конторе театра или назначить место и время для важного разговора». Разговор состоялся на другой день у Кюна, на Риджент-стрит, и в результате Уайльд взял сто фунтов как залог того, что за неделю напишет полностью или представит почти готовый текст четырехактной комедии. Деньги разошлись быстро, и еще быстрее улетучилось желание писать, тем паче что был уже разгар театрального сезона. Александер, однако, не выпускал его из виду и через несколько недель решился спросить:
— Когда же я увижу пьесу?
— Но, дорогой мой, ты можешь каждый вечер смотреть любую пьесу, какая тебе нравится. Уверен, что в каждом театре тебе предоставят лучшее место.
— Да ты ведь знаешь, о какой пьесе я говорю.
— Откуда мне знать, если ты держишь это в секрете?
— Я говорю о пьесе, которую ты пишешь для меня. — Ах, так! Но она еще не написана.
— Однако ты, наверно, ее уже начал?
— Конечно, только не пером и чернилами.
— Это ужасно! Неужели тебе совсем не нужно зарабатывать деньги?
— Предпочитаю, чтобы другие зарабатывали их для меня. Да, извини, совсем забыл. Я ведь должен тебе сто фунтов.
— О, из-за этого не тревожься.
— А я нисколько и не тревожусь.
После этой беседы Уайльд все же зашел в книжную лавку Ашет на Кинг-Уильям-стрит, набрал, сколько мог найти, французских пьес, нашумевших за последний десяток лет, и заперся дома, чтобы исследовать секреты их кроя. В конце лета он снял дом на озере Уиндермир, и там-то появилась на свет столь желанная для Александера комедия,
IV
Зал театра Сент-Джеймс, где все места были распроданы после первой афиши, заполнился в день премьеры «Веера леди Уиндермир» уже за полчаса до начала представления. У многих молодых людей красовалась в бутоньерке green carnation — зеленая гвоздика, это было непонятно и раздражало. М-с Констанция Уайльд в платье из бледно-голубой парчи, украшенном старинными кружевами, в ослепительном жемчужном колье, словно слишком тяжелом для ее хилой шеи, сидела мол ча, смущенная натиском старомодного великолепия леди Уайльд, которая в ожидании триумфа сына была чрезвычайно воодушевлена и наполняла ложу ароматом нюхательной соли.
Занавес поднялся и открыл малую гостиную лорда Уин дермира, светлую и просторную, уставленную мебелью в стиле чиппендейл, с шелковыми занавесями и восточной парчой, с дорогим ковром, покрывающим весь пол. Большие ренессансные часы сияли своим циферблатом, выглядывавшим, как луна, среди пышных пальм. Склонясь над столом, леди Уиндермир, которою была в тот вечер прелестная Лили Хенбери, расставляла розы в смирненской вазе аметистового цвета и блеска. В зале повеяло особым запахом великосветской жизни, для всех, впрочем, дразнящим и заманчивым.
Появился молодой лорд Дарлингтон, и на сцене будто еще прибавилось света и изящества от блеска его слов в любовном препирательстве. Потом он ушел, уступив место герцогине Бервик и послушной ей Агате, сотканным из подлинно английского юмора. Но не прошло и получаса, не погасли еще янтарные лучи заката за стеклянными дверями террасы, как конец акта был омрачен тучею, внезапно нарушившей счастье.
Антракт продолжался десять минут. Половину этого времени заняли аплодисменты, второй половины не хватило, чтобы выкурить папиросу. Многие запоздали и вошли в зал, когда камердинер в богатой ливрее вводил гостей в комнату, всю в розах и в золоте. Желтые огни восковых свеч мерцали в канделябрах и хрустальных люстрах. Из дверей, открытых в танцевальный зал, доносились медленные звуки вальса. Глаза всех были прикованы к вееру, дрожавшему в руках встревоженной леди Уиндермир. Появлению м-с Эрлин сопутствовала полнейшая тишина, стук упавшего на пол веера был слышен в самых дальних рядах галерки. Несколько следующих сцен отвлекли публику, но затем она снова была обеспокоена внезапным бегством леди Уиндермир, и второй антракт все провели в зале.
В цачале третьего акта из сумочек были извлечены батистовые платочки, непременно появляющиеся в критических местах мелодрам, но тут же исчезли, когда сценою завладели друзья Дарлингтона. Мало кто уже помнил о спрятавшихся за гардиной женщинах и о лежащем на диване веере. Россыпи остроумия превосходили богатством даже сокровища этой чудесной библиотеки, где среди расстеленных на полу дорогих мехов цвели пальмы, а на нарядных переплетах книг как бы продолжались причудливые узоры ковров.
В фойе тесным кружком стояли критики и молча курили сигары. Им незачем было обмениваться мнениями, ибо каждый еще до начала спектакля имел готовое суждение. Вдруг до них донесся чей-то довольно громкий голос:
— Это, пожалуй, самая лучшая, самая блистательная английская комедия.
Джозеф Найт, критик из «Трут», стоявший в середине безмолвного кружка, подскочил от возмущения.
— Вы только послушайте! — воскликнул он.— «Веер леди Уиндермир» лучше, блистательнее комедий Шекспира!
Тут же, за его спиною, какой-то молодой человек спокойно произнес:
— Да, остроумнее, и юмора здесь больше, чем в «Как вам это понравится» или в «Много шума из ничего». И интеллектуальный уровень выше.
