Все это, так или иначе, привело к тому, что однажды, прогуливаясь босиком и в трусах по квартире, я был остановлен уверенной рукой, принадлежавшей жене майора Буюмбаева, золотокудрой блондинке с синими глазами, которая зашла к моей матери и, не застав ее, устремилась ко мне.
Эта рука, просунувшись в трусы, сжала мое естество так, что оно не замедлило о себе заявить, и я со смущением ожидал дальнейших действий, ибо понимал, что они приведут к тому, о чем я не раз уже втайне вздыхал и мечтал.
Вытащенное наружу естество, размеры которого меня всегда удивляли и веселили, было направлено в должное место, и я, опрокинутый на ложе, с интересом и смущением наблюдал за движениями этой женщины, напоминавшими движения наколотой на острогу рыбы, которая в трепете и последних содроганиях расстается с жизнью.
Мне и самому были приятны эти движения, как и шепот разметавшейся в истоме женщины, призыв которой был несколько непонятен – впоследствии я долго ломал над ним голову.
– Сделай мне благо, – вот что срывалось с ее раскрывающихся в жарком румянце губ, которые ласкали меня, целовали меня, губ, всю сладость которых я узнал значительно позднее.
– Сделай мне благо, ведь ты в силах это сделать, – таков был неоднократный призыв этой женщины, что лежала подо мной и чья грудь была прикрыта приподнятым платьем.
Слыша этот призыв и не зная толком, что я должен делать, я все же постарался совершить первое движение к его выполнению, пройдя многочисленные темноты и гроты и вызвав пронзительный крик моей соблазнительницы, напомнивший мне крик ночных кошек; вслед за этим началось безумие извивающегося подо мной тела, и безумие это, испугав меня и отрезвив от любовного пыла, заставило вырваться из объятий женщины и бежать без оглядки, ибо эта особа погналась за мной. Правда, она остановилась на ступенях лестницы и поспешно ушла в квартиру.
Впоследствии, когда мы в более спокойной обстановке проводили любовные минуты, она подолгу смеялась, вспоминая подробности нашей встречи, закончившейся тем, что я, подтягивая спадавшие трусы, в испуге пробежал по всему поселку, легко взлетел на холмы, откуда с разбегу спустился к берегу и бросился в море, которое, как мне показалось, после моего броска сразу же заволновалось и зашумело.
Нырнув несколько раз, я почувствовал, как беспричинный смех сотряс меня с ног до головы, тем самым вызвав ток охлаждающих мое тело мурашек.
Поплавав баттерфляем и брассом, я разлегся на прибрежном песке, подставив спину летнему солнцу, и вскоре незаметно заснул.
Так произошло мое любовное крещение, которое способствовало моему пониманию зарождения жизни гораздо больше, чем все школьные рассуждения о пестиках и тычинках, о семенниках и яйцеклетках, что, несомненно, сказалось вскоре на моих школьных успехах.
Полученная мною пятерка по биологии вызвала удивление как у моих соучеников, так и у преподавательницы биологии Эммы Михайловны, женщины невысокого роста, которая всячески старалась себя возвысить высокими каблуками.
Ее крикливый голос ни в коей мере не отражался на доброте ее характера и желании дать нам те скудные знания в пределах программы, которые она нам преподавала.
– Владимир Кузанов, – звонко прокричала она, как будто распекала меня, – ты делаешь успехи. Продолжай в том же духе!
Глядя на нее с высоты своего роста, я снисходительно улыбнулся, ибо впервые заметил то, чего не замечал раньше: передо мной была женщина со всеми ее прелестями и недостатками.
Вообще, эта снисходительная улыбка, которая говорила о моем одному мне известном знании и не имела в себе превосходства, а скорее носила оттенок добродушия и даже некоторого ума, вскоре стала проявляться и по отношению к моим соученикам.
Я и сейчас помню себя медленно жующим на последней парте любимый мною пирог, тот пирог, который мне давала в школу моя матушка, и со снисходительной улыбкой наблюдающим за стараниями моих одноклассников понять премудрость науки и жизни.
Даже окрик очередного учителя, призывающий меня прекратить двигать челюстью, не гасил моей снисходительной и добродушной улыбки.
