Поглядела на нее, – нет, Катичка моя все такая, ягодка свеженькая, нетронутая, без поминки. Да так, барыня, уж знаю… я каждую по глазам узнаю. А у Катички глазки – святая водица, чи-стые. И говорю ей: «а так и думаю, не променяешься». Василисой-Премудрой назвала, вон как.
XLVIII
Приезжает раз, упала на кресла, перчатки стаскивает, – стяни, не могу! И улыбается: «купи-ли-таки меня, дорого купили!» Я и заплакала. Рассерчала она: «в «Клетке» наслушалась? а еще Богу все молишься! Вымолила… первый дилехтор бумагу подписал, сымать будут… три красавицы было, всех победила!» И теперь уж не Катичка, а звезда! Больше тыщи за неделю положил дилехтор. Я так и ахнула. Она мне тут цельную пачку сунула, – попрячь, у тебя целей будут. Я и купила у турков кошель сафьяновый, на грудь повесила.
Письмо нам лакей на серебряном подносе подал. Гляжу – побледнела Катичка. Почуяла я – от Васеньки. А давно не писал. Прочитала, опустила ручку, задумалась. И шепчет: «ну, и пусть… конец…» Да как вскочит!.. – и засвистала. А генерал… да, вспомнила, – Гарт фамилия, – ему скоро в дальнее место ехать. Говорю ей: не присватывается… хороший человек словно? Только поулыбалась. А служба ее тревожная, не дай Бог. То в море увезут, то по горам на верблюде ездит, а то турки ее из башни крали, на канате перетягивали, в корзинке… Воротится – Гарт прикатит, наглядеться никак не может. А диликатный… Много он для нее старался: с Америки даже телеграммы слали. Думаю-молюсь: Господи, хоть бы этот-то не отбился, фамилией бы ее прикрыл, а то такие все оторвы, артисты эти, сымальщики… да все ловкачи, красавцы, так и кружат. А уж годки-то ей подошли… Как не быть, бывали, барыня, искушения…
Раз проводил ее Гарт домой, ручку поцеловал, уехал. А уж ночь глухая. Только ушел – молодчик к нам, ихняя звезда, испанская. А как же, у них и мужчина тоже звезда бывает. Такой черномазый, ухарь, – все барыни с ума сходили. И бутылку с собой принес. И стали они в соломинки сосать, пойло такое, для баловства. А я гляжу в занавеску: голова к голове, сосут-смеются, ушко об ушко трутся. И уж он, чую, урковать стал, по голосу-то слышу. Да и обнял! Она вскочила… грозит ему, а у меня ноги отнялись, и голосу нет. А он на нее, нахрапом! Она как выхватит из серебряной сумочки пистолет, он сразу и назад, руку к сердцу, пардон сказал. Будто так, представление такое. У них барышне без пистолета никак нельзя.
Зима пришла – к грекам поехала-порядилась, а меня в номерок устроила. Сижу-скучаю, вдруг телеграмма мне! Прочитали знающие, – требует меня к грекам. И все распоряжения дала, наш штас-капитан бумаги мне схлопотал, и на корабль меня посадили – довезли. Катичка встрела, кинулась целовать, шепнула: «без тебя неспокойно, не могу». Возила меня по грекам, старые дома показывала: не на что глядеть, а все глядят, обманное такое место. А потом на руки меня горничной сдала, в номерах. Ну, я с ней и сидела, с гречкой, с грецкой женщиной… не по-нашему они говорят, греки-то, а словно нашей веры. А Катичка картинки делала. Она в простыне сымалась, – показывала мне, – кру-ти-зана, называется… а может, крути-задка, хорошо-то не помню… и ее маслом арапки натирали, и потом она яд пила, из чаши. И еще на спину к лошади ее привязали, по полю все гоняли, много было.
И опять мы в Костинтинополь приехали. А уж ее к немцам порядили, за большие деньги. Опять мы в ту гостиницу, и что-то Катичка невеселая. Я ее и попытала: «может, стесняю я тебя, отдельно бы уж мне лучше?» Годки-то ей подошли, а сами, барыня, говорили – каждой такой артистке незаконный сожитель полагается. Ну, может, я не так говорю… вот-вот, для партекции, как вы-то говорите… и дилехтора добиваются, правда, у ж я это дело знаю. В душу-то к ней не влезешь. Барин слово с меня взял, не оставляла бы… да ведь слово-то мое, а дело-то ее. А она мне: «Надоела, отвяжись». А не по себе и не по себе ей, вижу. Забилась я в уголок, на глаза ей не попадаться, три дни сидела. Она и учуяла, смирение-то мое. Разнежилась, за шею прихватила… – «ах, ты, старенькая моя, нянюля моя, старый ты век, древний человек…» – вспомнила, как писарек ругался, – «мытарю тебя по свету, а не могу… иконка ты моя, хранительница!» Обеи мы и заплакали.
Как-то повез ее Гарт к главным послам на бал. Утром она и говорит: «мне Гарт предложение сделал, рада?» – «Что ж, говорю, человек обстоятельный, на что лучше». И стало мне жалко Васеньку. Она и говорит: «поеду в Париж, а там увидим». И стал он ее просить: «поедем-те в Эн-дию, всякие чудеса увидите», – хотел приучить ее к себе. Уж так для нас старался, оберегал от воров даже… воры круг нас вились… эти вот, вот-вот, иван-тю-ристы. Он и приставил сыщиков, казенных. Один жулик рядом с нами номер снял, жемчуг хотел украсть. А то меня из квартиры выманивали, будто по делу спрашивают, а я не пошла… а в колидоре сыщик троих и зарестовал, уж они с колидорным сговорились.
XLIX
В Париж нам ехать – проводы нам Гарт устроил, в самом богатом ресторане. Никогда она меня на пир не брала, – да и правда, куда горшку с чистой посудой знаться. А тут, чего-то издергалась, на меня накричала, весь день со мной слова не сказала. И приходит к нам благодетель наш, казак, а он к нам запросто хаживал. С радостью пришел, маленько выпимши: дочка его, с казачонком-то, у сербов отыскалась, и они поженились, и его выписывают к себе. Уж он у грека расчелся. Ну, пришел, а у нас расстройка. Помялся-помялся, видит – угощения не подаем. Я-то ее боюсь тревожить, а она в уголок забилась, насупилась. Он и говорит: «ай загордели, барышня, старого казака не признаете?» Катичка спохватилась… – «нет, я вам рада, давайте чай пить».
