Дальнейшие переезды все больше отдаляли Оскара от бронзы и мрамора нью-йоркских отелей. В Денвере, за неделю до его выступления, в том же зале застрелили лектора, когда он повернулся к публике спиною, чтобы рассмотреть висевшую позади него олеографию. «Отсюда вытекает,— сказал Уайльд,— что не следует рассматривать олеографии». Еще немного, и он мог бы удостоиться пальмовой ветви мученика за свои эстетические убеждения. В этой влюбленной в себя стране признали недопустимой наглостью его замечание об отсутствии изящества и вкуса в меблировке американских жилищ. В Луисвиле после этого пассажа в его лекции зал издал грозное рычание, которое стихло лишь тогда, когда Оскар выразил свое восхищение первобытной красотой одежды горняков. С тех пор он был осторожен и больше не спускался из «чистых сфер искусства» на землю, особенно на землю американскую. Единственным утешением для него были насмешки над Англией, которые всюду принимались с шумным удовольствием. После лекций Оскара увозили на попойки, и его крепкая голова снискала ему такое уважение, какого он не мог завоевать своей прозой. Еще внукам рассказывали об английском поэте, который «мог перепить дюжину горняков, а потом вынести их, взяв на руки по двое враз».
Выступал он в залах, украшенных головами бизонов, и в таких, где вершили суд и вешали преступников, и в таких, где над пианино красовалась надпись: «Просьба не стрелять в пианиста, если он случайно ошибется». Сто пятьдесят раз повторил он свои изысканные периоды об «английском ренессансе» и «декоративном искусстве», не раз выступая перед собранием фермеров, овечьих пастухов, полудиких усатых трапперов и золотоискателей. Проезжал он через заросшие вереском и сорняками степи Небраски, от Канады до Калифорнии посетил девятнадцать городов — некоторые лишь недавно образовались из скоплений больших, крытых холстом фургонов, запряженных несколькими парами мулов с колокольцами, из этих «кораблей прерий», доставлявших население необжитым пустыням Штатов,— и остановился у самых Скалистых гор, на границе владений буйволов, серых медведей, ягуаров, индейцев сиу и панисов.
По пути, в Кемдене, он постучался в накрепко замкнутые, как крепость, двери Уолта Уитмена. Старый поэт в обтрепанном, грязном халате провел его в комнату, заваленную бумагами. Много лет он складывал здесь газеты и журналы, в которых было хоть малейшее упоминание о нем. Запыленные, лежали они на столе и стульях, на полу вдоль стен, под столом. Не найдя свободного стула, Уайльд остался стоять. Невестка Уитмена принесла им по рюмочке вина из бузины. Оскар выпил, «Будь это даже уксус,— говорил он впоследствии,— я выпил бы не колеблясь, так преклонялся я перед великим старцем».
Побывал он и в Канаде, и в Техасе, лето 1882 года провел в нескольких местах морских купаний, всегда окруженный толпою женщин. Он искал среди них актрис, способных заинтересоваться его «Верой» и протолкнуть ее на американскую сцену,— это не удалось. В конце концов он стал жертвой шулеров, проиграл крупную сумму, однако у него хватило трезвости на то, чтобы с уцелевшим остатком, далеко не отвечавшим его мечтам и нуждам, покинуть Америку, которая уже не могла ему дать ничего, если не считать двух красивых вазонов от керамической фирмы— в знак благодарности 8а увеличение ее оборота пропагандой эстетики интерьера.
Впрочем, возвращался он освеженный, в расцвете сил и здоровья. Эстетский костюм лежал в чемодане, в который он уже никогда не заглядывал. Оскар охотно спрятал бы там вместе с другими вещами и свои лекции, но ему пришлось еще не раз их повторять.
В начале следующего года он поехал в Париж. Поселился в гостинице «Вольтер» на любимом берегу Франса, с Сеной и Лувром перед окнами. Волосы он причесывал а la Нерон, что усиливало сходство черт его лица с лицами императоров на древних геммах, и каждый день подвивал мелкие кудри; одевался, подобно Бальзаку, по моде 1848 года, ходил увешанный брелоками и с тросточкой из слоновой кости, набалдашник которой был отделан бирюзою, носил меховое пальто с зеленым верхом. Обедал в «Кафе де Пари», у Фуайо, у Биньона на Авеню-де-л’Опера, а когда с деньгами бывало туго, брал за несколько франков обед в своей гостинице. «Стихотворения» свои Уайльд разослал с посвящениями самым знаменитым писателям. Спустя несколько недель он завтракал с Гонкуром, пил чай с Бурже в «Кафе д’Орсе», а Ришпен водил его за кулисы. Верлен с изумлением смотрел на этого щеголя, который то и дело зажигал папиросу с золотым мундштуком и так много говорил, что забывал о пустом стакане поэта.
Говорил он слишком много. Папаша Гюго, который был уже в преклонном возрасте и скучал, когда беседа шла не о нем, задремывал. Гонкур в своем «Дневнике» записал несколько анекдотов и перестал заниматься гостем. Порой он еще вызывал восторг у какой-нибудь д амы, которой удавалось узреть как бы светящийся нимб вокруг головы этого краснобая. Постепенно он становился молодым человеком с блестящим прошлым. Для трудолюбивых французских писателей томик стихов на веленевой бумаге был слишком легковесен, чтобы долго обременять их память. C'est un grand avantage de n'avoir rien fait, mais il ne faut pas en abuser[3].
Уайльд заперся в своей гостинице. Тревожное его одиночество заполнила французская литература. Он удалился от усталых и равнодушных взглядов, чтобы жить при блеске глаз, расширенных в исступлении творчества. На белых страницах книг в мягких желтых обложках дышала ярость Бальзака, извлекающего, подобно Богу в Сикстинской капелле, из будничной серости живой мир; сверкал хрусталем чистейшего искусства отшельнический труд Флобера; проступал мастерский рисунок «Эмалей и камей» Готье; звучал строгий ритм Бодлера. Десятки талантов, чье присутствие он недавно ощущал физически, несли ему тайны своих открытий и взлетов. Неизъяснимое блаженство испытывал он от соприкосновения с жизненным и творческим опытом этих великих людей.
Малейшая происшедшая в нем перемена тотчас отражалась в костюме, в прическе или другой мелкой черточке его облика. Не раз случалось, что какой-нибудь пустяк, вдруг введенный им в свой обиход, придавал ему новые силы. Он заказал себе белый халат, точно такой, какой надевал во время работы -Бальзак. Роберт Шерард, ближайший его друг в ту пору, застал его однажды за письменным столом — перед ним лежал лист отличной бумаги большого формата, какие любил Виктор Гюго. Хотя было еще светло, горела лампа, окна были завешены. Шерард хотел поднять штору.
— Нет! Нет, Роберт! — закричал Оскар.— Оставь так. Мне кажется, будто я сижу здесь целую ночь, и это мне помогает в работе.
— Но ведь ты закрываешь себе прекраснейший вид Парижа.
— Ах, мне это совершенно безразлично. Это интересует только хозяина гостиницы, ведь он включает вид в счет. Джентльмен никогда не смотрит в окно.