…Говоря о той, что так неожиданно способствовала моему мужанию, я не могу не упомянуть о ее синих глазах и золотистой коже ее прекрасного тела, так похожей на ливанское яблоко, то ливанское яблоко, вкус которого напоминает вкус дыни или зрелых бананов, и который я узнал значительно позднее, когда приехал в Ленинград.
Ее золотистую кожу я любил гладить своей мальчишеской рукой, с особым удовольствием рассматривая при этом отдельные участки прекрасного тела, изумляясь и размышляя о природе, создавшей нечто, способное вызывать изумление, что само собой пробуждает желание созерцать, к чему, очевидно, и призвана красота.
Впрочем, и со стороны той, что дарила меня своим вниманием, замечалось подобное рассматривание и даже почесывание острым ногтем указательного пальца, который напоминал мне ученическое перо, а заглядывание в различные участки моего большого тела – в нос, рот, уши и так далее – носило в себе материнское желание проверить, все ли участки моего тела в порядке, не надо ли их как-то почистить и поскрести, дабы отстала по какой-либо причине приставшая к ним грязь.
Я не забыл и те многочисленные беседы, что мы вели, когда я, переворачиваемый со спины на живот, имел возможность наслаждаться ее прикосновением и, лежа на ковре у самого выхода на балкон, согреваемый теплым солнцем и лаской не менее теплых слов, незаметно задремывал и дремал до тех пор, пока часы не показывали то опасное время, когда с работы мог вернуться ее муж и наш сосед, майор Буюмбаев.
Солнце, дыхание цветущей весны, распахнутая дверь на балкон четвертого этажа, склоненное надо мной прекрасное лицо, я, убаюкиваемый ласковым голосом и ласковым прикосновением ласковых рук, – все это приводило к тому, что передо мной вставали картины моего раннего детства: бабушка, я у нее на коленях, крыльцо, деревня – и я, улыбаясь и закрывая в сладкой истоме глаза, незаметно задремывал, слыша нежное прикосновение прекрасных женских рук.
Я упомянул о ворковании и ласковом прикосновении той, под чьим руководством я проходил недолгую школу любовных утех; должен сказать, что эта женщина имела обыкновение обращаться с многочисленными эпитетами и сравнениями, которые здесь неуместно повторять, к восхищавшему ее предмету, который она умелой рукой направляла туда, куда я впоследствии не однажды посылал его сам.
Ее обращение было таковым, как если бы этот участок моего большого тела подвергся ожогу или какому-нибудь иному бедствию и требовал определенной ласки, нежного внушения и материнской заботы.
То открывая, то закрывая глаза, я видел склоненное надо мной лицо, с улыбкой взирающее на мое естество, слышал ее голос, сопровождаемый легким дуновением сложенных трубочкой губ, обращенный к тому, кого она не раз называла «мон амур».
– О, мон амур, мон тужур, мон бонжур! – говорила она. – Нет, ты не должен так относиться ко мне. С твоей стороны это безнравственно. Ведь ты знаешь, что все, кроме тебя, вгоняет меня в скуку. Ты не должен презирать меня, которая любит тебя так, что и дня без тебя прожить не может. Не презирай меня, ибо ты имеешь дело с той, что чистосердечно признается тебе в своих слабостях, а ведь это так редко бывает в наше время. Восстань сейчас же и накажи меня!
Так говорила та, что склонялась надо мной, и я, то и дело открывая и закрывая в истоме глаза, видел ее улыбающееся лицо, золотистые волосы, полный белых зубов рот и две груди, которые каким-то образом ассоциировались в моем сознании со словом «сучьи», что не мешало мне тянуться к ним рукой, дабы испытать удивление и восхищение перед этим созданием природы.
– Откуда это у тебя? – спрашивал я ее так, что вопрос скорее носил характер восклицания. – Откуда?!
И та, что наслаждала мой взор видом своих прелестей, рассказывала мне, и в то время это казалось мне правдой: в ее роду кто-то вел свое происхождение от распространившегося на наших полях ничем не примечательного зверя (козы)…
– А вот ты похож на медведя, – с улыбкой говорила она, и я невольно с ней соглашался, добавляя, что, возможно, я и в самом деле медведь, только не какой-нибудь, а гималайский.