Стоявшие раздвинулись, уставились на дерзкого юношу. Затем круг снова сомкнулся, критики понимающе переглянулись и разошлись.
На сцене опять была декорация первого акта. Мягкий послеполуденный свет освещал комнату. Примирительные, ласковые слова разогнали все кошмары прошлого вечера, в жизни леди Уиндермир снова воцарились покой и доверие. М-с Эрлин удалилась под руку с лордом Огастусом. В заключение было даже произнесено нечто вроде благословения новобрачным.
Неистово аплодируя, публика вызвала автора. Он был во фраке, с папиросой в руке. Все встали. Ни в улыбке, ни в голосе Уайльда не чувствовалось ни малейшего смущения. Но, хотя он говорил громко, никто толком не запомнил того, что сам он впоследствии называл «моя очаровательная, бессмертная речь». А состояла она из двух-трех фраз примерно такого содержания:
— Леди и джентльмены. Я рад, что моя пьеса вам нравится. Мне кажется, вы оценили ее достоинства почти столь же верно, как я сам. А теперь разрешите мне докурить папиросу.
Опять грянули аплодисменты. Только газетчикам виделись не хлопающие руки, а стиснутые кулаки. «Еще немного,— писала назавтра «Трут»,— и Уайльда могли избить. Никто не ожидал, что он с невозмутимым спокойствием совершит такой заранее обдуманный и бессмысленно оскорбительный поступок. Публика была ошеломлена. Когда же поняли суть происходящего, когда заметили, что так называемый автор благодарит за овации, куря папиросу, я увидел множество поднятых вверх кулаков. Люди хотели наброситься на него». Рецензенты высмеяли пьесу. «Панч» дал на первой странице рисунок — Уайльд, опершись на пьедестал, локтем сталкивает статую Шекспира. Все отзывы прессы были злобными, издевательскими, невыносимыми, но Уайльд чувствовал бы себя куда более задетым, если бы о нем молчали. Впрочем, он, как казалось, заключил неразрывный союз с публикой — поверх лагеря газетчиков.
После спектакля Уайльд дал ужин в «Кафе-роял». Когда он возвращался домой, зимний рассвет искрился, как шампанское, кипящее в резном хрустале. Десятка полтора фиакров везли следом его друзей. Чинную тишину лондонских улиц взрывал напор шумного веселья. Экипажи словно качались, как лодки, на волнах несмолкающего хохота. ^ Возницы, лошади, сбруя — все было украшено цветами, не вянувшими под инеем. Сняв шляпу, Уайльд с развевающимися волосами и сияющим лицом, на котором алели пухлые губы и горели счастьем глаза, ехал впереди, подобный молодому богу, возглавляющему вакхическую процессию.
Спать он лег «на пурпурных простынях». То был великий день, начало новой жизни. Уайльд предугадал блеск этой зари в глазах Александера, когда тот, прочитав комедию, предложил за нее тысячу фунтов. «Я так доверяю твоему суждению,— возразил Уайльд,— что могу только отказаться от столь щедрого дара». И он заключил договор на тантьемы с представлений. Огромный успех «Веера» сделал его богатым, дал досуг, свободу и деньги, три вещи, без коих фантазия, как ее понимает денди, сводится лишь к пустым мечтам и бессилию. На конец-то он мог удовлетворить все свои прихоти, особенно голод по роскоши, томивший его всегда, даже в те годы, когда случалось терпеть настоящий голод. Теперь он имел то, чем прежде мог одаривать лишь героев своих книг. Дом на Тайт-стрит заполнился множеством красивых, дорогих вещей. Появились мраморные камины, инкрустированные слоновой костью столики, старинные ткани, парча, на окнах шелковые гардины, серебряные сервизы, редкие книги.
Проснувшись около полудня, Уайльд выпивал чашку шоколаду (старинный китайский фарфор), принимал ванну в ванной комнате с фризом из оникса, набрасывал халат из стеганной шелком кашмирской шерсти и предавался размышлениям о «великом аристократическом искусстве совершенной праздности». В эти часы к нему наведывался брат Вилли. Вилли очень напоминал отца. Неряшливый, всегда будто плохо умытый, он распространял запах дешевых сигар и простецкого алкоголя, а лицо у него было мясистое, с размытыми чертами, как у людей переутомленных или невыспавшихся. Уже с порога он кричал:
— Оскар, мне нужны мысли.
Они были ему нужны всегда. Он писал в несколько газет, шлялся по редакциям, игорным домам, ночным кабакам.
Оскар вместе со своим креслом отодвигался к стене, у которой стояли две большие вазы — одна бронзовая, другая алебастровая — с цветами, источавшими сладкий, тяжелый аромат, и, куря одну за другой восточные папиросы, вкус которых всегда превосходит их цену, бросал брату, словно с облаков, политические статьи, готовые рассказы, занятные светские историйки, анекдоты, которые можно было куда-то вставить или обработать отдельно. Не раз Вилли запасался так на несколько недель.
Оскар перестал быть писателем. Теперь он, собственно, творил лишь устным словом, а его комедии были собранием и свободной композицией из блестящего обилия фраз, которые он разбрасывал каждый вечер. Их было куда больше, чем требовалось ему самому, и многие второразрядные писатели были обязаны лучшими своими страницами тому, что им удалось слышать Уайльда. Слово его в то время обрело необыкновенную красочность. Радость, глубокая, пылкая, дышащая счастьем радость возносит ум до высшего совершенства. Она наделяет его полной свободой и, очищая от всех страстей, придает почти беспредельную гибкость.