Скушный такой сидел. Она и стала его обласкивать, мадерцы подать велела, сардинков… Сама ему наливает: «Родивон Артамоныч, дорогой гость, кушайте, пожалуйста». Так он растрогался, все извинялся, что обеспокоил таких людей. Да еще мадерцы выпил, стал говорить:
«Вы божеского роду, вам счастье Господь пошлет. Думаете, мы не видим? Мы все-о видим… старушку как уважаете, простого человека. Я графьев не люблю, они го-рдыи… а вас я признаю-уважаю, наша вы, расейская барышня… не можете возгордеться! Казак – вольный человек, никому не обязан. И вот от старого казака…»
Вынул из кошелька Тихона Задонского образок, с двугривенный, об ушке, серебряный, и дает Катичке:
«Этот образок заветный, святой человек мне дал, на войну когда… не будет печали, говорит. Мне теперь нет печали, дочку нашел. А вы, барышня, скучаете, я все вижу… всякую печаль разгонит!»
Приняла она образок, перекрестилась, так ей приятно стало. И поцеловала нашего благодетеля в голову. А он так растрогался: «не будет вам печали, попомните старого казака…» И сразу нам легко стало. Вечер подошел, на пир ехать, она и говорит: «собирайся, няня, хочу с тобой». Я и так, и сяк, куда мне, грошу, с рублями… – нет и нет: «хочу так, мне с тобой легче, хоть ты и допотопная». Особо неприличного нет, понятно… все уж ко мне привышны, няня я ее старинная.
Пи-ир… – словами не сказать. Парадные нам покои отвели, в огнях, и все знакомые, и сымальщики, и англичаны, и итальянцы-ы… кого-кого только не было! А Гарт на главное место Катичку усадил, и букеты ей, и… себе белый цветочек приколол. И все генералы были… с саблями даже были. И шимпанское вино в серебряных ведрах приносили, и кремы, и пирожки… самый богатый пир. А я с краюшку сидела, вязала. На мне шелковое платье было, муваровое, и наколочку Катичка мне приладила, – сижу, будто я образованная. И уж ночь. Они разговаривают-пируют, а я дремлю. Как мне под руку ктой-то!.. Глянула я, – уси-щи, чисто щетка сапожная, морда-а… – самовар медный. Итальянец это ко мне пристал, с парохода капитан, на его пароходе хотели ехать. Пристал и пристал: желаю с вами выпить! А я непьющая, да испугалась, сказать не умею, а он мне в губы сует, шимпанское вино. Я его под локоток чуть, отвязался чтобы, бочка и бочка винная. Он и скажи, – после уж я узнала: «красавица такая, и старый товар за собой таскает», – про мен я-то: «для охраны таскает… строгой у ведьмы глаз!» Она и услыхала! Да тревожная все, да шинпанского-то вина пригубила… она и загорячилась: «не хочу слушать дерзостев, просите у ней прощенья!» Скандал такой, и Гарт перепугался, успокаивать ее… сижу-дрожу, а она – чисто архангел грозный! А итальяшка – пьяней вина, бух на колени передо мной! – истинный Бог. Страмота такая. «Мадама, – говорит, – простите меня, грешного!» Руку мне и поцеловал, безобразник. И винищем-то от него, и табачищем, и чесночищем… И перед Катичкой на коленки встал. А она развертелась вся, встала возля меня и давай кричать:
«Старый товар, она, ведьма она?.. а лучше для меня всех!» – не могу, барыня, не плакать.
И выстерика с ней случилась. Гарт ее подхватил, нюхать ей соли вострой. Больше и не пировали. Гарт нас на автомобиле домой привез, так беспокоился. Только отъехал – она на меня топать!
«Из-за тебя, дуры, такой скандал! Стыдно мне!..»
Утром рано вскочила, в телефоны Гарту посмеялась. А я и глаз сомкнуть не могла, все плакала. Подбежала – поцеловала в глаз. А я притворилась, – сплю, мол: стыдно мне. Куда-то убежала. Прибегает – чурек мне горячий принесла, и сама жует… – любила я их, горяченькие, будто калач наш.
L
Поехали мы в Париж. То по морю хотела, а тут сразу отменила – по машине. Цельный дом с собой повезли, се-эмь сундуков, да чемоданы, да у меня на руках сколько, – приданое будто набрала. Провожали с почетом, и Гарт провожал, – в Париж обещался быть. Вот у ней рвали деньги, наша беднота! А она – сколько ни попроси, все отдаст. Я уж у ней деньги отняла. То рвалась в Париж скорей, а как поехали, ну… издергалась: успеем в Париж, сворачивай. Приедем куда – нет, в другое место поедем. Закружила она меня. То ямы в горе смотреть, то дворец ей занадобится… измаяла меня. Приедем в какой город, – опять газетчики эти, и так, шлющие, карточки с нас сымают… Вот, цыган венгерской и прицепился, – говорила-то я, – на гитаре нам все звонил… Венгры там живут, ехали-то мы?.. Наняла автомобиль, прорву какую-то глядеть, самая-то глухая глушь. Будто нам и в Париж не надо, – все она мудровала. А к ночи, место глухое… – автомобиль и поломайся, не может ехать. И говорит, шофер, вылезайте. А он страшный венгер, живой разбойник, глазами на нас так… – вылазьте! Думаю – ограбить нас хочет, нарочно автомобиль сломал. А на нас цельный капитал, жемчуг один большие тыщи стоит, на Катичке, под мантой… а у жуликов глаза вострые, даст кулачищем – и обирай. Слышим – за нами скрып! пять подвод, как вагоны, и машина их волокет, и вой там, будто грызня какая. А это цирки бродяжные, зверей везли. Рыкают звери, грызутся там… остановились вагоны. Хозяева подошли, поантиресовались, и девка выпрыгнула, цыганка вроде, лупоглазенькая, стала лопотать. И хозяева кричать стали. Все с трубками, в таких вот шляпах, чисто пастухи, а глаза самые разбойничьи. Промеж двух огней и попали, – грабь и грабь. Катичка за ручку с ними, и говорит мне: поедем со зверями! Нас и посадили в вагон, девка вот где жила. Коморочка такая, и постелька у ней, чисто так, вонь только, от зверей. Дожили до чего! На переду две клетки: тигра сидела, и еще полосатенька какая-то… а сбоку лев головастый ехал, в другой клетке. Они всю дорогу и дрались лапами, через прутья, рыкали все. Девка на них визгнет – гей! – они и поутихнут. Говорила – без глазу нельзя оставить: клетки могут разворотить. Схватятся через прутья, так все и задрожит, вот-вот прутья посыпаются, разорвут нас звери. Остановились ночевать в поле, огонек развели. Кости они все грызли, кровяные… рвут друг у дружки, рыгают, из пасти у них воня-ет… не дай-то Бог. А Катичке занятно. Все мне так: «где это, нянь, видано… куда попали!» И сдружилась она с той девкой. Та наряд надела, почесть что голая, только в сапожках… в висюльках-бисере, все ляжки голые у бесстыжей… к тигре при нас входила, с одним хлыстом! Тигра на нее раззявится, зашипит, а боится, на брюхе припадает, глазищи дремучие… не мигнут. Я даже глаза закрыла, страсти. Катичка и говорит: «и я к тигре хочу!» Молила ее, – никак: хочу и хочу. А девчонка еще задорит. Ни жива ни мертва, сижу-плачу… а та вошла, хлыстом погрозилась, – манит. Катичка и вошла. Уставилась на тигру, – тигра на лапы и припала… на Катичку так, только усы дрожат. И тигру заворожила! Побранила я ее, она и говорит:
«Глупая ты, каких уж мы людей видали – и целы остались, а тигру чего бояться, она простой зверь».