А она и впрямь была похожа на козу, на ту среднерусскую козу с молодыми глазами, которую можно назвать козочкой, ибо присущие молодости шаловливость и веселье еще не покинули эту женщину.
Наступил и тот печальный день, когда пришла весть об одновременной кончине моего деда и бабушки, при упоминании о которых у меня наворачиваются слезы любви, горя и сожаления о том, что мне так мало пришлось с ними пожить.
Эта неожиданная весть повергла в уныние мою матушку и привела в раздражение моего отца мыслью о позоре, нанесенном смертью моего деда – она была столь неожиданной, а ее обстоятельства столь потрясающими, что у меня впервые зародилась мысль о несправедливости окружающего нас миропорядка.
И хотя от меня тщательно скрывали подробности смерти моего деда, я сам постарался узнать их: воспользовавшись тем, что мои родители ушли из дома, я залез в стол к моему отцу, где хранилось письмо, извещающее об обстоятельствах смерти моего деда и бабушки.
В письме сообщалось, что в один из воскресных дней мой дед, прибыв из деревни в Тверь, счел возможным изрядно выпить, а выпив, выйти на городскую площадь, как раз напротив того места, где когда-то была чайная, а теперь висела вывеска «Колбаса», хотя колбасы здесь и в помине не было, а если и было нечто, напоминающее о колбасе, так разве что нитки, служащие для перевязки колбас, да ржавые гвозди, которые можно было бы найти в колбасе, но за неимением оной они одиноко скучали на прилавке; так вот, выйдя на городскую площадь, мой дед счел возможным промитинговать, а иначе – выступить с речью, смысл которой был прям и прост: «Докуль, граждане, будет продолжаться такое, что не стало русскому человеку, где чаю выпить, а выпив, сообща побеседовать?»
Собравшаяся толпа, состоявшая наполовину из крестьян и колхозников его родной деревни и близлежащих деревень, шумом и криком так распалила деда, что он не замедлил заявить, и не без хвастовства, что он берет на себя почетную миссию правдоискателя и ходока, и тут же, не сходя с места, отправляется в нашу великую столицу – Москву.
Кем-то из толпы немедленно был вынесен мешок с сухарями, в котором, помимо сухарей, лежали две головки лука, бутыль с самогоном и пустой спичечный коробок, надобность которого так и осталась неясной.
Перекинув мешок через плечо и попрощавшись с воодушевившими его в путь правдоискателя массами, мой дед отправился по старорусской дороге, которая, то и дело петляя и уходя в леса, пересекала новую, состоящую из щебенки и асфальта, которая в свое время вела другого известного правдолюбца и ходока.
Тут я сделаю некоторое отступление от повествования, дабы высказать мысль об отношении в России к своим правдолюбцам.
Это отношение было всегда таково, что само собой возникает мысль, что правда в России не нужна, а если и нужна, то на каких-то полях будущего, которые не за горами, а на горизонте. Приближение к горизонту вследствие округлости земли заставляет его удаляться, отчего достижение его становится невозможным.
Но я отвлекся от своего повествования в несвойственные мне рассуждения и, чтобы быть последовательным, повторяю, что мой дед отправился с мешком за спиной по той самой древнерусской дороге, которая в свое время вела известного правдолюбца и ходока и которая называлась дорогой из Петербурга в Москву.
Слова и действия моего деда не укрылись от властей и, остановленный на своем пути, он был пойман и приведен в милицию, где был жестоко избит, после чего при ясной голове и полном сознании умер, высказав уже известные слова о России и чайных, чье существование друг без друга, по его мнению, невозможно.
Горе моей бабушки быстро привело ее к сердечной недостаточности, называемой еще инфарктом миокарда, и быстро свело ее в могилу.
Таков был печальный конец моих предков, о чем я, к моему стыду, недолго скорбел, ибо, занятый любовными утехами с женой майора Буюмбаева, я так и не мог тогда представить себе смерть.
Мой папа, гвардейский капитан, а потом полковник, на похороны деда ехать наотрез отказался.