— Над чем ты работаешь?
— Над стихотворением. До полудня мне удалось вычеркнуть запятую в одном предложении.
— А после полудня?
— После полудня я вернул запятую на прежнее место. Но полагаю, ты не намерен брать у меня интервью? Знаешь что, Роберт? Ступай-ка в город и найди мне рифму на «ар».
На следующий день Шерард принес ему рифму «ненюфар».
Так возник «Сфинкс» — тяжелые бодлеровские стихи, в которых, как на фризе сновидений, проходят извечные образы кошмаров: морской конь, гриф, Гор с головою ястреба, Пашт со зрачками из зеленых бериллов, Аммон на пьедестале из порфира и перламутра, Нереиды с грудями из горного хрусталя — фантастический зверинец мифов, искрящийся самоцветами, застланный тьмою, поэма, повисшая между «Вороном» По и «Искушением св. Антония» Флобера. Никогда еще Уайльд не работал так напряженно над звучанием каждого стиха, над отбором и местом каждого слова. То был труд ювелира — слова, уложенные в строфы, обладали блеском и огранкой драгоценных камней.
Драгоценности Оскар любил любовью воображения, чувством причудливым и утонченным, порожденным волшебною тайной этих осколков мертвой материи, в которых человечество с незапамятных времен видело символы чар, молитвы, знания и могущества. Силою непостижимых связей открывались пути от камней, добываемых во мраке недр земных, к звездам, сверкающим во мраке небесном. Сапфиры, бериллы, изумруды, рассеянные божественным случаем в гранитах, гнейсах и слюдяных сланцах, рубины, подобные впитавшимся в изве стковые отложения каплям крови, алмазы, чья непорочная чистота вела свое происхождение из тёмного рода угля — как будто чудом божьим обеленные черти превратились в ангелов,— а вместе с ними и от них происходящее множество звучащих стариною названий,— все эти создания причудливой алхимии скал прилепились к мыслям человека, дабы формой своей или строением подражать формам извечным. В перстне, в ожерелье, в диадеме был заключен целый мир, вечный круговорот, вселенная, а бесконечность воплощалась в змее, держащей в пасти свой хвост,— набедренная повязка колдунов, жрецов и королей. Из сверкающих этих слогов веками складывалось особое Священное писание, чьи идеограммы выражали деяния богов, заклинания, жизнь и смерть, и самый обычный кулон — ныне совершенно мирный, ибо забывший о своей генеалогии,— восходит к временам, когда первый человек вешал на шею зубы убитых животных.
В Лондоне на Олд-Бонд-стрит или на Риджент-стрит, в Париже на Рю-де-ла-Пэ Оскар часами разглядывал витрины ювелиров, и столь сильно было его влечение, что уходил он всегда с чувством обретенного богатства. О драгоценностях он писал и говорил так, будто перед глазами у него стояли полные самоцветов раскрытые ларцы. В воображении своем он владел сокровищницей, содержащей такие вещи, каких не сыщешь у ювелиров,— сапфиры, некогда бывшие глазами статуй, рубины из амулетов с ядом, жемчужины с кубков Клеопатры, алмазы с мечей крестоносцев. Куда бы он ни приезжал — в Англии, в Италии, в Греции, во Франции,— он не пропускал ни одной сокровищницы, если надеялся увидеть там златотканые ризы, раки, венцы, скипетры, перстни с печатями — магические доспехи силы и славы, в которых многие века сражались во имя бога или людей. Он добирался даже до частных собраний, заводил знакомство с владельцами небольших коллекций или торговцами древностями, которые хранили в далеко запрятанных ларчиках, в закоулках огражденных решетками чуланов горсть потемневших драгоценностей, и постепенно приобрел богатства несметные, неподвластные времени и уничтожению. Ими он распоряжался не таясь, но увлеченно рассыпая их во всех своих стихах, расточая в беседах. Он не мог без волнения прикоснуться к крупинке золота, к драгоценному камню — под пальцами своими он сразу как бы чувствовал ток крови человеческой, которая когда-то на них проливалась. Эти немые, блестящие вещицы могли ведь иметь свою историю, славную, удивительную, трагическую. Странствия драгоценностей столь же неизвестны, как странствия волн морских. В невзрачном жемчужном колье могли ведь оказаться перлы с герцогской шляпы Карла Смелого, а в броши на чьей-то груди — Неронов изумруд, бог весть когда найденный и передаваемый из поколения в поколение теми же безымянными руками, что добывают самоцветы из земли, из моря, из старых могил, из развалин,— словом, из постоянно открытых ладоней случая.
Особенно сильное впечатление испытал Оскар, неожиданно встретив подобные же чувства в купленной им книге. Это была новинка, уложенная широким желтым веером в окне книжной лавки на улице Гренель.
Ж.-К. Гюисманс: «A rebours»[4]. У Оскара так и стоял перед глазами призрак живой черепахи с панцирем из золота и драгоценных камней, сверкающий и мрачный образ, возникший вдруг, словно вырезанный его ножиком из этих страниц, еще пахнущих свежей типографской краской. А когда на 145-й странице он увидел встречу двух молодых людей, потом их смех, молчаливое согласие в их взглядах,— удвоенные удары его сердца завершали каждую из сорока четырех строк, рассказывавших историю их дружбы. Всеми чувствами своими Оскар впитывал эту книгу, содержавшую гимны всем чувствам. Он читал ее до поздней ночи, совершенно одурманенный.
«То была самая странная книга, какую он когда-либо читал. Ему чудилось, будто все грехи мира в роскошных одеяниях проходят перед ним безмолвной чередой под тихое пенье флейт. Образы его смутных снов предстали внезапно, как явь. Душа его полностью сливалась с душою молодого парижанина, который в XIX веке пытается пережить все страсти и образ мышления всех эпох, кроме своей собственной, и соединить в себе разные настроения, пережитые мировым духом. Его равно влекло своей искусственностью то добровольное самоотречение, которое люди неразумно называли добродетелью, как и те естественные порывы к бунту, который разумные люди все еще называют грехом. Стиль, каким это было написано, представлял собою тот сверкающий самоцветами, живой и темный одновременно, полный жаргонных словечек и архаизмов, технических терминов и изысканных перифраз стиль, отличающий творения нескольких утонченнейших художников французской школы символистов. Были там метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Жизнь чувств описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было понять, читаешь ли повесть об экстазах средневекового святого, или болезненную исповедь современного грешника. То была книга ядовитая. От ее страниц как бы исходил тяжелый аромат курений— она утомляла ум. Сама интонация фраз, изысканная монотонность их мелодики, сложные рефрены и искусные повторы погружали его в мечтательное состояние по мере того, как он переходил от одной главы к другой».