Насилу-то Катичка рассталась, сдружилась очень. Катичка им подарков накупила, тру-бок… девчонке янтарные бусы отдала, а та ей колечко серебряное, колдунское будто… для любви, от себя даже оторвала, вон как. Все Катичка говорила: «так бы с ними и ездила… вот это настоящие люди, не продадут». И мне, правда, они пондравились.
LI
Ну, приехали мы в Париж. И не в гостинице стали, а в отеле… три покоя, ванные… – несметных денег стоит. Тут уж она и закружилась: и газетчики, и дилехтора, и…
И приходит к нам человек, и шустрый такой, а глаза хитрые, как у вора. Говорила она ему, а он все кланялся. Я еще ей сказала: неприятный какой, на жулика похож. А это, барыня, сы-щик был, – в Америке уж узнала, – из воровской конторы, про Васеньку дознавался. Все она и знала. Это кто-нибудь уж научил, звезда, может, какая. Они тоже, звезды-то, ух какие прожженые. Потом она и проговорилась мне: в Америку давно уехал, Васенька наш… на анженера иликтрического учиться. Вот ей в Париж-то и не особо хотелось… – такую она неприятность получила! А вот, доскажу. Уж она все от сыщика узнала: из банка ушел – деньги каки-то папашенькины разыскал, машины они покупали в Англии, для углю… он и уехал доучиваться.
Как-то и говорит мне, смеется: «собаку во сне не видела? друг придет, – упомнила мою примету. – Гарт наш завтра приезжает, рада?» Говорю – хорошему человеку всегда рада. Ну, приехал, стал навещать. Последние он деньки догуливал, в далекую ему службу ехать. Все в теятры с ней ездил, прогуливал ее. Только приехал, – дилехтор американский к нам, знакомый Гартов, – бумагу и подписали, в Америку сыматься, на другой год. И вот что еще случилось.
Масляница была. Катичка гостей назвала, в отель. А мне из нашего ресторана блинков принесли, с икоркой. Поела блинков, чайку с апельсинчиком напилась, – прилегла. Катичка и входит с Гартом, вся воздушная, в жемчугах. А ей из юлирного магазина несметной цены жемчуг принесли, американский богач купил, из уважения… на мигалках ее видал… в три петли жемчуг! и карточка приколона: «прошу в гости, в Америку ко мне». Самый идол и был, говорила-то я вам, вон когда еще ее углядел, в Пари-же. Да вот, дойдет дело…
А я в комнатке прилегла, мне в зерькало и видать. Сели они в салончике, иликтрический камин калился. Прилегла Катичка на качалке, Гарт ей под ножки скамеечку подсунул, а сам не садится. А ей холодно будто, накидочкой меховой закуталась. Он и стал урковать, а она пальчиками закрылась. Я и поняла, – к сурьезному уж пошло. Поурковал ей, стоит – дожидается, какое ему решение. Она вынула из сумочки зеркальце, бровки направила – поулыбалась… так и просияла ему. Он даже назад подался. Протянула ему ручку, – будто к иконке приложился. И опять они вниз пошли, пировать. Воротилась вскорости, что-то ей нездоровилось. Апельсинового морсу выпила, и говорит: «Гарт опять предложение мне сделал, только не приставай, голова у меня болит». Не стала ей докучать. Что ж, думаю, двадцать пятый годок пошел, самая пора замуж, перестарка кому нужна. Да только… подумала, он хоть и складный такой мущина, а годков уж под пятьдесят, что там ни говори, уж с надсадом. Легла она, кашлять стала, знобит ее… велела иликтрический круг засветить, ножки погреть. Ра-но встала, кофю пустого выпила. Я ей – куда ты, куда? – все она покашливала. Ни слова не сказала, укатила. К обеду воротилась – прямо в постель. И чем-то, вижу, расстроена. Щечки горят, жар сильный. Велела за доктором послать, – професора нашего, знаменитого, старичка. Приехал, а у ней со-рок градусов! Горчишники велел. А он простой, ласковый, все ей так: «вот, сударыня моя, напрыгали себе простудку, а болеть нечем, тельца-то совсем и нету!» А она голодом себя морила, нельзя им располнеть, звездам, а то и жалованье убавят. На волоске от смерти была, – воспаление оборвал, знаменитый-то. А наследство у ней плохое, все графы ихние от чахотки помирали. Консилимы были! – выходили. На третью ночь, слышу, – бредить начала: «святоша, монашка горбатая… змея злая… ложь все… где письмо?..» В Америке уж она мне покаялась – у католички была. Та ее приняла – нельзя лучше. А про письмо сказала – нет письма, брату отослала. Ничего от нее не добилась Катичка, – живой камень, самая изуитка-змея. Понятно, не надо было ездить. Это ее болезнь погнала, не собразилась.
Стала поправляться – велели ей на тепло ехать. Мы и поехали в Ницы. Недели не прожили – Гарт приехал. А уж его генералом сделали и графом. Король наградил. И велел ему король к этим людоедам ехать, в Э-ндию, страх наводить, что храбрый он такой. Высокое ему место вышло. Вот он к нам и пристал. Пристал и пристал: поедемте и поедемте со мной, я вам самое страшное покажу, чего никто не видел… и слонов покажу, и обезьянов покажу…
А это он нас заманивал, Катичку приучить к себе. Стал уговаривать: да вам поправиться нужно, а тут зима, а там всякие цветы теперь, и теплынь, – всякие чудеса увидите.
LII
Ну, думалось ли когда, в Кудрине я жила, в Москве-то… в Эн-дию страшную попаду! Это у нас лавошница рядом жила, Авдотья Васильевна, она все умные книжки читала, про разные земли-города, и где голые совсем ходят… слушать страшно. Придешь к ней чайку попить, а она и скажет: «вот есть какие люди, людоеды называются, на деревах живут!» – и картинки покажет, – глядеть страшно. И скажет, любопытная была такая: «нет, так мы тут в Кудрине и помрем, ничего не увидим!» Она очень образованная была, и на торговлю жаловалась, надоело ей за сборкой сидеть. Ну, скажет она так – чужие бы земли повидать, людоедов этих… – а я ей свое и свое: «как же это так, милая Авдотья Васильевна… от такой сладкой жизни, и к людоедам хотите! Это нехорошо, Господь накажет за неудовольствие». А она такая умильная, мечтающая… глазки закатит, воздохнет так… и скажет: «ах, Дарья Степановна, вы не можете этого понять… это только тонкие люди понимают, самые образованные».