«Он играл этой мыслью все более и более дерзко; он подбрасывал ее вверх и преображал; позволял ей бежать и снова догонял; украшал ее радужными блестками фантазии и окрылял парадоксом. Хвала безумию возвышалась в его устах до Философии, а сама Философия стала юной и, увлеченная неистовой музыкой Наслаждения и словно бы надев залитое вином платье и венок из плюща, помчалась в пляске, подобно Вакханке, по холмам жизни, смеясь над трезвостью ленивого Силена. Факты разбегались перед нею, как спугнутые лесные звери. Белые ее ступни топтали гроздья в огромной давильне, у которой сидит мудрец Омар,— пока бушующий сок багряною волной не поднимается до ее нагих бедер или не поплывет красною пеной по черным, покатым, скользким стенкам чана... Он был ослепителен, причудлив, безответствен. Он завораживал слушателей, и они шли за его свирелью смеясь».
С тех пор как Оскар это написал, прошло почти два года. Многое из того, что в «Дориане Грее» было мечтой, стало действительностью. Сходство с Генри Уоттоном весьма усилилось. Оскар унаследовал его титул «Принц Парадокс», который теперь никто не мог оспорить.
Эта блестящая форма была ему особенно мила. Она казалась ему в сфере мысли будоражащим фактором разложения, подобно преступлению в сфере жизни. Нередко парадокс создавался просто перевертываньем избитых выражений, поговорок, банальностей, но столь же часто был он внезапной молнией, озарявшей какую-то необычную, новую истину. Уайльд был мастером диалектики. В самых несхожих вещах он обнаруживал неожиданные подобия и умел находить несокрушимые доказательства для явных нелепостей. У тех, кого он побеждал в споре, часа через два появлялись самые блестящие аргументы, но при следующей встрече исчезали снова. В раскаленном тигеле быстрого его ума парадокс рождался почти стихийно, а предварявшие его наблюдения и мысли оставались невыраженными. В книгах многие эти блестящие мысли потускнели, будто драгоценные камни, превратившиеся в отшлифованные, но обычные камешки. Остроты, меняющиеся в своем тоне, в своей краске почти с каждым поколением, шуршат под нашими пальцами, как засушенные цветы. Впрочем, между тем, как он говорил, и тем, что писал, разница была столь велика, что некоторые из его друзей просто не могли его читать.
Он не имел себе равных в беседах того рода, где возникновение вселенной и вчерашние события сливаются в единой улыбке. Поразительная память, наполненная роскошью, развратом, разумом, безумием многих веков, хранила знания, приобретаемые умами особенно жадными, знания обширные, беспорядочные, неосновательные, красочные, расшитые узорами фантазии и грез. Он говорил обо всем: о золотом песке афинских гимна сиев и о темных дворах тюрем, о крематориях, гашише, заклинателях змей, об искусстве, о старинной утвари, драгоценных камнях, о вине, табаке, яствах. Единой дерзкой мыслью схватывал он грязь городского дна и величественные исторические фигуры, мелкие происшествия и великие события, воскрешал любимые свои светозарные образы Греции, расписывал мрачные картины пыток, будто с холстов Помаранчо или с гравюр Яна Луйкена, целую преисподнюю мук, какие только мог найти в старых хрониках или в пережитках человеческой злобы, приоткрывал своды романских базилик, оживлял каменные сады готики, холсты, бронзу, мрамор музеев и, вдруг остановившись, возвращался в Рим, на Палатин, и чудилось, он когда-то там был, был Нероном, Оттоном, Домицианом, Антиноем, верховным жрецом Эмесы, который в тиаре, в расшитых самоцветами одеждах шествует по дорожкам, усыпанным серебряною и золотою пылью, дабы в окружении евнухов сесть за ткацкий стан, где под его бескровными пальцами пурпур превращается в кровавый, блещущий золотом сон приходящей в упадок империи.
На этом пути всегда оказывалось много свежих мыслей, точно историю следовало бы написать заново, и много старых идей, которые надо было развить иначе, в соответствии со своим веком,— каждое явление неожиданно обретало иной вид. От слов свободных или живописующих он вдруг переходил к речам глубоким, новаторским, умел быть точным, почти педантичным, и вдруг отбрасывал хронологию, документы, цитаты, чтобы высказать чью-то душу голосом чистого лиризма. Наконец, он рассказывал чуть ли не шепотом сказки. Тут он подбирал слова необычные, звучные, произносил их медленно, как бы смакуя, делал паузы между абзацами, голос его временами звучал громко, почти напевно, а взгляд живых глаз светлел, голубел. Все это, рождаясь под влиянием минуты, не производило, однако, впечатления случайной импровизации с провалами и мелями, а скорее имело черты произведения законченного и отделкой деталей напоминало миниатюрные вещицы из слоновой кости с золотом и драгоценными камнями. Стиль его сказок был слегка приглушенный, отдавал стариною, вещами, долго хранившимися в шкатулках и пропитавшимися ароматом древности.