Первое впечатление было настолько сильным, что возродилось во всей своей свежести, когда Уайльд семь лет спустя в этих словах воспроизвел его в «Дориане Грее». Гюисманс поразил его как внезапно налетевшая гроза. Он высказал все то, о чем Оскар давно думал, причем так, как самому Оскару хотелось бы выразить свои мысли. Стало быть, волшебный мир, где царят наши пять чувств, уже создан, и он, Оскар, открыл его под желтой обложкой случайно попавшейся книги. Нашелся голос, достаточно сильный и свободный, чтобы прославить томление пальцев, ищущих холодного прикосновения драгоценностей, и прихоть глаз, желающих новой гармонии красок, и жажду обоняния, которую можно утолить только гаммой запахов,— нашелся человек, с тем же щедрым обилием искусных слов выискивающий необычные наслаждения гурмана и особые красоты литературы или искусства. То было новое воплощение изобретательного ума римских императоров, занятого трудным искусством жизни, полностью погруженного в заботы утонченной впечатлительности. Под влиянием этой книги у Оскара появилась манящая цель жизни: добавить новые страницы, написанные собственным опытом, инстинктами здорового организма, запечатлеть на огромных просторах мира то, что болезненный Дез Эс сент сочинял в печальной тишине одинокого своего дома. И, как всегда в подобные минуты, ему припомнились слова флоберовой Химеры, слова, которые он никогда не мог произнести без трепета,— бурный рефрен его юности. Он скандировал их, он пел их: «Я ищу новых благовоний, небывалых цветов, неиспытанных наслаждений».
Но, размышляя над финансовой стороной такой книги, бекар быстро осознал, что у Дез Эссента для осуще втвления его капризов были средства, которых ему-то как раз не хватало. Поэмами, где один стих стоит дня Труда, не наживешь богатства. Даже неясно было, найдет ли себе издателя «Сфинкс». «Я собираюсь издать его в трех экземплярах,— шептал Оскар друзьям, словно доверяя интимную тайну.— Один будет для меня, второй — для Британского музея, третий — для неба. Относительно Британского музея у меня есть некоторые сомнения».
В письменном столе, однако, лежала еще пятиактная трагедия «Герцогиня Падуанская». Действие происходило в обрамлении великолепной ренессансной архитектуры, князья, рыцари, придворные могли выступать в ослепительно роскошных одеждах, драма была во вкусе елизаветинских: кровавые истории с искорками юмора,' гладкий белый стих, немного сочной прозы в разговорах горожан, однако все в целом подтверждало печальную истину, что нет смысла тягаться с Шекспиром, даже после опыта трех веков. Для главной роли Оскар наметил прелестную Мэри Андерсон. Послал ей копию рукописи с любезным письмом. Прошло несколько недель, Оскар потерял терпение и отправил телеграмму. Под вечер, когда Оскар с Шерардом обедали, пришел ответ. Оскар медленно развернул голубой листок, одним взглядом охватил полтора десятка слов вежливого отказа, оторвал краешек телеграммы, смял его в шарик и сунул в рот, как бы желая ощутить вкус неудачи. Но длилось это не более минуты, и он, дунув, выстрелил бумажным шариком:
— Довольно скучное дело, Роберт.
Когда он зажигал папиросу, над желтым, лохматым огоньком спички появилось нечто, приковавшее его взгляд так надолго, что огонь обжег пальцы. Вероятно, то было всего лишь облачко голубоватого дыма, который, однако, в тот миг внезапной, удивительной тишины, объявшей его, преобразился вдруг в бледный овал такого знакомого, самого дорогого лица. Он видел, как она показалась в окне и как проходит под этим окном по длинной улице. Казалось, не хватит сил отвести взгляд от бронзового молотка, висящего на дверях дома. Образ матери всегда вот так всплывал и исчезал в уме Оскара, повинуясь таинственному движению волн его жизни.
На следующий день он уехал из Парижа, Вечером того же дня он был на Парк-стрит, где мать жила вместе со старшим сыном. Как прежде, устраивались послеполуденные приемы при опущенных шторах и все более темных абажурах. Леди Уайльд в старомодном кринолине, потучневшая, со слоем косметики на лице, но пылким взглядом всегда молодых глаз и глубоким восторженным контральто царила в обществе дам и мужчин, в атмосфере, напоенной запахом крепкого чая, табачного дыма и идеализма. Светлое, широкое лицо Оскара появлялось средь этого восхищенного хора, подобно лучезарной утренней звезде.
В идолопоклонстве матери всегда можно почерпнуть толику бодрости, но лучшим прибежищем от неудач было собственное неиссякающее честолюбие. В Лондон он вернулся с более твердой, чем когда-либо, решимостью приобрести славу и богатство. Поселился Оскар в аристократическом квартале Гровенор-сквер, где снял две комнаты на четвертом этаже на Чарлз-стрит, в старом доме по соседству с «Кобург-отелем». Комнаты были красиво обставлены, на стенах дубовые панели, старинные гравюры в черных рамах. Оскар старался, чтобы его видели в экипаже, в самых шикарных ресторанах, с дорогой папиросой во рту, за бутылкой шампанского. Одежду заказывал на Бонд-стрит, шляпы и перчатки покупал на Пиккадилли, цветы — в Берлингтонских аркадах. За все это нередко приходилось расплачиваться неделей поста, тогда он ночью собирал с пепельниц окурки нескольких дюжин «Парашо», выкуренных за день, закладывал часы, брелоки, трости, даже золотую медаль — премию Беркли.
Ничто, впрочем, не могло смутить его беспечность, беспечность человека, верящего в свою звезду. Один американский издатель предлагает ему пять тысяч долларов за роман в 100 тысяч слов, и Оскар отвечает: «Мне трудно удовлетворить Ваше желание по той простой причине, что в английском языке нет 100 тысяч слов». Какая-то газета посылает ему анкету с просьбой указать десять лучших книг. Оскар на это: «Не могу их назвать, так как пока еще сам не написал столько». Веселье, оживленность, лесть открывали ему несколько раз в неделю двери богатых домов, где, вопреки английским обычаям, ему предоставлялась полная свобода в речах. «Усердно тружусь над своей ленью,— писал он Шерарду,— у меня чередуются поздние ужины и голодные утра. Надо, однако, ослеплять свет, и моя Нероно ва прическа всех ослепила. Никто меня не узнает, все удивляются, как молодо я выгляжу, и это так приятно». Казалось, он будет одним из тех блестящих литературных бездельников, которые уходят, не написав ни одной книги, оставив лишь немного афоризмов, анекдотов да нечто вроде легенды, угасающей вместе с их поколением.
Оскар снова предпринял поездку с лекциями по провинции. Это были те же беседы об «английском ренессансе» и «искусстве убранства жилищ», слегка освеженные рассказом об американских приключениях. Яркие, кричащие афиши привлекали все меньше слушателей. Импресарио готов был повысить гонорар, только бы Оскар опять надел короткие штаны и бархатный берет. Но у него достало самоуважения, чтобы этого не сделать, и вместо денег он привез жену.