Ну, вот и повидали мы, и всех людоедов повидали. И она, матушка моя, досыта повидала, и супруга потеряла, и сын без ноги. В Эн-дию-то попали как?.. Попали, барыня, в самое ихнее Рождество попали, в индейское! Ну, сон и сон.
И повидали мы, барыня, чудес всяких. Кругом света поехали, в Эндию эту и попали. С музыкой нас встречали, и солдаты ихние на конях, и слоны головами нам мотали-кланялись, хоботочки все поднимали враз, и на коленки падали перед нами, ушами хлопали. Ученые слоны. А я вправду все людоедов опасалась. Смирные-то они смирные, и полиции было много, а все-таки не ровен час… что ему в голову взбредет, людоеду-то страшному! Там за город один лучше и не ходи, закон такой. Гарт нас предупреждал:
«Я, – говорит, – хоть и могущественный, а поручиться никак не поручусь, у нас без городовых не ходят, особенно молодые барышни».
Ихние короли, людоедовы, утаскивают к себе, в жены… и уж никакой силой не отыскать! так запрут, на тыщу замков, и тигры стерегут, как у нас собаки, нарочно обучены. А у них короли ихние по сто, говорят, жен имеют, и это им по закону полагается. За семью воротами живут. Повидала я ворота ихние… Чисто вот Кремль у нас. И церквы у них все с башенками, по семь да по восемь ярусов, одна на другой. Туда и не доберешься.
И всего-то он, Гарт, нам показывал, все рассказывал, все возил. А с ним стража военная, все в белых одеяниях, красавцы такие все, в белых касках, из хорошего полотна, из голандского. Из людоедов набраны, обучены. Уж как настоящие люди стали, и им харчи хорошие отпускают, они и обошлись. А строгие, не дай Бог. А без стражи никак нельзя, на каждом шагу разбойники, да людоеды, а то тигры… а то змеи… самое змеиное там место. Да не вру, барыня, а истинная правда. Мы такую змею видали… не больше четверти, серенькая сама, а головка с ноготок, черненькая… ее солдат тот сапогом убил. Закусывали мы под палаткой… – чего-чего только не возили за нами! и палатки, и ковры, и качалки плетеные, на деревья вешать… гамаки, вот-вот… и всякие припасы, чего только душа желает, – ну, закусывали мы, она к Катичке и подобралась. А всю траву мужики наперед выскребли и жаровню по земле возили, змей-то этих выжигали-выпугивали, – подобралась она, стерва, из-под коврика вывернулась, гадина… А то бы Катичке в пять минут смерть была! Гарт так и посинел, руку тому солдату пожал, хоть у них это и не полагается, Катичка говорила… и большую награду пожаловал. Глядели потом ту змею, – не на что глядеть, а вредная.
По горам ездили, по лесам… и на носилках носили нас тамошние люди-людоеды, – голые-разголые, а тут обвязочка. А на головах у них цельные простыни намотаны, от жары. Тут зима, а у них лето, жара-жарища, потела я все там, – льет и льет, вся мокрая. И самое Рождество! Ахнула я, как Катичка мне сказала, – подошло наше Рождество! Заплакала я – никакого Рождества нет. Солнце палит, голые людоеды ходят, обезьяны эти в лесу визжат, будто мы в ад попали. Плакала я, а Катичка и говорит:
«Тут индейское Рождество справляют, сладкие пироги пекут, с огнем».
И верно, барыня, с синим огнем подавали нам, ром горел. Пудинг называется. Но только мы это Рождество в городе справляли. Катичка на балах с подружками танцевала, а я все плакала. Забьюсь в хоромы… – нам дом отвели в восемнадцать комнат! И в каждой комнате у дверей ихний человек, в простыне на башке, стоял-сторожил, чтобы змеи к нам не зашли. Он у двери стоит-наблюдает, а я плачу-заливаюсь, одна сижу. Так и справила Рождество, молитвы все прочитала, какие знала… церквы-то нашей нет. И звону не слыхала, и тропаря не слыхала… Все шептала, упомнила: «разумейте языцы и покоряйтеся… с нами Бог!» В сад выйдешь погулять, а идол тот за мной, с ружьем-с-саблей… – это ему Гарт приказал. И три людоеда за мной с креслом с раскладным, и с опахалом с огромадным, с зонтиком из рогожки, чтобы не жарко было, и еще в кувшине воду со льдом носили. Измучилась я там. Они боле недели свое Рождество справляли. И повез нас Гарт в далекое место, чудеса показывать. У нас пятнадцать человек казенной прислуги было, а у Гарта… – тыща прислуг, вот как. Так живет, так живет богато – царь не царь, а королю не уступит. Три человека у нас было к зонту приставлено, из ихней мочалы сделан, для прохлаждения ветер делали… все тамошние люди, из людоедов… ноги то-нкие, чисто шиколотные, головы в простыне. А то змеиный у нас лакей был, который всякую змею знает, как обойтись с ней. Как спать ложиться, он все комнаты обойдет, и у него порошки курительные, духом их выгоняет, куревом. А то начнет в дудочку дудеть, она и вылеза-ет на дудочку, не может удержаться, страшно ей, что ли, делается. Он ее сейчас такими щипцами – цоп! – в жаровню прямо. Так там и зашипит, зло-то ее все… а она жар кусает, глядеть жуть. А то к нам старик ихний приходил, «змеиный царь» называется… змей при нас заговарил-мурлыкал… и все змеи как палки делались. Он их за хвост прямо, чисто сучья какие соберет, чисто закостенеют! Святой, по-ихнему. Пять лошадок было для Катички, и при каждой лошадке молодой мальчишка, голый, а в сапогах, и стыдное место у него кисточками завешано, стыда у них нет на это. Да что с людоедов спрашивать… И еще с ней две барышни-англичанки, мисы… дочки чиновников при Гарте, очень воспитанные, – все они и гуляли вместе.