О нем говорили: «Если когда-либо был человек, говоривший, как боги, так это Оскар Уайльд». Смысл таких восторженных отзывов для нас утерян, слава это го дивного мастера устного слова не может быть подтверждена ничем, кроме памяти тех, кто когда-то слышал Уайльда. В ушах нескольких ныне живущих стариков еще звучит мелодия его голоса, который сравнивали с «золотым голосом» Сары Бернар, и возможно, что Уайльд перенял кое-какие ее секреты. На английской почве он был единственным и несравненным волшебником живого слова, там подобного искусства никогда не знали. Сказать по правде, его произведения недостаточно это отражают. Все же они дают почувствовать, как великолепно мог сверкать свободный и широкий ум, когда его окрыляло всеобщее преклонение, и чувство счастья, наполнявшее все его существо, озаряло слушателей сиянием Юга. Для каждого, кто провел с ним хотя бы час, его имя уже навсегда было окружено таинственным очарованием. При нем душе становилось легче. В этом нельзя сомневаться, раз, наряду со многими другими, он пленил утонченные и недоверчивые умы Шоу, Жида, Ренье, Барреса, Бурже, умы, которые легко распознали бы пустоту, будь Уайльд лишь созданием счастливого случая или преходящих увлечений.
С той памятной премьеры Оскар так легко и свободно вошел в роль большого барина, словно им родился. «Я никогда не хожу пешком и переписываюсь только по телеграфу». Он совершенно забыл о годах, проведенных на Солсбери-стрит и Чарлз-стрит, о закладывании часов и курении окурков — он отшвырнул те времена, как куколка свою оболочку. Впрочем, он никогда не оглядывался назад, теперь же целиком отдался тому, что он называл лучшим произведением своей жизни. «В книги я вложил только талант, жизни же отдал свой гений». В этих словах, кстати, есть и такой смысл: то, что могло бы показаться пустяком и обычно таковым является в жизни писателя — светские связи, одежда, наслаждение роскошью,— имело у него такое же значение, как подлинное творчество, а порой даже большее.
Можно предположить, что у некоторых натур проявляется таким образом жажда власти. Это натуры, в интеллектуальном смысле не имеющие определенного пола, духовные андрогины, воплощение изящества и причуд своей эпохи. Они господствуют над окружающими с помощью множества приятных, привлекательных пустячков, о которых все говорят, пожимая плечами, но которые в конце концов прививаются. А если — как в этом случае — к пустячкам присоединяется сознатель ное слово, ясная мысль, высокая умственная культура, тогда непременно возникает один из типов, которые история бережет в памяти о своем счастье, как хранит суровых героев в памяти о своих поражениях и бедах. Оскара Уайльда можно увидеть и понять в любой одежд е — в гиматие Алкивиада, в тоге Петрония, в далматике кого-либо из утонченных византийцев, в бархате Бальтазара Кастильоне, в камзоле графа Лестера, в голубом фраке герцога де Линь — и порой кажется, что костюм, который он носил в действительности и которому уделял столько внимания, был наименее подходящим и шел ему так же плохо, как Англия королевы Виктории.
Осуществляя идеал денди, Уайльд в девяностых годах избрал иной путь, чем тогда, когда надевал короткие панталоны и бархатный берет. О той ребячливой эксцентричности уже не было речи, то годилось для начала, чтобы привлечь внимание к молодому человеку, который еще ничего не значил. Теперь надлежало заняться игрою оттенков, творить необычное в границах условности, как создается своя собственная поэзия в тесных правилах сонета. Итак, он отказался от Нероновой прически, отпустив волосы, разделявшиеся пробором посредине так, что они ложились на виски, прикрывая уши двумя густыми волнами. Одевался в согласии с господствующей модой, которую теперь сам отчасти изменял и формировал. Часы, проведенные у портного или в галантерейных магазинах, были отмечены торжественной скрупулезностью. Тут решались важные вопросы о черных сюртуках с шелковыми лацканами, о тех «великолепных рединготах», которым удивлялся Париж, о светлых панталонах в темную полоску, о повязанных с искусной небрежностью галстуках из зеленого шелка, о шведских перчатках стального цвета, о лакированных штиблетах, о шелковом цилиндре, равно обязательном и зимою и летом. Перед выходом из дому он долго перебирал драгоценности, прежде чем находил подходящую заколку для галстука, запонки, цепочку для часов, карандашик в серебряной или золотой оправе, и решал в зависимости от времени года, дня, погоды, настроения, какие надеть кольца. Выбирая трость из своей огромной коллекции, он нередко на час опаздывал. Наконец садился в экипаж и ехал к садовнику. Орхидея редкой красоты, букетик пармских фиалок или знаменитая зеленая гвоздика засовывались в объемистую бутоньерку, по его собственному рисунку вшитую в от ворот сюртука. Уплатив гинею, он подбирал еще на крону цветок для кучера.