Констанция Ллойд, дочь дублинского адвоката, была типичной английской хорошенькой девушкой с каштановыми волосами и глазами цвета фиалок. Скромная, робкая, серьезная, она, сирота, встретила Оскара восторженно, как сказочного принца, и влюбилась в него без памяти. Уайльд, который за несколько месяцев перед этим намеревался стать послом, находился в той полосе жизни, когда наступает некая усталость, пресыщение, недовольство собой,— словом, часы отлива,— и когда обычно совершаются поступки непоправимые. Он, впрочем, не сомневался, что встретил женщину, о которой мечтал. Все произошло довольно быстро, без помолвки, и, едва возвратившись в Лондон, надо было уже думать о свадебных туалетах.
29 мая 1884 года в соборе святого Иакова, посреди большой толпы собравшихся, появились сперва две младшие подружки, красивые девочки, словно с картин Рейнольдса, в шелковых платьицах цвета спелого крыжовника, опоясанные бледно-желтыми шарфами, в больших красных шляпах с желтыми и красными перьями; за ними шли четыре старшие, в пурпурных шелках и светло-голубом муслине. У всех были янтарные ожерелья, приколотые на груди желтые розы и лилии в руках. Оскар чинно и торжественно вел жену в туго зашнурованном корсете, в атласном платье цвета примул, украшенном миртовыми ветками, с высоким воротником «медичи». Фата была из индийского газа шафранного цвета, букет наполовину зеленый, наполовину белый.
Кончились времена меблированных комнат. Был снят дом на Тайт-стрит и обставлен с большим вкусом, по мнению эстетов, и крикливо и странно, как полагали истые викторианцы.
На первом этаже находился кабинет Уайльда — бледно-желтые стены с панелями красного дерева, в углу, на колонне, копия Праксителева Гермеса, вдоль стен полки с книгами. Из холла дверь вела в столовую: светло-голубой потолок, мебель из дерева желтого цвета, занавеси белые с желтой вышивкой. Здесь оказался наконец на своем месте синий фарфор из Оксфорда, поразительная милость судьбы сохранила его во всех мытарствах по ломбардам.
На втором этаже была гостиная с рисунками Уистлера и японскими вазами, а также более причудливая smoking-room, оклеенная обоями рисунка Уильяма Морриса, где на темно-багряном фоне поблескивало золото. Восточные софы и оттоманки вдоль стен, мавританские портьеры и фонари, на окнах занавеси из стеклянных висюлек. Здесь собирались гости: Джон Сарджент, Рес кин, Марк Твен, Роберт Браунинг, Суинберн, Сара Бернар, не считая менее знаменитых мастеров пера, кисти, театра.
В этой обстановке Уайльд показывал гостям свою жену, наряжая ее каждый месяц в другой костюм: греческий, средневековый, старовенецианский, голландский, времен Директории. Констанция казалась самой себе одним из созданий, порожденных воображением Оскара, и, будто по магическому его слову, наделенным жизнью.
Советником молодой пары был Уистлер, живший в доме напротив. Человек этот, с виду похожий на мушкетера, преображенного фантазией По, замечательный художник, рисовавший словно бы крылышками ночных бабочек, утонченный, остроумный, с широкими знаниями, был издавна для Оскара идеалом. Судьба сблизила их в несколько слишком тесных границах. Довольно часто случалось, что один входил в комнату, где еще не погас светящийся след блистательных парадоксов другого, так что оба могли видеть друг друга в глазах присутствующих, как в зеркалах, скрывавших различия и усиливавших сходство. Уайльд был настолько прямодушен, что не умел подавлять свое восхищение. Уистлер льстил ему, скрывая пренебрежение. Все кончилось двумя фразами, скрестившимися, как шпаги.
— Уистлер,— сказал Уайльд,— несомненно, один из величайших мастеров, так я считаю и смею прибавить, что таково же убеждение мистера Уистлера.
Когда это передали Уистлеру, он воскликнул:
— Что общего у Уайльда с искусством? Разве то, что он присаживается к нашему столу и подбирает в нашей тарелке изюм из пудингов, который потом развозит по провинции.
И вдруг, будто подобрев, усмехнулся:
— Оскар, милый, безрассудный проказник Оскар, столько же смыслит в картинах, сколько в покрое платья, и смело высказывает чужие взгляды.
Тут все было убийственно: усмешка, жесты, слова — слова изысканные, взвешенные и меткие. Они обошли весь Лондон, который внезапно узнал источник некоторых особенно ярких мыслей Уайльда. Но Оскар теперь мог
Видел он ее несколько иными глазами, чем впоследствии: «Она прекрасна, бела и стройна, как лилия, и глаза ее словно пляшут, и смех ее трепещет и волнует, как музыка». Менее чем за два года она родила двух сыновей, Сирила и Вивиана. Любить жену и детей казалось Оскару занятием легким и приятным, он решил начать жизнь, полную труда и самоотверженности.
III
Приданое Констанции Ллойд состояло из небольшой ренты и надежды на значительное состояние после смерти дедушки. Восьмидесятилетний старик, серьезно заболев, призвал молодую пару, дал ей свое благословение, после чего заново расцвел, наслаждаясь отменным здоровьем.
— У родственников всегда не хватает такта умереть в надлежащую минуту,— изрек Оскар.
Он занял должность главного редактора «Вуменз уорлд», журнала, посвященного модам. Почти два года он писал о всякой всячине — о домашней прислуге, о пишущих машинках, о стенографии,— в бесцветном, скучном стиле, правил рукописи сотрудников, расставлял запятые, следил за соблюдением иерархии имен в описаниях балов и пикников, за благопристойностью в рекламах портных, подчинялся запрету курить в ре дакции. Его обязанностью было раз в месяц давать пятистраничную статью о новых книгах, обо всем этом плоском вздоре, что под именем романов распространял в Англии запах пеленок и пасторского табака. Тут частенько бывала возможность поиздеваться над авторами, которые ему этого никогда не простили и отплатили в дни невзгод. Лишь однажды случилось ему писать о том, что действительно его увлекло. Эту статью он тогда назвал «Чарующая книга». То была книга Лефевра «Histoire de la broderie et de la dentelle»[5]. Цитаты, приведенные из нее в его журнале, он потом переписал в «Портрете Дориана Грея» с теми же ошибками.
Все чаще охватывал его трепет при встрече с любым проявлением роскоши или изысканности. Пышность старины заполонила его воображение, в этой области у него были огромные знания, лишь малая часть которых перешла в его книги. На портретах того времени у него слегка расширенные ноздри и особое выражение напряженного внимания, как будто он хочет впитать в себя все запахи и шорохи земли. Зарабатывал Оскар шесть фунтов в неделю, и это было почти все, что он мог уделить своему страстному любопытству к жизни. И однако Констанции все реже приходилось хлопотать вокруг его друзей с красивым малахитовым чайником в руках. Дети занимали ее время днем, но когда они засыпали, начинались пустые, печальные часы. Она искала утешения в теософии, читала произведения Блаватской. При 8вуке открывавшейся в ночной тишине двери ее охватывал страх, рассеять который не удавалось смеху Оскара. Где он бывал, что делал,— вряд ли могли бы сказать даже самые близкие люди. Иногда он возвращался в таком странном наряде, что это могло навести на весьма неуместные подозрения.