Вот и повез нас Гарт в дремучие леса, на край света, ихние церквы показывать, старинные, выше наших. И людоеды, а и у них Бог есть… а идолы-то наши вон все церквы у нас позакрывали. И лестницы широкие-широкие, идешь-идешь, а внутри ихний бог сидит, идол каменный, на пупок на свой глядит… и все цветы кладут, монахи ихние, в белых балахонах. Там не крестятся, а столбы крутят: кто больше накрутит, тот и угодит идолу. Всего-то-всего видали. И вот тут-то мы и повидали обезьянов, в самое наше Рождество. Будто это нам в какое указание: вот, дескать, и глядите: то у нас «возсия мирови свет разума» пели в церкви, и благовест какой был, и вы – люди Господни были, а вот вам за грехи ваши – идол сидит, на пупок на свой глядит, и обезьяны вам поют-воют, и солнце палит заместо хорошего морозу… – индейское Рождество вам! Ну, как все равно в наказание, для испытания. И обезьяны на людей похожи, а зверюги, образ-то Божий потеряли. Ну, будто что намекает: так вот и вы можете потерять. И верно, барыня… сколько же народу образ-то Божий потеряло, в России нашей… другие хуже самых поганых людоедов стали. Правду скажу вам, я там от людоедов худого слова не слыхала. Один ихний людоед, в лавочке торговал… как пойдешь мимо лавочки, он вот так руки на живот приложит – и мне поклон! И пряник мне раз подарил, денег не взял … при Катичке бабушкой назвал: «ты, – говорит, – хорошая бабушка, очень с лица приятная, на мамашу на мою похожа!» И они понимают хорошее обращение. А меня капитан морской, как мы в Костинтинополь приехали, сироты… за ворот ухватил! Есть и из людоедов хорошие, и одежи не носят, а… А капитан морской тот с золотыми тесемками был, самый заграничный. Хуже обезьянов – образ Божий кто потерял. Всего, барыня, повидала.
Приезжаем в самое глухое место, где обезьяны водятся, в царство в ихнее, в обезьяново. Глядим – по деревам сигают, не боятся. Да палками в нас оттуда, да вроде как яблоками, шишками. Нам еще человек крикнул, – «головы берегите!» Гарт пальцем сделал – четыре солдата к Катичке, балдахин над ней подняли, поберечь. А она – «ах, хорошо! Милые какие обезьянки!» А те визжат, орехами паляют. Приехали в пусто место – и ночь. Те-о-мная-растемная. Ну, стали мы на ночлег… только навес стоит, и стен нет. Кровати нам разложили, огни зажгли, а кругом стража, места там строгие, не дай Бог. А эти обезьяны свадьбу, что ли, свою справляли. Солдаты нам говорят – свадьба у них теперь. Набралось их на деревах видимо-невидимо, крик, визг, будто нечистая сила поднялась. А подальше – тигры ходили, за обезьянами трафились, рыкали страшней страшного, а близко боялись подступиться, стража у нас с ружьями. И слоны там дикие водятся еще. То ученые есть слоны, городские, бревна таскают, видала я… и князей ихних возят. А тут дикие самые слоны, глухие. Их только не тревожить, а то они добрые, тамошние люди говорили. Вот, поужинали мы, легли спать… А огневые мухи еще там, так и сигают под навесом, – ну, чисто искры: пожару я все боялась, не привыкла. Только глаза завела, – бац! бац! – стрельба пошла. А это солдат в обезьяну выстрелил. Да она на дерево взвилась, в руку он ей поранил, и кровь на рогожке мы видали. А вот что было.
Мы еще за ужином видали: сидит обезьяна на суку, совсем близко, сидит – все на нас глядит, помаргивает. Росточком с хорошую собаку будет. Снизу ее фонариком осветили, – ну, она повыше убралась. А все сидит. Глядела-глядела, да и кинула в Катичку цветком, – вот такой огромадный, белый, с хороший вилок будет, пахучий очень. Прямо ей в шейку и попала, смеялись мы. Попала, да как визгнет, – рада, что сбаловала так. Нацелился солдат, а Гарт воспретил, Катичка закричала – не надо убивать! Гарт и сказал: «вам, говорит, и обезьяны даже цветы подносят, нравитесь им вы… это, говорит, у нас бывает… и даже уносят барышнев». Ну, посмеялись и забыли про обезьяну. А она, подлая, не ушла, запряталась. Как уснули, она, никто и не слыхал, и забралась под навес… и нож будто у ней в руке был, – где уж она раздобылась?.. – на три шага к Катичкиной постельке подобралась… – солдат-стража и увидал! Бац! – руку ей прострелил, нож и выпал, – истинный Бог, не вру. На дерево взвилась-стеганула – ищи ее. Всю ночь не спали. Там, говорят, обезьяны к себе уносят, в супруги, вон как!
А то еще… покойницкая река там, покойников по ней возят, такой закон: на бережку сожгут, а пепол на воду пустят. Вот царицу ихнюю и жгли. На высоких дровах она лежала – горела. И монахи в трубы над ней трубили, вера у них такая.
Два месяца выжили там.
Ехать нам, Гарт задумчивый все ходил, скучал. Ну, она в Америку его пригласила, через год. Там, говорит, дело и порешим. С музыкой нас провожали, Катичку на умного слона посадили, в часовенку вроде, – как царевна лежала там, в золотых туфельках, вся беленькая. А меня голоногие на себе помчали. Ну, сон и сон. А мне как-то, правду сказать, стыдно было: сколько он для нее старался, а по его не вышло. Намекнула ей, а она мне: «да он и так счастливый, два месяца живую меня видел, а не на картинках».
LIII
Опять мы в Париж приехали. Ну, в мои ли годы мотаться так! Хожу по комнате – и качаюсь; на корабле все еду. Лето подошло – к Кислой она надумалась, не сидится: хочу тебя Кислой показать. А чего меня казать, – давно, небось, и забыла. – «Она тебе обрадуется… улитка наша к ней приползла!» – «Какая-такая улитка?» Тут она и сказала: Кислая так прозвала меня – улитка. Вон с кого она переняла-то, говорила-то я вам – все она меня улиткой обижала. А душа у ней добрая была, у Кислой нашей.
Ну, повезла меня, а она в деревне живет. Приезжаем… полон-то двор собак; чуть нас не разорвали. Не узнала я ее: и прежде костлявая была, а тут – одни-то зубы. Заплакали они обеи, и я заплакала: вспомнила, в спокое-то каком мы жили. Недельку погостили, все они не могли наговориться. А я с мамашей ее сидела, вязала. Ее паларич разбил, виблию все читала. Скажет чего, а я подакаю. Уж так хорошо, покойно, ни шуму, ни гаму… поглядишь в окошечко – гуси по лугу гуляют, индюшечки. Чайком меня поила, с брусничным вареньицем… душу я отвела.
И угощали хорошо: и ветчина у них своя, и индюшку нам жарили, с брусничным вареньем, вот какие кусищи клали. Так живут, – позавидуешь, до чего же хозяйственно. К июлю, пожалуй, были, а уж другой покос там. За все годы радости такой не было. На сене, на солнышке, задремала, а теленок и подошел, подол мне жует! Так и заплакала, захватила его мордушку, поцеловала… и пахнет так же, как наш.