Всем житейским мелочам Уайльд придавал вес и ко кую возвышенность. Завтракая или обедая в ресторане, он в окружении метрдотеля, официантов, повара выбирал блюда и напитки и устанавливал их порядок, как бы священнодействуя. Он предавался подробному обсуждению вкуса черепахового супа, обдумывал, в какой вине следует готовить форель, тетеревов велел обертывать листьями сицилийского винограда, блюда с переделами, дроздами, куропатками устилались листьями смокв или ананасов; Уиллису посылался заказ за день вперед, чтобы на поздний ужин, после театра, был прямо из Страсбурга доставлен свежий паштет. Он собрал много книг по гастрономии; «Almanac des Gourmands ou Calendrier nutritif»[10] в восьми томах, изданный в XI году революционной эры знаменитым Грино де л а Реньер, был его настольной книгой несколько месяцев, пока Уайльд не извлек оттуда всех тонкостей кухни и всех анекдотов. Из старых хроник, из описаний королевских пиров, из мемуаров он заимствовал необычные сочетания блюд и забытые рецепты. Повара в Альбермарл клубе он научил готовить описанный у Плиния «гарум», рыбную подливу из самых нежных внутренностей макрели, и убедил его перед тем, как резать цыплят, неделю кормить их миндалем и поить гранатовым соком, как это делали при дворе Гарун-аль-Рашида. Он создал особую кулинарную географию: трюфели должны были доставляться из Перигора, устрицы — из Роше-де-Кан каля, лангусты — из Остенде, груши — из Ариччи, воспетые Овидием, яблоки тирольские, виноград испанский. Он отказался от бордо «Шато-де-миль-сек%с», которое когда-то пил с Уистлером в «Кафе-роял», и, в зависимости от блюда, требовал «Шато-Фило», «Иоган нисберг», «Пишон-Лонгвиль», «Шпарлинг-Мозель». Из шампанских вин были отброшены «Редерер», «Гайдсик», «Мумм»,— остались только «Перье-Жуэ» и «Дагонэ» 1880 года, цвета янтаря и с запахом амбры, подававшиеся в больших хрустальных бокалах формы колокола. В Константинополе и в Каире всегда находился какой-нибудь молодой атташе, который с каждым курьером присылал Оскару лучшие папиросы. Для разных сортов были разные портсигары: золотой, серебряный, кожаный; он всегда носил при себе несколько и вынимал по очереди из кармана; не докурив папиросу и до половины, бросал ее, чтобы через несколько минут взять новую. «Папироса,— говорил он,— это высший вид высшего наслаждения. У нее тонкий вкус, и она не утоляет. Можно ли желать большего?»
Слово Уайльда приносило успех его открытиям, слово, полное торжественности, как если бы речь шла о делах государственных, и благодаря Уайльду в те годы изменилась английская кухня, как, впрочем, и многое другое. Он был советчиком и арбитром во всем, что касалось туалета, мебели, драгоценностей, духов; герцогини с удивлением смотрели на великолепного гиганта, который оценивал духи, прищурив глаза, будто всматриваясь в исчезающие на горизонте дали. Где бы он ни появлялся, ничто не оставалось на прежнем месте. В садах менялись цветы, на стенах — краски обоев, в старых замках старинные ковры, картины, портреты предков начинали бродить, как в час ночных страхов,
— L’art c’est le désordre[11],— говорил старик Франсуа, слуга лорда Хоика.
Свое беспокойство, жажду перемен и необычности Оскар нес в самые закоснелые крепости консерватизма, в дома английской аристократии. И все прекрасно понимали, 4то дело тут не в вышивке на скатертях, не в узле галстука или способе держать трость, а в определенном стиле жизни, в том редком, но пленяющем сочетании изысканного джентльмена с умом, находящимся на вершине современной культуры. Кто по его совету менял расстановку мебели в своем доме или направление дорожек в старом парке, тот одновременно сам подвергался более глубоким изменениям под действием высказанных при этом нескольких фраз.
Уайльд распространял то, что задолго до создания «Дориана Грея» он называл одухотворением чувств. Со времен Оксфорда и лондонских кафе он верил в свою миссию. Без устали формируя и совершенствуя самого себя с помощью красоты, он был убежден, что своими сочинениями, своим словом и личным влиянием сделал очень много, чтобы привить ее на суровой английской почве. А понятие красоты для него почти не имело границ. У красоты столько же форм, сколько у человека настроений. Каждое наше чувство создано для наслаждения. Дух может с одинаковой свободой воспарять при виде коллекции бронзы, красиво сервированного стола, клумбы орхидей. Нет разрыва между ощущением пальцев, прикасающихся к изгибам античного торса, и мыслью, прикрепляющей к его выкрошившимся плечам ангельские крылья. Нет вещей дурных или порочных, есть красота и безобразие, изысканность и пошлость.
Сражение с пошлостью он вел на всех полях, преследовал ее в ходячих фразах, в мещанских пороках, в лицемерии нравов, в жизни без впечатлений. То был великолепно развитый эпикуреизм молодого Мария из романа Уолтера Патера, утонченная алхимия, добывающая из будничной жизни столько поэзии и изящества, что их хватает прикрыть все остальное, жалкие лохмотья дней наших, которые за этим ореолом исчезают, просто перестают существовать. И то, что считали эксцентричностью Уайльда, было всегда стремлением к некоему идеалу, к неведомым мирам, к дальним блаженным краям.