Врожденный дар привлекать сердца людей если не на всю жизнь, то хотя бы на некоторое время, когда говорят себе: «Я питаю к нему слабость» — что может кончиться назавтра же или длиться многие годы,— способность, присущая здоровой и радостной молодости, лишь возросла с тех пор, как его влияние на окружающих стало сильнее. Первое впечатление обычно бывало неблагоприятным. Люди отворачивались от его дерзких глаз. Когда он в качестве нового члена впервые появился в Уайт-клубе, все там находившиеся прикрылись газетами. Остался лишь некий старый джентльмен, которому не удалось вовремя найти свободное кресло. Уайльд завел с ним беседу и вскоре уже говорил один, чуть громче, чем полагалось бы. Мало-помалу газеты опускались, все больше взглядов устремлялось из-за них на говорившего, кресла потихоньку придвигались, и в конце концов образовался круг слушателей, а потом уже то один, то другой, беря Оскара под руку, говорил ему:
— Если в какой-нибудь денек Лондон вам надоест, прошу посетить Тредли. У меня есть доброе бургундское, оно вас заинтересует.
Или:
— Дорогой мистер Уайльд, мне досталась от дедушки коллекция картин, я охотно показал бы ее вам.
Он очаровывал каждого, кто того заслуживал, и еще больше — людей недостойных этого. Остроты, прежде как бы стесненные, часто скрывавшиеся собственным смехом, сыпались теперь неожиданно, метко и нагло. Если иногда и создавалось впечатление шумливой неискренности, причина была в неуемном желании нравиться, особенно перед особами высокопоставленными. Он упивался обществом увешанных орденами политиков, министров, лордов, герцогинь. Зорким взглядом человека из другой среды он подмечал смехотворность, пустоту, глупость этих людей, собирал коллекцию редких экземпляров, которых потом вывел в комедиях, однако таял от их лестных для него рукопожатий, разделял все их предрассудки, не представлял себе жизни вне их круга.
— Ничего удивительного. Я предпочитаю Норфолка, Гамильтона, Бэкингема, нежели Джонса, Смита, Робинсона. Я, как Шекспир, до безумия влюблен в исторические имена.
Сам он понемногу сближал свою скромную родословную с разросшимися генеалогическими древами тех, с кем встречался. О матери своей говорил не иначе, как «her ladyship»[6]. Подписывался же: Оскар О’Флаэрти Уайльд.
— О’Флаэрти — имя древних королей Ирландии. Я на него имею право, ибо происхожу из их рода.
В полночь он погасал — словно бы вместе со свечами в канделябрах. Опустевшие залы, стук закрывающихся дверей, слова прощаний навевали на него ощущение траурной пустоты. Он возвращался в свой дом, объятый сном и тишиной. Там все было без перемен. Он мог слышать, как ровно и спокойно дышат в своих комнатах дети и жена. Опять перед ним будничная повседневная жизнь, которую надо продолжать с того места, на котором он ее несколько часов назад оставил, жизнь, где царят необходимость и обыденность. Утро серым своим рассветом спугивало последние иллюзии, а ночью-то казалось, будто создан новый мир, нам на радость. Все находилось на своих местах, безмолвное, надежное, прочное.
Посреди комнаты стоял простой, видавший виды письменный стол Карлейля, купленный на аукционе, некий странный парадокс среди нарядных книжных шкафов, ковров. и безделушек, вещь тревожащая и таинственная. Сделанный из прочного дуба, не смягченного ни единой округлостью, очерченный строгими линиями ровных плоскостей, стол казался неким бастионом сосредоточенности и мысли. Никакого хруста, скрипа, скрежета — ящики выдвигались тихо, без сопротивления, как хорошо смазанные засовы. Несколько чернильных пятен, не смывающихся, как следы крови в старых замках, один бок чуть светлее — верно, от многолетнего действия солнечных лучей,— и один край, на который опиралась рука писателя, обтерт, вроде исхоженных ступеней лестницы.
Долгие часы просиживал Оскар за этим столом в полной беспомощности. Внутри была ужасная для всякого художника тишина и угрюмое безмолвие мозга, который ни единой мыслью не откликается на нетерпеливую мольбу о слове. Проведенные за вином ночи вселяли в Оскара легкий взгляд на будущее, которое представлялось ровной, почти бесконечной полосой, где всему будет место, где тебя ждет бессчетный ряд дней, готовых породить шедевры,— и вдруг в этих четырех стенах становилось тесно, пусто, одиноко. В часы увлеченности своим красноречием он чувствовал себя титаном, способным двигать горы, а вот на поле белой страницы не находил ничего по силе своих рук, кроме обычных камешков.
Ему не хватало дыхания на что-то покрупнее небольшой статьи или литературной рецензии, и очерк «Шекспир и костюм»— позже в книге статей изданный под названием «Истина масок»,— очерк весьма основательный и разумный, был единственной более обширной работой — в течение года он сумел заполнить несколько десятков листов дорогой бумаги прямо-таки нахальных размеров. Формат бумаги он заимствовал у Виктора Гюго, и лишь тщеславие мешало признать, что такие размеры бумаги были уместнее для руки, писавшей «Отверженных», чем для этих скромных, полужурналь ных заметок.
Однако в 1886 году произошла некоторая перемена. Оскару пришло в голову, что можно ведь говорить с пером в руке так, как он говорил по вечерам за вином и папиросами. «Кентервильское привидение», «Сфинкс без загадки», «Натурщик — миллионер» — как бы взятые из записи бесед — стали известны в лондонских гостиных намного раньше, чем появились в популярных журналах. «Преступление лорда Артура Сэвиля» предвещало будущие комедийные диалоги, как и фамилию леди Уиндермир, принесшую ему несколько лет спустя такой успех. В конце изящной новеллы «луна с любопытством выглянула, будто глаз льва, из-за гривы палевых туч; бесчисленные звезды осыпали округлый небосвод, словно брошенная на пурпурный купол золотая пыль». А еще через минуту занялась заря: «алые лепестки волшебной розы».
То уже были тьма и свет иного мира. Через несколько месяцев стол Карлейля прогибался под цветами и драгоценностями. Создавались сказки. О Счастливом Принце, о Соловье и Розе, о Великане-эгоисте, о Замечательной Ракете. Не одна из них, прежде чем забраться на стол Карлейля, побывала на верхнем этаже,— в комнате мальчиков, которым Уайльд рассказывал свои сказки, трудноватые для их возраста и воображения. Несколько сказок по дороге утерялось, и сохранились они лишь в памяти сыновей. «Счастливый Принц» вышел в мае 1888 года с иллюстрациями Джекомба Гуда и Уолтера Крейна. Критика отнеслась пренебрежительно, успех книги был невелик.
Не принадлежа к писателям, изучающим счета книжных лавок, Уайльд об этом не тревожился и, скорее всего, даже не знал. Он был в восторге от исправной быстроты своего пера — вызволенное из журнального рабства, оно поспевало теперь за бегом его фантазии. После краткой выучки у Андерсена он вернулся к излюбленной своей форме свободного очерка, этой изящной, тонкой манере рассуждать о людях, вещах и проблемах, которой Уолтер Патер придал столь живой и красочный тон. Уолтер Патер, тихий, задумчивый мастер из Оксфорда, товарищ лучших часов жизни, несравненный виртуоз музыкальной, звучной прозы! «Перо, карандаш и отрава», очерк, опубликованный в 1889 году в «Форт-найтли ревю», и «Портрет м-ра У. X.» того же года могли бы оказаться среди «Воображаемых портретов» Патера по точности сведений, чистоте стиля и изысканности тона.