А там мы к немцам поехали. В хорошем пансионе жили, у старушки. Там я и отдохнула. Тихая у них жизнь, и по-нашему готовят… – и пироги, и куличи, и гусь с яблоками, с капустой, и огурчики у них. На Рождество Катичка на горы уехала, зиму глядеть, а мы с немкой елочку убирали, развлекала она меня. И там Катичку почитали, ихние студенты ночью под окошком пели, а она им цветочков бросила. И партреты ее печатали: она лихую женщину представляла, всех мущин разоряла, и генерал ей бумаги украл казенные и застрелился. Видала я, – в ванной она сидит, а генерал в окошко бумагу ей дает. Отличали-то за что? Да за манеры… и глаза такие у ней. Там все глазами надо показывать. А она, девочкой еще была, глазками красовалась все. Раньше за это за косы трепали, а нонче вон деньги платят. Пожили у немцев – в Америку надо ехать, бумага у ней подписана. Уж так не желалось мне, а нельзя Катичку оставить. А попросись – она бы, может, меня оставила.
LIV
Семеро мы суток плыли, – помру, думала. Одна вода… куда ни гляди – вода и вода. В Эн-дию-то?.. Ну, и сравнения никакого, в Эн-дию! Ну, тоже вода, да там в разные земли заезжали, дня не проходило, – все-таки страху такого нет: и корабли ходят бесперечь, и землю рукой подать, и вода-то совсем другая, и море там святое… Катичка все мне рассказывала: то Игипет, куда Богородица Христа от Ирода спасала, то неподалечку Старый-Русалим, – не видать его, правда, а все неподалечку… – и святые пустынники на горах спасались, мимо самых святых пустынников проезжали, там уж место все освященое, как можно. А тут не море, а оке-ян… В Америку-то ехать, за всеми океянами укрылась. Семеро суток плыли. Да погода пошла, такие-то бури поднялись, свету не видать. Наш корабль был – глядеть страшно, какая высота! сколько лестниц, окошечек, хуже другого города; одна лучше и не ходи, заблудишься. И все там, ну что только тебе угодно: и музыка, и магазины торгуют, и на велосипедах катаются, и в шар играют, и лодки громадные на корабле, в случае чего спасаться, тонуть начнем. И каждому пояс надувной, на стенке у нас висели. Как погляжу на пояс… – неуж, Господи, в океян меня скинут с ним! А в океяне волны… вот насмотрелась-то! – выше дома. Лежишь в каютке… всю меня истошнило-вывернуло, все и лежала я, лимончик только сосала, семь день живой крошки не было во рту… лежишь и слушаешь: бу-ух… бух! – за стенкой-то бухает, вот пробьет. И скрипит, и трещит, и в глазу мельтешится – прыгает, качается по стенке… – кажется, в ад бы прыгнула. А Катичка еще меня стращает: «вот, как начнем тонуть, я на тебя грудной пояс нацеплю, вместе и скинемся – поплывем… а там нас киты-рыбы и проглотят, как Ионов». Ей-то уж не в диковинку, да молодое дело, занятно ей, а я угодникам все молилась: Господи, только донеси! Уж и время не вижу – все, будто, ночь и ночь, зеленое такое, будто уж под водой мы. А она все на музыку уходила, танцевать.
Стали к Америке подходить, буря уж поутихла, публика повеселела, кричат – глядите Америку! А не на что и глядеть: дым и дым. А это фабрики, все, дымят, – одни-то фабрики, вот и гляди на них. А все, как оглашенные, радуются, платочками машут, – не видали добра. К земле не подплыли, а к нам уж ихние люди влезли, с корабликов, с американских, обступили нас с Катичкой, записывают-кричат, – прямо собачья свора! И карточки-то с нас щелкают, и за пуговицы хватают, и… Один, шустрый, пристал и пристал ко мне, чисто вот клещ вцепился, по-нашему меня спрашивает, исхитрился, ндравится ли Америка. Сказала ему – ничего не ндравится, дым один. Так и заскалился, в книжечку стал писать. И еще подскочили тут, пальцами в меня тычут, по плечику даже хлопали. А тот, липкий, и про года спросил, все ему надо знать. А у меня в глазах зелено, на ногах не стою – качаюсь. Все допросил, карточку в руку сунул… а сам грязный-разгрязный, воротнички изжеваны, – и опять меня по плечику: «теперь будете американская бабушка, у нас таких и не видывали еще». Так это мне неприятно стало: и на Америку еще не ступила, а уж за чуду какую приняли. И Катичка расстроена чего-то, – затормошили.
Высадили нас, дилехтор американский встретил, цветы поднес. А как же, уж про нас телеграммы были, еще зараньше, все уж они и знали – звезда плывет. Там это все налажено, как можно… денежки на таком деле зашибают, – все-го теперь повидала, знаю. И на мостовой опять – и все-то с книжечками, и все-то сымают-щелкают, шагу ступить нельзя. Уж и не помню, как меня в автомобили сунули – помчали. Одни стены, неба не видать, свистит-гремит… А это и над головами машины мчатся, – ну, ад и ад. Как я в номер попала, как на лифтах меня подняли, – не помню и не помню. Катичка кричит – «гляди ты, куда попали!» Глянула я в окошко: земли не видно, стены да башни, и все окошечки, да дым, да крыши… – на двадцатый етаж взвились, подумать надо! А уж к нам человек стучится, раздеться не успели:
«Я, – говорит, – ваш земляк, русский… всякое поручение могу, извольте карточку вам на память!»
Оборотистый такой, шустрый, глаза веселые. Сразу он мне пондравился, свой человек. И одет ничего, прилично, красный галстук, и шляпа котелком, деловой. Самый и был Абрашка, жид-еврей, тульской наш. Так и сказал, очень чисто: «Я, – говорит, – из самой Тулы, тульские пряники жевал… и звоните мне в телефоны».
Уж так пригодился нам, сказать нельзя. Подумать, барыня… хавос такой, как сумашедчие бегут-мчатся, голову потеряешь… – а тут свой человек, русский, и все-то знает. И надо же так быть – тульской, и я-то тульская, земляки мы. Уж так я рада была: не потеряемся.
Дня три спокою нам не давали, газетчики. Так уж там полагается: на свежего человека накидываются, как голодные вот клопы на постояльца. А Катичка довольна: первое дело, говорит, газетчики тут, для публики расхваливают, шум шумят. А это дилехтора их насылали, мигалки-то вот изготовляют. У Катички всякие карточки разобрали, все поразузнали… – не успели мы осмотреться, нам уж газеты подали.
И там уж про нас написано, ахнули даже мы: как успели! И Катичка моя, чуть что не во всю газету, мазаная-то мазаная, коричневая. А на другой газете – синяя, и вот какие сережки, жемчуг, – сами привесили сережки. И ожерелья написаны, живая вишня. Будто дилехтора так велели. И меня будто напечатали, узнать нельзя: удавимши словно, язык высунут. Катичка как взглянула – так и покатилась, за животики схватилась… – что удавленая-то я, на мои слова. Я тут ей и сказала: «ничего смешного, а вот, погляди, хорошего нам не будет… и всамделе как бы не удавили». И дачу нашу в Крыму пропечатали, и как голодали мы, и… – про все прописано. А про меня написали – девяно-сто будто мне годов, и при Катичке неотлучно, и шляпок я не ношу, что грех это. Что Катичка им насказала, они на свой лад все и вывернули. А это там так требуется, антересу больше.