Он был человеком, которому в Англии больше всего удивлялись и которого больше всего ненавидели. Он обожествлял самого себя. Период своей жизни он считал великим временем в истории человечества. В тюрьме, лишенный всего, что имел, в нелепой, грубой одежде, находясь в вонючей камере, как бы в подземелье жизни, он писал о своем величии с непостижимым восхищением:
«Я сделал искусство философией и философию искусством. Я изменил души людей и облик вещей; все, что я делал или говорил, изумляло. Я взял драму, самую объективную форму, какая известна искусству, и сделал из нее средство выражения столь же глубоко личное, как лирическое стихотворение или сонет, и одновременно расширил ее рамки и обогатил ее новыми характерами. Драма, роман, стихи или стихотворение в прозе, утонченный или причудливый диалог — все, к чему я прикасался, я наделил новою красотой; самой истине я отдал во владение не только истинное, но и ложное, как две половины ее царства, и доказал, что ложное и истинное — всего лишь формы бытия нашего разума. Искусство я рассматривал как высшую действительность, а жизнь — как один из видов вымысла. Я пробудил воображение своего века, и оно окружило меня мифом и легендой».
У каждого поколения свой облик, свой взгляд, своя улыбка, свое особое очарование. Поколение Уайльда, внешне, казалось бы, нам близкое, еще связанное с нами столь многими живыми нитями, так сильно для нас поблекло, что мы часто не знаем, в каких оттенках проявлялось превосходство Уайльда, какая необычность его черт рассеивала строгие морщины его эпохи. Ныне, когда от него осталась всего лишь стопка осиротелых книг, ничто не возродит нам красок, тонов, бликов, которыми он придавал себе блеск, и, вспоминая его триумфы, нас уже не волнующие, мы лучше воздержимся от обычного пренебрежения к старомодной элегантности. Но между 1892 и 1895 годами мало было людей, которые — если только не питали ненависти или острой вражды — отважились бы посягнуть на неоспоримое владычество Уайльда. И конечно, было бы удивительно, если бы те, кто наиболее яростно на него нападал, сумели не поддаться его влиянию.
Бесчисленные фотографии и карикатуры на Оскара Уайльда несколько десятков лет обитали во дворцах, мещанских домах, даже в мансардах. Во многих романах этого периода, если и не выступал под вымышленным именем он сам, в чертах героев было хоть отдаленное сходство с ним. Частыми ссылками на Петрония он очертил в воображении своего века несколько смутные контуры «арбитра изящного», начинавшего оживать под пером Сенкевича, когда Оскар был на вершине своей славы, и обретшего вновь многие свои выражения, но главное, тон речей, патрицианскую скуку и лень в диалогах «Intentions»[12] и в «Дориане Грее». В Лондоне появилась книга, название коей «Green carnation» («Зеленая гвоздика») ясно говорило, кто выведен в образе Эсме Амаринта. Описывалось там общество молодых бездельников с чрезмерно чувствительными нервами и эстетической восторженностью, связанных между собою легко угадываемыми отношениями, говорящих парадоксами и возвещающих евангелие бессмыслицы. Автором был некий Роберт Хиченс, который случайно повстречался Уайльду в Египте и не отставал во время всей его поездки по Нилу, да и потом, в Лондоне, некоторое время увивался вокруг него. Хиченс был музыкальным рецензентом «Уорлд».
Книга представляла собою неприкрытый пасквиль и в любом другом случае привлекла бы внимание полиции. Но Оскар стоял слишком высоко. Титул Принца Парадокса, который он сам себе создал и навсегда связал со своим именем, как бы оправдывал исключительность его положения, делая его равным с пэрами Англии. Он чувствовал себя принадлежащим к высшей аристократии, он был для нее образцом и законодателем ее прихотей. Да он всегда принадлежал к ней по своим склонностям, вкусам, предрассудкам. Было в этом немного снобизма, но куда больше — романтического воображения, которое возбуждали древние фамилии, звучащие как эхо баллад и Шекспировых стихов. У него были друзья из самых знаменитых родов. Ни в одном дворце не сочли бы вечер, проведенный с Оскаром Уайльдом, унижением для старинных гербов. Принц Уэльский, будущий Эдуард VII, чувствуя угрозу своему давнему званию короля моды, скрывал досаду под маской любезности — его не раз видели в Опере под руку с Уайльдом. Впрочем, Уайльда не называли королем моды, его называли King of Life — Королем жизни. Il fut roi par la grâce de la Grâce[13].
V
Si on me presse de dire pourquoi je l’aimais, je sens que cela ne se peut exprimer qu’en répondant: Parce que c’était lui, parce que c’était moi[14]
Осенью 1891 года поэт Лайонел Джонсон посетил Оскара Уайльда в обществе стройного, изящного юноши с глазами цвета фиалки и золотистыми волосами. Красавец эфеб звался лорд Альфред Брюс Дуглас и был третьим сыном маркиза Куинсберри. Ему минул двадцать один год. М-с Уайльд подала гостям чай и исчезла, прежде чем гости успели обратить на нее внимание. Джонсон, завладев бутылкой коньяка, молча сидел в своем углу. Уайльд говорил весь вечер необычно оживленно. Дуглас слушал с упоением. Сам он едва ли сказал несколько фраз, признался, что пишет стихи. После его ухода в памяти Уайльда осталось «ангельское выражение» непорочного лица, словно сделанного из слоновой кости и лепестков розы.
У Оскара, который в тот день дописал последний акт «Веера леди Уиндермир», создалось чувство, что это чудесное явление посетило его дом не без влияния звезд. На тридцать шестом году жизни он вдруг поддался власти непонятного. Поверил, что каким-то чудом к нему явилось живое, зримое воплощение идеала. Так недавно чувствовал он над собою парение творческого духа, из которого возник Дориан Грей, что неожиданное это приключение могло показаться новым чудом Пигмалиона: создание фантазии предстало в телесном облике, ничего не утратив из своего очарования.