Первый очерк, посвященный странной фигуре Уэйн райта, писателя, рисовальщика и отравителя, возник якобы после того, как автор загляделся на пару перчаток зеленой кожи, такой гладкой и тонкой, что она почти просвечивала,— их ввел в моду этот денди начала XIX века. Целые месяцы Оскара преследовал образ узких рук, как бы обтянутых змеиной кожей, под которой просвечивали синеватые жилки; он видел, как ночью они появляются, чтобы влить яд в стоящий у кровати стакан, и как с подобной же легкостью, при мирном свете лампы, делают за столом, заваленным книгами, изящные зарисовки детских головок или выстраивают слова в ряды длинных, отшлифованных периодов. Не без глубокого волнения написал он тогда: «Легко вообразить себе сильную личность, которую формирует грех». И, как всегда, он тут думал о самом себе.
«Портрет м-ра У. X.» был внушен усердным чтением Шекспира. «Сонеты» принадлежали к любимым книгам Оскара. В любую минуту он мог цитировать наизусть десятки этих великолепных стихов, насыщенных скрытым содержанием. Его привлекала их тайна, окончательно затемненная сотнями брошюр, трактатов, ученых трудов, старавшихся ее объяснить. Какое наслаждение очутиться в этом волшебном доме слов, ключ к которому, навеки погребенный, лежит на дне трех веков!
В то время было довольно распространено мнение, что «Сонеты» адресованы лорду Уильяму Херберту. Оскар снова выдвинул давно заброшенную теорию, что героем их является молодой актер Уильям Хьюз, чей образ полон изящества и поэтичности и для которого Шекспир создавал свои самые обаятельные женские роли. Ведь в его времена женские роли играли юноши. Свое эссе Оскар написал в виде рассказа о волнующей гибели Сирила Грэхема, погибающего за веру в «теорию Хыоза», сделал в легких беседах более доступными трудные ученые рассуждения и наполнил ими тишину библиотек в старых богатых дворянских домах. «Фортнайтли ревю» отослал рукопись автору, не желая публиковать вещи, где речь шла о любви Шекспира к юношам. Напечатал очерк «Блэквудс Мэгезин», и много недель не прекращались толки в гостиных, в клубах, в прессе. Очерк Уайльда восприняли как личное признание.
Ни в один период своей жизни Уайльд не работал так, как в 1890 и 1891 годах. Успех в обществе и известность были достаточно велики, чтобы поддерживать ровное напряжение ума как бы под постоянным магнетическим током, но в то же время еще не превышали некую меру и оставляли немало часов, чтобы прислушиваться к своим мыслям. За исключением юношеских стихов, в значительной мере возникших в оксфордском одиночестве, творчество Оскара всегда осуществлялось вдали от его кабинета и письменного стола. Живое слово всегда было у него матерью мысли. А общество — тем, чем бывает для железа кремень, высекающий искры. Он мыслил, столкнувшись с умом другого, мыслил, когда говорил, и созданный на ходу ответ чаще всего бывал той чудесной загадочной случайностью, какая при создании стиха подсказывает рифму, пробуждает неожиданные ассоциации. После одного вечера, проведенного среди людей внимательных и молчаливых, из одной встречи с кем-нибудь умеющим слушать и спрашивать, из обычной поездки по парку, где меж двумя поклонами обмениваются несколькими фразами о погоде, о новой трости, о пейзаже, о мелодии, которую играет оркестр, он приносил больше, чем сумел бы нашептать сам себе в течение бесконечных часов за столом Карлейля. То, что оставалось сделать, зависело уже только от умения записывать. Разумеется, это «только» заключало в себе бездну писательских наслаждений и мук. В те годы Уайльд шел на них с величайшей радостью.
Второй цикл сказок, изданный отдельной книгой под названием «Гранатовый домик», он рассказывал неоднократно и на разные лады, прежде чем нашел эту форму, где слиты мягкая фантазия Андерсена и флоберовская точность, образуя особый сплав. Свершалось бракосочетание Снежной Королевы со Святым Юлианом Милостивым, свадебным подарком от Уайльда были: неистощимый ларец с драгоценностями и длинные ряды гобеленов, на которых его ритмическая проза выткала картины природы и радостные пасторали. Книга вышла небольшим тиражом, критика ее, в общем-то, обошла молчанием, не догадываясь об истинной ее ценности, не предчувствуя, что она станет источником столь многих подражаний.
В эту пору Оскар часто заглядывал в итальянский ресторанчик в квартале Сохо, где за несколько шиллингов подавали недурной обед с бутылкой кьянти или барбери. Его сопровождал Роберт Росс, чья небольшая фигурка лепилась к Уайльду, как короткая полуденная тень. Несколько месяцев назад Уайльд подобрал Росса вместе с его тростью и перчатками на диванчике в приемной редакции «Сэтердей ревю». Росс сидел, смиренно поджав ноги, и ждал, пока его вызовет редактор, м-р Поллок; видно было, что он сжимает в кармане руколись. Оскар вывел его оттуда, как Сократ Федра, выслушал содержание романа, которое Росс рассказал ему по пути, и завязалась дружба — со стороны Уайльда великодушная, доброжелательная и благодарная, со стороны Росса — покорная, преданная, непоколебимая. Однажды Росс опоздал на обед, о котором они уговорились.
— Я должен был зайти в редакцию,— сказал он.— Долго ждал там. Потом сел в омнибус, а он, ты знаешь, делает большой круг. Вот у меня еще есть билет.
Оскар налил себе рюмку вина, выпил, рассмеялся. — Дорогой Робби, я так тебя люблю, что отношусь к тебе с наивысшим доверием,— верю твоим словам. Заметь, я награждаю тебя не по заслугам. То, что ты говоришь, очень похоже на правду, но скорее всего — это обычное искажение ничего не значащих фактов. Да еще этот билет! Ты прибегаешь к свидетельствам, доказательствам, словно ты газетчик или политик. Ты не умеешь лгать. Твои губы не умеют лгать. Они слишком прямые. Ты бы постарался хоть немножко кривить верхнiою губу. Да, мы должны заняться возрождением лжи как искусства, мастерства и наслаждения.
Роберту игра пришлась по вкусу. В ожидании, пока подадут рыбу, Оскар рассуждал о вечной лжи искусства, а Росс задумчиво молчал. В этот день он читал Мюссе.
— А знаешь, Оскар, у него Фортунио восклицает: «Какой нынче вечером неудачный заход солнца! Взгляни на эту долину, на четыре-пять жалких тучек, карабкавшихся на ту гору. Да я такие пейзажи рисовал на обложках моих школьных книжек, когда мне было лет двенадцать».