– Воспитатели! – бросил он свое любимое слово, шагая взад и вперед по комнате и бросая на меня тот угрюмый взгляд, от которого мне становилось не по себе. – Я этого ему никогда не прощу!
И мой родитель высказал мысль, которая вызвала в нем такой прилив отчаяния и горя, что слезы сами собой навернулись у него на глазах.
– Нет, – сказал он, – теперь мне уж никогда не стать генералом.
На войне он одно время был снайпером, и я не раз слышал, как он рассказывал о нелегкой снайперской работе, работе охотника и стрелка, чья рука, не дрогнув, убивает врага.
«Тут надо глаз да глаз, – любил повторять он, сидя, по обыкновению, за кухонным столом и держа в руке вилку, на которой покоилась его любимая котлета. – Тут надо глаз да глаз… А то он того… Враг не дремлет…»
И рассказывал удивительную историю об одновременном выстреле двух снайперов, «вражеском и нашем», приведшем обоих в могилу.
…Будучи снайпером, мой папа любил целиться врагу прямо в глаз, за что, очевидно, и был не раз награжден, о чем говорили его многочисленные ордена и медали, которые он хранил в шкафу, откуда время от времени доставал, дабы, приложив к мундиру, вспомнить свою боевую молодость.
Я и сейчас вижу его расшагивающим взад и вперед перед зеркалом в полном облачении, с кортиком на боку, с солнечным блеском орденов и медалей на выставленной вперед груди.
При этом он отдавал приказы, которые я не раз впоследствии слышал, проходя перед праздником по Дворцовой площади, где тренировались воинские подразделения.
– Равнение направо! – отдавал он приказ голосом, который не оставлял сомнения в важности происходившего. – Смирно! Шагом марш!
Вскоре его губы сами собой начинали выделывать хорошо известный воинский марш, и звуки «пра-пап-па-пара» неслись из окон нашей отдельной квартиры, распугивая воробьев: они взлетали с проводов, которые были перед нашими окнами и на которых болталась на нитке пустая консервная банка, подвешенная кем-то из озорства.
Однажды, не выдержав этих звуков, нитка оборвалась и банка упала, ударив проходившую мимо кошку, на что та среагировала следующим образом: взвизгнула, сделала несколько оборотов в воздухе и вцепилась в хвост стоящему с тележкой ослу, который принадлежал старику-мацонщику.
Испуганный крик животного потряс весь поселок и надолго остался в сердцах его граждан, ибо осел, обезумев, снялся с места и гремя тележкой, и звеня находившимися в тележке пол-литровыми банками из-под мацони, пронесся по всему поселку и исчез за холмами, за которыми сразу же начиналось Каспийское море.
Распахнутые окна, высунутые наружу головы – вот та картина, которая явилась моему взору, когда раздался отчаянный крик старика-мацонщика, крик, взывающий к Богу, который есть Аллах, а Магомет – его пророк; вслед за этим раздались проклятия, состоящие из русских и азербайджанских слов.
Все это нисколько не способствовало тому, чтобы мой папа прекратил маршировать перед зеркалом, а только заставило его резко изменить направление.
– Направо! – скомандовал он тем голосом, где медь и охлажденные ветром трубы слились воедино. – Полк, стой!
Последовало несколько ударов ног по полу, движение приостановилось, но команды не прекратились, а продолжились вызовом взводных и ротных командиров и распеканием их за плохую строевую подготовку вверенных им подразделений, пока пот не выступил на покрасневшем лице моего родителя и он не прекратил это и без того затянувшееся занятие.
Надо было видеть его удивление, когда однажды он открыл газету, где сообщалось, что бежавший из нашего поселка осел был пойман при переходе через границу, но оказал сопротивление, был случайно застрелен и в таком виде доставлен его владельцу, которому, в свою очередь, пришлось возместить убытки, причиненные погибшим, который перекусил в трех местах колючую проволоку, в два ряда окружавшую границу, и ударом ноги убил сторожевую собаку по кличке Либерта.