С неделю я никуда не выходила, боялась очень. Подойду к окошечку – и назад, голова кружится, с высоты. И будто наш дом завалится. А Катичка с первого дня зашмыжила, часу не усидит. Да, забыла я вам сказать. Только в Америку приехали, она уж и расстроилась. А вот. Во всех газетах было про нас написано, что вот, мол, знаменитая звезда едет, на таком-то корабле, на самом на главном, в главной каюте… и везем мы со-рок сундуков-чемоданов!.. Ну, слыхано ли дело… со-рок сундуков! Наплели-навертели – разберись. А дурак один, наглый, Катичка говорила, чего же написал… Стыдно, барыня, сказать… – сколько этих у Катички, и этих вот, в кружевках, нижнее бельецо… вот-вот, комбизоны, и шелковых чулочков пять дюжин… и каки-то еще, самая страмота… фасон подпирать… тьфу! До бельеца добрался. Половину наплели, больше дюжины чулочков не было. Ну, написали – приезжаем, мол, а Василий Никандрыч нас и не встретил. А она думала – встретит нас. С намеку я поняла так, прямо-то она не сказала. А там жизнь такая оглашенная – и расстроиться время нет: и к нам народ, и в телефоны звонят, и приглашения всякие, и так шмыжут шмыгалы, чисто голодные собаки рыщут, урвать бы как. Какой с ней бумагу подписал, в Париже еще было, на полгода порядил, – Слон по фамилии… – верно, барыня, такая его фамилия Слон, и Катичка смеялась, и похож на слона – носатый, толстый… – парадный обед устроил, показывал ее ихним богачам и знатным, в газетах чтобы больше печатали – шумели. Приехала домой, – такое, говорит, было… в сказках только. Во льду они пировали! Да уж так устроено… и холоду не было, а во льду. И цветы живые во льду росли, и фрукты во льду, и шинпанское вино… и она из леду вышла, ледяная царица будто. Несметных денег стоит. И все начальники были, и богачи все, и короли даже ихние… А вот такие, короли, так все и говорили. Ну, может, невзаправдашные, вы-то как говорите, а короли называются. Верно вы говорите, по торговой части, вспомнила, американские короли. Там их так почита-ют!.. То железный король, а то еще карасиновый, весь себе карасин забрал… и спичкин-король, и… на все короли имеются. Все там и были короли, она всех и завоевала. А один так от нее и не отходил, сто у него газет. И его все боятся: не пондравится ему какая, он и сгубит, плохое пропечатает, говорит. Увидал ледяную-то ее, глаз с нее не сводил, даже ей неприятно стало. И что же сказал ей, подхалима: «Вы, – говорит, – небесная звезда, ослепили нас!» Такое богатство, говорит, – с ума сойдешь. А она уж не мало повидала, а и то задивилась, – значит, в самый мы в ад попали, в золотое царство. Повидала я… Господи, золотом у всех там глаза завешаны, только его и видят, со всего свету туда сбиваются. Папаша Абрашкин, Соломон Григорьевич, жила я у них потом, так все и говорил:
«Это не в Туле у нас. Я небогатый был, а там меня почитали… а тут мне грош цена, будто селедкин хвост я, и вы, Дарья Степановна, две копейки стоите… тут по капиталу почитают».
Вот Абрашка его все и хлопотал – капиталы нажить. Машинка у них стояла, пакеты на лавочки клеила, и еще он порошок надумал, что-то они толкли, от поту облегчает… сколько коробок по лавочкам развозил. И все хлопоты у него. К нам вот и заявился, помогать. А ни копеечки с Катички не брал. Она ему сказала, а он смеется:
«Не беспокойтесь, я на вас денежки зашибу».
У-у, такой-то оборотистый… в короли, говорил, достигну.
LV
Катичку прямо замотали, – туда, сюда. А газетчик главный билеты в театры все присылал, ухаживал. А ссориться нельзя, может загубить: пропечатает во всех газетах – плохая звезда, мол, стала. Ухаживает, глупости говорит, – стала Катичка опасаться. А он, говорят, ни одной-то звезды не пропустил. Господь нас охранил, ноги у газетчика отнялись, его и свезли в больницу, паларич его стукнул. Наслушалась я там, Абраша нам все рассказывал: эти звезды… богачей имеют, содержантов… и с дилехторами у них такое, на подержание даются, для славы, и для денег, – вот куда моя Катичка попала. Ну, кругом ямы эти страшенные, во сне-то мне приснилось. А в Катичке… и что такое, будто секрет такой, так вот и тянет всех! И Абрашка меня стращал – остерегал, дай ему Бог здоровья:
«Красавицам у нас хорошо живется, как сыр на масле катаются… – так все говорил, бывало, – легкое только сердце надо».
Про Васеньку… Нет, думала она. Нашла я раз под подушкой у ней сафьяновый складничек, а там карточка его, в Севастополе еще сымался. Намекнула она опять – не встретили ее знакомые… – я и скажи:
«Да у нас кто же тут знакомые… один разве Василий Никандрыч. А он, может, стесняется… вон ты какая стала, а он что же, бедный человек, бьется небось… тут офицеру не служба…» – попытать ее.
«Не плачь, – говорит, – он хорошо устроился, анженер стал, им тут дорожат очень».
Все-то знала, от сыщика своего, из воровской конторы. А он по этим вот… поют вот безо всего? Вот-вот, машинки делает, ланпочки. Вот-вот, радии эти. И у него будто ламбалатория, ланпочки они работают. Хорошее ему жалованье положили.
Ну, хорошо. Приходит как-то Абрашка к нам, а ее дома не было… и человечка с собой привел. Стал просить – допустите человечка с вами поговорить, ему надо рублик заработать, бедный совсем. Да у меня, говорю, нет рублика, чего он от меня попользуется?
«А вы, – говорит, – не беспокойтесь, и вам ни копеечки не будет стоить. Вы много повидали, скажите нам чего-нибудь страшное. Он будет знакомым рассказывать для скуки, а ему за это рублик дадут».
Пожалела я человечка. А чего ему страшного сказать… Сказала, как добро ни за что меняли, про Якова Матвеича, скрючило его как, от жадности… кой-чего набрала. И про Васеньку, как нас в Крыму от большевиков спас. Он, говорю, при фабрике тут служит, а мы не знаем – где, анженер он… и он, должно быть, про нас не знает, а то бы беспременно нас разыскал. Они мне враз – мы его вам разыщем! Стали кричать, руками махать:
«Он звезду спас! Мы тут много рубликов заработаем, и всем приятно будет, как можно! Такой клад нароем… как его фамилия, чем занимается?..»
Сказала, чего знала. Да в голову мне пришло, так сказала:
«Он бы мне так обрадовался… няня из Москвы, мол… очень желает повидаться».