— Прелестно, Робби, прелестно! И как верно! Природа действительно неисправима. До тошноты повторяет один и тот же эффект. Заход солнца совершенно вышел из моды. Это нравилось в те времена, когда Тернер был последним словом в искусстве. И все же это явление продолжает существовать — к удовольствию провинциалов.
Разговор делал внезапные и великолепные виражи. В четверть часа Оскар обозрел литературу, искусство, Грецию, Францию и возвратился довольный, счастливый, неистощимый.
— Знаешь,— сказал он в заключение,— Гюисманс говорит, что Дез Эссент вернулся из Голландии разочарованный. Он нашел там обыденную жизнь и обыденных людей, ни в чем не похожих на портреты, пейзажи и жанровые сцены голландской живописи. Ручаюсь, так обстоит дело повсюду. Даже на краю света. Япония Хокусае — его собственная личная фантазия. В жизни от этого осталось лишь немного вееров да фонариков.
Два дня спустя он послал в «Найнтин Сенчери» рукопись диалога под названием «Упадок лжи».
Но этот диалог продолжал жить в нем. Жить певучим потоком свободного слова, цепким взглядом, охватывающим каждую мысль со всех сторон, как статую на вращающемся пьедестале, жить в причудливости, беспечности, в легкости формы, которую любили все свободные умы от Платона до Лукиана, Джордано Бруно, Эразма Роттердамского, Ренана. За несколько недель Оскар перечитал «Горгия», «Федра», половину «Республики», «Беседы богов», «Вымышленные диалоги» Лан дора, «Беседы мертвых» Фонтенеля, «Калибана» и «Воду молодости» Ренана. Все это вросло в него как клетки разнообразных тканей, готовые воспринять кровь собственных его мыслей.
Тему подсказал случай. Наводя порядок в столе, Оскар нашел рукопись своей университетской работы «О возникновении исторической критики». Его позабавила ученическая эрудиция и удивило то, что в наивном этом тексте встретилось несколько выражений, которые можно было использовать. Листки, на которые он их выписал, а также заметки из недавно прочитанных книг перемешались под влиянием фантастического настроения, владевшего Оскаром, когда он создавал диалог «Критик как художник». Два молодых джентльмена вели беседу так, как ее умел вести Уайльд: непринужденно, с улыбкой, в кругу непрестанно меняющихся образов, придающих мыслям форму и краски. Тут нашли свое место идеи, услышанные от Рескина и извлеченные из вечеров у Берн-Джонса, и то, что он навсегда усвоил из «Ренессанса» Уолтера Патера,— наконец в эту мозаику идей удалось очень кстати вставить все доныне разрозненные замечания о книгах, картинах, статуях, и диалог оказался формой столь емкой, что по краям его еще окаймляла пена веселой праздности, хвала vita contemplativa[7] — некий манифест благородных душ.
Закончив диалог, Уайльд испытал то блаженное облегчение, какое чувствуешь, высказав до конца свои мысли, свою веру, свои вкусы. Два обычных имени: Эрнест и Гилберт, которыми он отделял абзацы диалога и о которых вначале так мало думал, что не видел их лиц, не подозревал, что у них могут быть какие-то свои черты, внезапно ожили, стали знакомыми, будто из него самого вышли две тени. Им владело чудесное и грустное чувство полной самоотдачи — две тени ушли, унеся с собою все его мысли и мечты, и он ощутил в себе такую пустоту, что уже не надеялся когда-либо заполнить ее снова чем-то подобным.
Снаружи была все та же заря, она, будто пурпурной лентой, перевязала последнюю фразу рукописи. Как бы с трудом отрываясь от двух своих теней, Оскар поспешно оделся и вышел на улицу. Вот он в Ковент-гардене, где разгружают уже последние повозки с цветами. Он сел на скамейку, а когда заморосил мелкий дождик, зашел в только что открывшееся кафе. Официанты переносили столики, поставленные один на другой. Оскар забыл о своем кофе и выпил его уже совсем холодным. Озябшие от дождя и холода извозчики пили чай с ромом стоя, опершись на кнутовища. Наконец небо прояснилось, и Уайльд вернулся домой кружной дорогой. В прихожей он увидел утреннюю почту. Сверху лежал конверт с американским штемпелем. Не снимая пальто и шляпы, Оскар вскрыл конверт. «Липпинкотс мэгезин» спрашивал, можно ли рассчитывать на какую-нибудь его повесть, не слишком длинную, на тридцать — сорок тысяч слов, для одного из ближайших номеров. Дом просыпался, в верхних комнатах слышались голоса детей. Оскар зашел в свой кабинет и бросил письмо на стол. Пустота, которую он чувствовал в себе несколько часов назад, отозвалась глубоким гулом, как медленно наполняющийся сосуд.
Несколько дней кряду Оскар почти не выходил из дому. Когда же случайно оказывался в обществе, его молчание и рассеянный вид вызывали недоумение.
— Пишу повесть,— отвечал он, если кто-нибудь прямо спрашивал, что с ним.— Я побился об заклад, что напишу повесть за две недели.
Минула вторая неделя, а вещь не была закончена. Ни одно произведение не вызывало у Оскара такого увлечения, такого внутреннего жара. Он отрывался от стола лишь тогда, когда наступало состояние одурманенности после чрезмерного количества выкуренных па пирос. Не составляя плана, не связывая себя намеченным заранее ходом событий, он ждал всевозможных сюрпризов, которые судьба могла принести тому, чье сердце билось от собственных его, Оскара, тревог. Вернее, у него было теперь два сердца и два мозга. Лорд Генри Уоттон мыслил его мыслями, Дориан Грей жил увлекаемый его страстями. Но, конечно же, не для удовлетворения пошлой мещанской морали уготовил он гибель этому созданному мечтой красавцу. Просто тот сам низвергался в пропасть, словно мечущийся в кошмаре — с пурпурных подушек. При каждой зловещей фразе Оскара пронизывала дрожь, будто он прикоснулся ногою к собственной могиле. В первый раз он ощутил такое потрясение, когда писал в сказке о Молодом Короле: «Не мудрее ли тебя тот, кто создал нищету?» Очень часто случалось, что написанное предложение было для него чем-то большим, чем ряд слов. Страницы смерти Дориана он тщательно переписал сам, не решаясь показать чужим глазам эти беспорядочные, перепуганные буквы.
На другой день снова наступили холод и покой. Оскар сложил в стопку листы, груда которых две недели росла в ящике стола, и, беря один за другим, нумеровал страницы, перечитывал, правил, вычеркивал слова, при-, бавлял. Росс, которому он прочел готовую рукопись, нашел сходство с «Шагреневой кожей» Бальзака.