– Воспитатели! – бросил мой родитель свое любимое слово и, отшвырнув газету, мрачно взглянул на меня, вслед за чем последовал приказ, который привел к обычному результату: поднятый движением оттянутого пальца я вылетел из кухни и обрушился на стену.
Впрочем, не всегда доставание из шкафа орденов и медалей происходило столь шумно. Иногда мой папа, вытащив заветную коробочку, где хранились ордена и медали (однажды я украл оттуда орден Красного Знамени и обменял его на перочинный ножик, немало огорчив тем самым моего родителя), так вот, вытащив из шкафа заветную коробочку, он раскладывал на столе ордена и медали, причем раскладывал определенными рядами. Ценность каждой награды была соблюдена соответствующим местом. При этом мой родитель не переставал рассуждать о недостатках и достоинствах того или иного предмета его боевых заслуг…
…Смерть моего деда и бабушки способствовала тому, что отец стал наследником обширного деревенского дома, где я провел свои лучшие дни. Детство, деревня и южный поселок оказались одним солнечным днем перед отправлением в долгую жизнь, большим полустанком которой стал Ленинград.
И в самом деле, после смерти моего деда и бабушки я отправился в Ленинград, чему несомненно содействовало то, что я с большим трудом закончил десятый класс, имея, впрочем, твердую пятерку по биологии, и то, что моя матушка узнала о моих сношениях с женой майора Буюмбаева – ее синие глаза, золотистые волосы и склоненное в улыбке надо мной лицо я имел счастье созерцать, ее груди, повисавшие надо мной, подобно спелым грушам, я лениво шевелил рукой, развалясь на ковре и проводя лучшие минуты своего отрочества.
Однажды, когда мы предавались обычному занятию, изображая известную картину ловли рыбы острогой, в не закрытую мной по забывчивости квартиру вошла моя матушка.
Остановившись в дверях комнаты и, очевидно, не сообразив сразу, что в ней происходит, она, прищурив один глаз, долго смотрела на нас, перемежавших свое любимое занятие вздохами в тишине отдельной квартиры.
– Ты – мой сын, – сказала она. – И я вижу, что ты – мой сын.
С этими словами она указала мне пальцем на дверь; смысл ее движения был прост и ясен: мне следовало убраться, и убраться немедля, оставив наедине с ней ту, под чьим руководством проходило мое мужание.
Я не стал возражать, а, быстро натянув на себя одежду, выскочил на лестницу, где остановился и, приложив ухо к замочной скважине, услышал то, что сначала вызвало во мне желание возвратиться, но после недолгого размышления заставило удалиться подальше от дома.
Я услышал удары меньшего тела по большему и голос моей матушки, который был ласково поучающим и напоминал голос моей бабушки, когда она, поймав хорошо известное насекомое, говорила известные мне слова: «Погуляла, матушка, вот и хорошо – теперь мы погуляем».
Вскоре из квартиры раздался пронзительный визг. Он заставил меня вернуться, но, после очередного недолгого размышления, я вновь поспешил удалиться, дабы гнев вышедшей из себя матушки не обратился и на меня.
К слову сказать, моя добрая мать так и не сказала моему отцу о случившемся, но, опасаясь того, что, испробовав сладкого, я привяжусь к нему, она поспешила с моей отправкой в Ленинград. И как только закончились экзамены в школе, мне был взят беспересадочный билет. Собрав белье и провизию, я с двумя чемоданами и одним мешком отправился в новую жизнь, где меня ждали какие-то дела и события, какие – оставалось только предполагать.
И все-таки до отъезда я не раз еще побывал в объятиях той, под чьим руководством проходил недолгую школу любовных утех.
В мою пользу будет сказано, что, подобно тому, как в детстве я быстро научился вкладывать палец в нос, я так же быстро научился вкладывать «свою плоть в ее плоть», чем исторгал восторженный возглас моей соблазнительницы, отчего сам приходил в веселье и отчего пылкость моих прикосновений во много раз возрастала.
Я уезжал, чтобы поступить в военное училище, в то училище, которое выбрал мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.
– Ты того, – говорил он на прощанье, – главное, не дрейфь! Помни, что твой отец – полковник. Как приедешь, так прямо и скажи. А то они – того, забыли.