В доме на Тайт-стрит всегда многого не доставало для счастья. Довольно скоро после свадьбы прекратилось между Оскаром и Констанцией то, что для него было нервом жизни,— беседа. Они попросту находились на разных ступенях интеллектуальной лестницы. Уже через год — и то если щедро заокруглить срок — обозначилась пропасть, стоя на противоположных сторонах коей два существа только перекликаются в силу повседневных надобностей. В обществе жены Оскар редко давал волю своим мыслям и говорил в основном то, что могло соответствовать ее чувствам и понятиям,— во избежание скучной необходимости переубеждать. Он никогда не мог упрекнуть ее ни в чем, что входило в скромный идеал примерного, почтенного супружества, но и не испытывал тоски по ее словам, взглядам, по ее присутствию.
Тот, кто попытался бы пробудить в нем нежность, потратил бы время зря — это был бы, по его словам, «разговор перса, живущего в зное и любящего солнце, с эскимосом, прославляющим китовый жир и шестимесячные ночи в духоте снежного дома». Он никогда не умел быть добрым той заурядной добротой, которая складывается из толики обычной трусости, из неразвитого воображения и не слишком высокого мнения об ответственности перед собой. Констанция, уставшая от семейных забот и неожиданно воцарившейся в доме роскоши, едва заметила, что Оскар совершенно от нее отдалился.
Немного спустя после первой встречи Дуглас прислал сонет. Если бы с этого листка бумаги на Оскара не смотрело лицо юного лорда, он не стал бы читать дальше первой строфы. Подпись тоже не внушала доверия — точка после фамилии, возможно, указывала на недостаток воображения. Но Уайльд находился в Кромере, и к этим студенческим виршам сразу примешался шум моря. Он ответил письмом, как бы отрывком из сонетов Шекспира.
«Му own boy»[15], сонет твой захватывает, просто удивительно, насколько твои розовые губы равно созданы для песен и для поцелуев. Твоя легкая золотая душа витает между страстью и поэзией. Никакой Гиацинт во времена древних греков не стремился к любви столь самозабвенно. Почему ты сидишь в Лондоне один и когда поедешь в Солсбери? Поезжай туда и охлади свои руки в серых сумерках готических зданий. Потом возвращайся сюда. Здесь премило, только не хватает тебя. Но прежде съезди в Солсбери.
На письменном столе стояла фотография Дугласа в студенческой форме, в берете с квадратным донышком. Под жестким воротничком был повязан смешной галстучек в светлый горошек, а сюртук из грубого сукна морщился у верхней пуговицы забавно, неуклюже, очаровательно. Столь же забавной и очаровательной казалась складка век — левый глаз полуприкрыт, а правый широко раскрыт. В лице было столько наивной суровости, сколько можно собрать в двадцать лет, за которые еще ничего не произошло. Наполнить светом эти чистые, еще ничего не ведающие глаза, блистательным словом заставить эти прямые, робкие губы разомкнуться, придать легкость этим опущенным, праздным рукам!
Счастье представало в таком виде: оба усаживались у камина, рядом коробка с папиросами, на столике рейнское вино и зельтерская вода. В такие минуты Оскар слышал, как его собственная мысль переливается в это чужое и близкое существо, и каждое слово Дугласа действительно отвечало ему, будто эхо — уже докатившимся и нашедшим новые свои берега волнам.
С невозмутимой серьезностью, с религиозным пафосом, как некий magister vitae[16], Оскар предсказывал, что должна наступить эпоха нового гедонизма, который преобразует жизнь и рассеет противное строгое пуританство. Несомненно, это будет культ разума, однако ни одна теория, ни одна система, отрекающаяся от каких бы то ни было страстей, не будет принята. Весь мир не стоит одного-единственного удовольствия, которого он нас лишает. Жизнь должна стать самим опытом, а не плодом опыта — неважно, сладким или горьким. Если бы хоть один человек прожил свою жизнь со всей полнотой, если бы он нашел форму для каждого чувства, выразил каждую мысль, осуществил каждую мечту, мир охватил бы такой свежий порыв радости, что люди забыли бы о всех недугах средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу, а быть может, и к чему-то более тонкому и богатому, нежели эллинский идеал. Но даже отважнейший боится самого себя. А между тем подавленное желание растет и отравляет душу. Единственный способ избавиться от искушения — поддаться ему без колебаний.
Борьба с искушениями — это попросту препятствие на пути прогресса. Совесть — признак отсталости. Надо заменить ее инстинктом, облагороженным культурою. То, что называют грехом,— важный элемент прогресса. Без него мир коснел бы в застое, одряхлел бы и поблек. Грех расширяет опыт рода человеческого, углубляет индивидуализацию, спасает от однообразия типов. Отбрасывая изношенные понятия морали, мы ускоряем рождение новой этики. Впрочем, эстетика выше этики, как красота выше добра. Даже способность тонко различать цвета важнее для развития индивидуума, чем сознание добра и зла. Воспитанные красотою, очищенные ее светом, мы достигнем совершенства, какого не достигали святые, ибо мы без аскезы, без отказа от чего бы то ни было, сможем делать все, чего пожелаем, не нанося ран душе. Душа же станет настолько богоподобной, что сумеет вместить, к вящей своей славе, даже те мысли, поступки или чувства, которые у людей пошлых были бы пошлыми и достойными презрения. Мы будем как греческие боги — в наслаждении непорочны, во всяческой любви незапятнаны.