— Совершенно о ней не думал,— сказал Уайльд. История Дориана, хотя и развивалась неожиданным образом, давно жила в его мечтах, всегда готовых к тому, что кто-нибудь может подарить ему Большую Медведицу. Всякий раз, когда он хотел усмирить свои мысли, успокоить их перед сном или развлечь во время одинокой прогулки, он предавался мечтам о вечной молодости. Иногда он воображал себе алхимика, старого, всеми забытого чудака, который случайно его встретит и подарит заветный флакон: одной капли хватит, чтобы удалить морщины, вернуть упругость мышцам, восстановить выкрошившиеся зубы, В другой раз это совершалось с помощью никому до тех пор не ведомого зелья, волшебного зелья, подобного тому «моли», которым запасся Одиссей против чар Цирцеи. Или же можно было по старинке продать душу дьяволу, демонам, духам воздуха, и тогда одно их прикосновение предохранит тело от болезней, увядания и сделает его прекрасным — до конца ничем не ограниченных дней. Разнообразя эти мечты, Оскар пользовался всеми способами, известными в мифах и легендах о чернокнижниках, вводил даже эллинских богов, на миг поддаваясь вере, что мир, как прежде, им подвластен, с детским увлечением собирал все вымыслы, кроме того одного, который вдруг явился ему, когда он взял первую четвертушку бумаги.
— Я совсем не думал о Бальзаке,— повторил он.— Разумеется, досадно, но тут уж ничего не поделаешь. Не стану же я изменять свою повесть из-за того, что какой-то незадачливый самоубийца отравлял себе жизнь куском ослиной кожи. Надо быть вовсе лишенным впечатлительности, чтобы не почувствовать, насколько моя повесть живее, тоньше, красочнее и правдивее. Да-да, гораздо правдивее.
«Портрет Дориана Грея», напечатанный в «Липпинкотс мэгезин», был слишком тощим, чтобы издать его отдельной книгой. По желанию издателя Уайльд расширил повесть хаотической XI главой и несколькими столь же пустыми, неудачными вставками. Книга появилась в апреле 1891 года и вызвала недовольство. Оскар сделал все, чтобы его разжечь. В клубах, театрах, на прогулке его видели в обществе молодого человека чарующей наружности, о котором говорили, что он наделен большим поэтическим даром. Звали юношу Джон Грей. Оскар познакомился с ним через месяц после окончания своей повести и счел этот необычный случай лучшим доказательством своей теории о том, что жизнь подражает искусству.
— Стоит создать прекрасное произведение искусства, чтобы жизнь тотчас его скопировала. Джон Грей наверняка существовал до Дориана, у него, без сомнения, есть метрика, которая может это засвидетельствовать, однако никто не будет отрицать, что он стал кем-то лишь в ту минуту, когда лорд Уоттон открыл его в мастерской Бэзила Холлуорда.
Говорили, впрочем, будто Джон Грей послужил образцом для Дориана, и находили это скандальным. Пресса подняла шум. Джером К. Джером в своей газете «Тудей» призывал к борьбе с испорченностью и соблазном. «Сент-Джеймс гэзет» взывала к цензуре, к суду, к полиции. «Дейли кроникл» видела тут «порождение «проклятой» литературы декадентской Франции, книгу, полную яда, атмосфера в которой смердит удушливым запахом нравственного и умственного разложения». На двести шестнадцать рецензий, пожалуй, в одном лишь осторожном голосе Уолтера Патера не звуча ло негодования. Несколько недель Уайльд вел кампанию, посылая ответы, протесты в главные газеты. «Моя повесть — это попытка декоративного искусства, протест против грубости абсолютного реализма...», «Произведение, если угодно, полно яда, но вы не можете отрицать, что оно совершенно, а совершенство — это цель, которой мы, художники, стремимся достигнуть...», «Только Гете сумел бы охватить создания искусства со всех сторон, полностью и абсолютно верно, и очень жаль, что Гете не имел возможности прочитать «Дориана Грея». Уверен, что книга захватила бы его, и надеюсь, что какой-нибудь находчивый издатель теперь рассылает теням на Полях Елисейских подобные же экземпляры и что переплет экземпляра, предназначенного Готье, цветет желтыми нарциссами». В конце концов, утвердив мнение общества, что он написал книгу безнравственную, возмутительную, и обдав газетчиков презрением, Оскар закрыл дискуссию на страницах «Скотте Обзервер»: «Прошу считать это письмо последним моим словом и сделать мне любезность предоставить эту книгу вечности, которой она принадлежит».
Между тем успех книги был невелик— в викторианскую эпоху публика была более восприимчива к ценностям моральным, нежели эстетическим.
«Дориан Грей», на французский лад свободный по стилю и содержанию, был неким протестом против традиционных банальностей английского романа. Быть может, именно это и разозлило так сильно газетных критиков, если вообще возможно угадать образ мышления людей этого сорта. Уайльд действительно всю жизнь воспринимал французские влияния, причем систематически, как некое средство умственного оздоровления. Французские книги он читал больше, чем английские, через журналы и личные контакты поддерживал постоянную связь с литературным движением по ту сторону Канала. Лишь немногие его вещи (и, пожалуй, самые незначительные) были написаны без оглядки на какой-либо существующий или возможный французский образец. Д аже отдельные фразы, особенно их строй, сочетание, последовательность, он мысленно примерял к ритму хорошей французской прозы. Его мало заботило, так ли выразил бы свою мысль или обрисовал бы образ кто-либо из лучших английских писателей, зато он тщательно взвешивал, как бы это звучало под пером француза.
В Париже Оскар бывал несколько раз в году, проводя там по две-три недели. У него были любимые ресто раны, кафе, в Париже он вел уединенный образ жизни, толпа о нем ничего не знала, круг друзей был небольшой. Женщинам нравилась его учтивость, в которой было нечто от эпохи Людовиков и нечто романтичное. Княгиня Монако прислала ему свой портрет с надписью: «Au vrai art — à Oscar Wilde»[8]. Он принадлежал к числу знаменитостей. Баррес угощал его завтраком у Вуа зена. Мореас, Малларме сидели за его столом. Запершись с Пьером Луи в заваленной книгами комнате, среди клубов папиросного дыма, они опускали двойные шторы, чтобы свет не мешал их интеллектуальным оргиям, таинственным беседам, длившимся бесконечно,— казалось, так же бесконечно, как то, что было их предметом— жизнь Греции от Гомера до Плотина.
Поэт Стюарт Меррилл, автор «Четырех времен года», бродил с ним по закоулкам Монмартра. Как-то вечером были они в «Мулен Руж». На небольшой сцене выступали клоуны, акробаты, жонглеры. Друзья собрались уходить, как вдруг Оскар потащил Меррилла в первые ряды. На эстраде танцевала какая-то румынка, полусонная жалкая девчушка, которая, непонятно зачем покачавшись взад-вперед, становилась на руки, вскидывая пятки вверх, а через минуту автоматически, безо всякого изящества, снова принималась кружиться, изгибаться, прыгать. Уайльд захлопал ей — это удивило Меррилла, зрителей и саму танцовщицу.
— Я хочу познакомиться с этой девушкой,— сказал Оскар.
Он послал ей записку. Служитель вернулся без ответа. Оскар был огорчен.
— Я, видишь ли, хотел пригласить ее поужинать и поговорить об одном моем замысле. Уже давно я думаю о Саломее. Мне хочется, чтобы дочь Иродиады танцевала на руках. На руках, дорогой мой, точно так, как у Флобера.