И закончив свою речь обычным: «Эх, воспитатели!», мой папа крепко расцеловал меня.
Надо было видеть нас троих на станционном перроне, где, кроме нас и двух деревянных скамеек, никого в этот утренний час не было, надо было видеть высокого полковника и такого же высокого молодого человека со стоявшей рядом, почти вполовину ниже его, женщиной, полнота которой так обыкновенна для России.
Еще надо было видеть слезы, которые размазывал по лицу полковник, когда курьерский поезд с грохотом подкатил к нашему вокзалу, этому невзрачному желтому домику, утонувшему в каких-то зеленых липах и тополях. Эти отцовские слезы заставили меня быстро вскочить на подножку вагона. Предварительно я забросил вещи в тамбур, вызвав тем самым недовольный крик проводника, ибо я ему отдавил ногу чемоданом, в котором лежали ватрушки, испеченные женой майора Буюмбаева, с которой я провел сладкие минуты моего мужания.
– Эх ты, растяпа, – грозно проворчал проводник. И в тот же миг стоявший всего две минуты на нашей станции поезд тронулся.
Я оглянулся назад, и вдруг резкая скорбь наполнила мою душу, так что слезы сами собой потекли на мою белую, еще не испачканную новой жизнью рубашку.
Я увидел, как, обнявшись и словно забыв обо мне, рыдали мой отец и моя матушка, причем голова моей родительницы покоилась на груди моего отца, который крепко обнимал ее, а полные их тела содрогались, будто это было их предсмертное содрогание.
Первым моим желанием было соскочить с подножки, чтобы успокоить их, и я уже готов был спустить с подножки ногу, но, подняв свой затуманенный прощанием взгляд, увидел весь в зелени поселок, окруженный утренними холмами, увидел летнее, жаркое, голубое и постоянное небо, то небо, которое не раз наполняло меня тоской и скукой, словно говоря – нет, ты никуда не денешься от меня, от моего жаркого взгляда, пока ты жив, пока ты не сошел в могилу; увидел блестевшие на солнце веранды и кое-где дымки над крышами домов, и пока я вглядывался во все это, поезд набрал скорость, и прыгать стало бессмысленно, а когда платформа с моим отцом и матушкой исчезла, я с облегчением вздохнул и поднялся в тамбур.
Еще о Ленинграде
Этот город отравил все мое существование. Школа (за исключением двух-трех учителей) была чем-то казенным и бездушным. Погода и мрак дворов сделали меня мрачным. Где мое детское солнце, моя деревня и мой юг, где пахнущий нефтью и водорослями Каспий, окруженный желтыми, выгоревшими на солнце холмами?!
…Потом трижды не принимали на философский факультет Университета (не комсомолец), хотя я дважды набирал проходной балл. Потом завод: запах машинного масла, горячего металла, бледные лица одиноких женщин у станков, моя душевная боль и недосыпание, пьяная мать, самодур отец – десятиметровая комната в коммунальной квартире на Пушкинской и мечта о какой-то свободе, о жизни в лесу, на природе.
Все это было как долгий затяжной и болезненный сон с его постоянным желанием чувственного разрешения и отвращения к вульгарности и грязи. Так из юношеского наивного идеализма вырастала «злая сестра Варвара», ирония, а там недалеко было и до цинизма. Но, кажется, я до этого не дошел.
Умереть в этом городе так же противно, как и жить. Когда хоронили отца – гроб опускали в воду.
Это город скандалов и «ганичкиного комплекса» – комплекса неудачника, а не «праздника, который всегда со мной».
И в то же время это город юности, проснувшейся красоты, надежды. В летние ночи, в летние ночи… так прекрасно, так волшебно, так божественно и музыкально, так поэтично жить. Расплата иногда за эти ночи слишком велика: самоубийство художника или писателя в угловой комнате.
Надо сказать, что самые вкусные грибы – маринованные, и это, несомненно, молодые белые. А вот что касается жареных грибов, то тут лисички на первом месте, если к ним еще добавить несколько молодых подосиновиков и маслят. И все это в сметане, все это без всякой там картошки. Все это в собственном соку. Ну, разве не грешно в это время не выпить?