Они мне – обязательно мы его разыщем! А Катичке я ни слова, суприз будет. Дня не прошло, читает она газеты и смеется. А нам все-то газеты подавали, чуть где про нас написано. И давай мне вычитывать, по-нашему. А там про все: и как садовника скрючило, от земли помер-заразился, а Катичка будто за ним ходила… так у ней на руках и помер, у звезды… – надумали так. И как матросы заграничные буу у меня рвали и чуть меня в море не утопили, за буу… приплели все, чтобы пострашней… и про полковника Коврова, который знаменитый анженер и там-то служит, в конпании… как он от большевиков спас Катичку-звезду. А то бы, говорит, никакой бы у нас звезды не было, а теперь имеется звезда самой высокой славы. Ну, так наплели всего, диву даешься. И разговор свой с Васенькой прописали, и в каких он брюках, и как на кресле сидит… очень, говорят, обрадовался, что няня его из Москвы к нему приехала, сироту воспитала и разыскивает его, сироту… а он такой деловой, газет не может читать, а все только в ламбалатории сидит, ланпочки разыскивает. Катичка даже рассерчала:
«Это откуда? Ты это наболтала-наплела?!»
Сказала ей – человечка я пожалела, а они вон бо-знать чего и наплели. Газетчики, уж известно. А тут Абрашка с тем человечком газеты принесли. Ничего, не бранила их Катичка. А они рады: газеты, говорят, так довольны, антересуются… нет ли еще чего?
«Тут, в Америке у нас, про страшное очень любят, только давай».
А они уж и у дилехтора Катичкина побывали, у Слона, и он тоже доволен, – шумите как можно больше, – сказал. Чего-нибудь и с него сорвали. Газетчики, уж известно. Ну, я им и про татарина рассказала, как нас спасал, и про змею, и как обезьяна ножиком нас запороть хотела, и как Катичка к тигре ходила… – вот они руки потирали, на коленках записывали! Побежали, как сумашедчие…
«Мы, – кричат, – так вас распрославим, вся Америка ужашнется, до чего страшно!»
И Катичка ничего. А вечером – телеграмма нам, от Васеньки: можно ли зайти, проведать?! Смотрите, барыня… а? как вышло-то?! То будто у них так все и расклеилось, а тут опять Васенька… нас-то, главное, разыскал. Вот газетчики-то чего сделали… такие-то ловкачи-проныры!..
Велела Катичка лакею позвонить: в воскресенье, мол, вечерком…
Воскресенье пришло, простенько так оделась, велела чаю подать, сухариков, а сама уходит. Я ей – куда ты, куда ты, – а она мне: «он тебе обрадовался, няня из Москвы приехала, вот и поговорите, – смешком так, – а я успею». Опять за свое. Сижу, жду гостя. А квартира у нас богатая, салоны, цветы, партреты ее наставлены… Приходит Васенька, не узнала я его. Усы сбриты, в пенснех, франт такой, и не военный уж, а как всякий хороший господин. Сразу меня узнал:
«Ня-ня… милая, как я рад… и вы в Америке очутились!..»
Поцеловались с ним, родные будто. И все, говорит, вы прежняя, в платочке, моды не признаете… – пошутил. Оглядывает салоны, а ее нет и нет. Говорю – сейчас должна быть. Ну, поговорили мы… Их конпания, говорит, завод у французов ставит, и его, пожалуй, пошлют с дилехтором, к лету, может, уедет. Все на часы заглядывал. А ее нет и нет. Арап нам чай принес на подносах… Ох, не любила я их, с глазу на глаз боялась оставаться. Чисто собака грязная. По чашечке выпили, она и входит.
«А, здравствуйте… повидались с няничкой?..» – так это, запыхалась.
А он так вытянулся, сразу видно – военный он офицер. А я и вышла, а сама слушаю. Доложился ей – так и так, в Америке живет, газет не читает, дела все. Ну, чай пили, разговаривали, как кавалер с барышней говорят. Часик посидел, просил дозволения навещать. Дозволила ему: приходите, только скоро сыматься едет. А тут к нам идол и прицепился.
LVI
Самый тот, в Париже жемчуг ей подарил. Стал цветы присылать, во дворец к себе приглашать. И к нам заедет, и… И Слон что-то зачастил, дилехтор. Приехала я из церквы раз, Абраша меня на автомобиле отвозил, гляжу – Слон у нас горячится, бумагой трепит. А это сбивать стали Катичку, идол тот, от Слона отказаться. Нового дилехтора привез. А он несметный богач, всех может загубить. Сидят они, Абраша и прибегает, Катичка его куда-то посылала, – из прихожей и увидал, идола-то. Так и ужахнулся. Спрашивает меня: да неужто он вам знаком? А как же, говорю, не знаком: вон сидит – трубку сосет. Он даже за голову схватился. «Это такой человек, такой человек… на всю Америку двое только таких, половина всех денег у него!» И Слон прибежал, все они бумаги на столе трепали. Абраша и говорит: «захочет Шалаш… – фамилие его такая – Салаш-Шалаш?.. – от Слона только перья полетят». И сбили Катичку. Шалаш большой штраф Слону заплатил, а на своем поставил. И стал к нам бывать, будто свой человек стал. Ох, не любила я его, – бугай страшный. Морда бурая, кирпичом, а зубы не золотые, а железные будто, темные. А она ни чуточки не боится, так все: сумочку подайте, перчатки подержите! И вот какие партреты ее в газетах печатать стали, царей так только печатают. Скажешь – «глядит на тебя нехорошо, зубами жует… плохая примета, как человек все жует». А она – «надоела, отвяжись… тут все жуют». Своеволка такая стала, издергалась, так вот и рвет, и мечет, и что такое с ней – не пойму. Двадцать шестой пошел, а судьбы нет и нет. И все на нее глаза пялют, а идол – так вот и хочет съесть. Ну, подписала новую бумагу, и ей еще два месяца отдыхать. А Васенька к нам и к нам, старое поднялось. А тут Шалаш приглашает-заезжает, знакомство большое стало, временем уж и не собразится. Скажет Васеньке зайти, а ее дома нет. И у него время занятое, ему и горько. И такой тоже неспокойный стал, сурьезный. Спросила как-то – нездоровится, может? – «Да так, – говорит, – с войны, в голову вступает». А он откровенный со мной-то был…
«Ах, няня-няня… лучше бы мне не видать Катерину Костинтиновну, спокойней. Все будто кончилось, а вот…» – губы закусил, гру-устный стал.
Ушел, с неделю не приходил. Она его в телефоны возвонила:
«Вы что, обиделись… перепутала я? Меня на части рвут, ничего не могу поделать. Приходите проститься, скоро я улетаю».
Ну, пришел. Ничего, ласковая была.
«Хочу с Салашом вас познакомить, слыхали о нем?»