Самые тяжкие грехи совершаются в мозгу. То, что у Уайльда при его высокой умственной культуре чаще всего было лишь мечтами богатого воображения, сочетаясь с множеством образов идеальной красоты и превращаясь в чистое, бесстрастное созерцание, то в маленьком мозгу Дугласа, негусто засеянном школьной наукой и довольно небрежным воспитанием, укрепилось как удобный катехизис потакания страстям и прихотям. В своем благодушном цинизме Оскар не замечал, что слова его бушуют и кипят в беспокойной душе юноши,— среди страстей, которые прежде внушали тревогу, среди приглушенных страхом мыслей, воспоминание о которых окрашивалось румянцем стыда. Оскара привлекал дикий нрав Дугласа, скрытый за почти девичьим обликом. Р ядом с огромным Оскаром Бози казался невысоким, слабым, хрупким, и было невыразимо приятно чувствовать, насколько Бози другой. Оскара восхищали каждое его движение, улыбка, выражение лица, виделось особое очарозание в нежности красок, в изяществе черт. Все в Бози казалось Оскару совершенным. Каждый поступок друга он готов был одобрить, не желая и думать о том, что юный лорд мог бы поступить иначе. Любя Дугласа, Оскар обретал самого себя в облике юного красавца, в чьих жилах течет королевская кровь.
Оскар потакал всем его капризам, посылал в деревню корзины винограда и папиросы, навещал в Оксфорде и опять звал к себе, ревновал к каждому, кто к нему приближался. Даже краткая разлука была невыносима. «Я уже не надеюсь,— писал Уайльд однажды около полуночи,— что ты нынче придешь, ведь уже так поздно. Может быть, утром получу от тебя весточку. Ты знаешь, какой радостью будет для меня вновь тебя увидеть». В конце концов они обменялись перстнями — как помолвленные.
По тому, как вскружилась голова, молодой лорд чувствовал, на сколь высокой вершине он очутился. До сих пор в его жизни были лишь мелкие прихоти да ребяческие выходки, уместные в тесных рамках Оксфорда. Горести измерялись числом морщин на лбу вице-канцлера или выговорами проктора, самым волнующим событием могла быть победа колледжа Магдалины в лодочных гонках и венчавший ее студенческий пикник. Дома царили скука и блистательная бедность, которую не удавалось скрыть полутора тысячами фунтов ренты, доставшейся леди Куинсберри после развода. Попав в широкий, бурный поток жизни Оскара, Бози прилип к нему, как тень. Юноша был пленен обаянием его ума, положением в мире искусства, славой и щедростью — короче, множеством черт, составлявших великолепный, неправдоподобный образ Короля жизни.
Они путешествовали вместе. То были великосветские поездки в Париж, Венецию, Флоренцию, Рим, Алжир, куда угодно, поездки ненадолго, как бы лишь для того, чтобы взглянуть на любимый пейзаж, уловить особый эффект освещения или полакомиться необычным блюдом, которое умеют готовить только в этом месте. Рука под руку ходили они по музеям, дворцам, церквам, но, прежде чем Оскар успевал найти слова для их красоты, Бози гнал ее прочь взрывом своих первобытных инстинктов. Больше, чем на две недели, они нигде не задерживались. Возвращались всякий раз внезапно — из-за неожиданных перемен в капризах Дугласа, который становился все более требовательным и нетерпеливым.
Уайльд не мог себе позволить даже быть осторожным. Когда однажды он вошел в ресторан «Савой» через боковой вход и сел в отдаленном углу зала, Бози целый день не давал ему покоя.
— Я не хочу, чтобы ты входил через эти двери. Я требую, чтобы ты входил в «Савой» через главный вход, со мною. Чтобы все нас видели, чтобы каждый мог сказать: «Вот идет Оскар Уайльд и его миньон».
Бози давно перестал быть архангелом Рафаилом, каким показался Уайльду при первой встрече. В нем бушевала дикая натура его рода, на протяжении веков дававшего миру извергов, преступников и самоубийц. Поверхностная культура не развила в нем поэтичности и не подняла на высокий уровень умственной жизни. Из двух миров — реального, о котором не надо говорить, чтобы его увидеть, и воображаемого, существование которому дает лишь слово,— из двух этих миров для лишенного воображения Бози только первый обладал формой и значением. Бози был равнодушен ко всему, что не касалось еды, питья, развлечений, мюзик-холлов, парней, которых Уайльд угощал обедами в отдельных кабинетах, рассказывая им о палестрах и греческих эфебах. Единственную тему их бесед составляло то, что в светозарном кругу Платонова «Пира» или при взгляде на некоторые античные статуи могло иметь высокое очарование, могло породить новую версию прекрасной легенды, но стало чем-то гнусным при столкновении с людьми, которые крали письма Уайльда и вымогали у него деньги. Знакомства Дугласа отнюдь не имели основой «постижение высшей красоты через видимую форму».
Весною 1892 года приехала Сара Бернар. В театре «Палас» она должна была играть в «Саломее». На третью репетицию явился чиновник из цензуры — оказалось, что пьеса оскорбляет религию. Лорд-канцлер, которого Уайльд встретил в клубе, сослался на закон, запрещающий представлять в театре сюжеты из Священного писания.