Поднялась старуха с пола, пристально посмотрела на нас да как закричит:
— Караул! Спасайте! Режут!
Мы даже ошалели от крика. Спичкин хлопнул ее кулаком по голове, а ей хоть бы что: визжит, как свинья, которую режут. На счастье, никто не прибежал. Осерчали мы, бросились на старуху. Спичкин ее за голову, я за ноги, — кинули на постель и давай душить. Спичкин ее душит, а я ноги держу, что бы не дрыгала, да и сильная оказалась — просто на удивление! Долго мы с нею возились. Только чувствую вдруг я, что ноги больше не вздрагивают, вытянулись.
— Ну, Андрей, — говорю, — померла старуха.
Сбросил Спичкин подушку, которой старуху душил, и показалось мне вдруг, что лицо у него белее стены стало.
— Что там еще увидел? — спрашиваю.
А Спичкин пятится назад, взгляда с покойницы не сводит.
Стало мне страшно. Взглянул и я на старуху.
Верите ли, г-н студент, даже сейчас волосы у меня шевелятся, когда вспомню, а тогда такой ужас овладел мною, что я просто обмер.
Вижу я: один глаз старухи опух от удара и закрыт, а другой смотрит на меня, как живой: большой, привязчивый, беспощадный, полный какой-то непонятной силы… Казалось: стоит только двинуться, и он пойдет за тобой. Взял я подушку с полу и бросил старухе на лицо. Молча принялись мы за дело. Сбили замки с сундуков, все в них перевернули вверх дном и что было ценного, позабирали. А в доме такая тишина, что слышно, как, потрескивают где-то рассохшие доски. За окном ветер воет. Дождь в крышу стучит. Вдруг раздался легкий шорох, и что-то грузно шлепнулось на пол. Вскочили мы, как ошпаренные, смотрим: глаз старухи по-прежнему следит за нами, а подушка лежит на полу. Ну, тут мы, наконец, не выдержали.
Бросился я вон из спальни, Спичкин за мной. Хочется по-звериному закричать, но голоса нет и язык отнялся. В смятении потеряли дверь чулана, наскочили на пролет лестницы и скатились в нижний этаж.
Заметались мы здесь, словно мыши в западне: нет выхода. А в спине такое чувство, как будто покойница вот-вот уцепится. Так бы и проторчали в доме до утра, не зажги Андрей спичку. Был у него в кармане коробок, да с перепугу забыл он о нем.
Пробрались мы кое-как в сени, отодвинули засов и выскочили во двор. Со двора на улицу и ну бежать.
Дождь лупит, как из ведра. Ветер стонет. Сухие листья падают на землю. И шорох упавшего листа кажется нам шагами старухи.
Так вот, г-н студент, как дело было. Тридцать лет прошло с той ночи. Столько же лет и моей седине. И когда я вспомню обо всем, сдается мне, что глаз старухи оттого так страшен был, что в нем тайна смерти отразилась. Можно Бога забыть, можно над человеком надругаться — все можно, но никто не может безнаказанно заглянуть в глаза смерти. Никто.
ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Завтра, на суде, я не произнесу ни одного слова. Судьи, присяжные, публика в моих глазах ничем не лучше тех жалких, беспомощных, голых, которых я три года изо дня в день видел в бане. Да! И никто не узнает от меня правды, потому что правда моя не интересна никому. Однако нужно же хоть как-нибудь убить остаток ночи.
Попробуем, попробуем…
Когда, три года назад, я, бывший интеллигент, секретарь земской управы, кандидат университета, вступил в артель банщиков и староста, выдавая мне необходимые атрибуты моего звания (короткий передник и прочее), сказал: «Ну, барин, с Богом», — я подумал: «Вот оно, начинается…»
И началось мое последнее служение людям, которых я раньше привык видеть в мундирах, сюртуках, галстуках и т. д. С утра до ночи, перебегая из одной «мыльной» в другую, «поддавая пару», хлопая веником и намыливая толстые и тощие, старые и молодые тела, я наблюдал за людьми, лучшими, чем я, ходившими в сорокакопеечные бани. Лучшими уже потому, что даже в банщики я был принят из милости. Мне оставался выбор между самоубийством и ночлежными домами, но мне почему-то пришла в голову эта странная идея — поступить в бани. Когда я обратился к старосте Кузьме Макарычу, он долго смотрел то на меня, то на мои документы, иронически улыбался и наконец спросил:
— Залог есть?
Залог был небольшой, и все места оказались занятыми, но я пришел еще и еще раз, и меня взяли сначала на испытание, а потом и совсем. И я начал намыливать чужие головы и спины. Мои товарищи, другие банщики, осторожно подшучивали надо мной, называя меня на «вы» и «барином», а посетители, не обязанные знать о моем прошлом и о моем университетском дипломе, разумеется, меня «тыкали», считали меня машиной, вещью, что мне, признаться, вначале было как-то до жуткого приятно. До того приятно, что, помнится, когда в первый раз за какую-то провинность толстый и важный господин обругал меня болваном, у меня радостно забилось сердце, я сказал: «Очень хорошо» — и даже урвал минутку, чтобы посмотреть в предбаннике, кто мой приятный собеседник. Он оказался артиллерийским генералом. Когда он приходил потом и попадал ко мне, я трудился над его телом с особенным усердием и после душа, накинув на него простыню, пробежав вперед несколько шагов и распахнув перед ним широкую стеклянную дверь в раздевальню, с особенным удовольствием посылал ему вслед традиционное: «Желаю быть здоровым».
В общем, первые месяцы моей новой службы доставляли мне одно сплошное удовольствие, не отравляемое даже воспоминаниями. В этом теплом и влажном воздухе со сходившимися у потолка клубами пара, с обманчиво мелькавшими где-то вдали электрическими лампочками, то звонко, то глухо говорившими голосами, запахом свежих веников и музыкой льющейся воды моя жизнь показалась мне какой-то сказкой. Помню, еще в детстве, во сне, я представлял себе ад похожим на баню, наполненную голыми, охающими, окутанными паром людьми. И мне не только не было страшно, но я любил, когда повторялся этот сон. К своим обязанностям я привык очень быстро и, как настоящий банщик, говорил: «Пожалуйте», свободным жестом окачивал водой мраморную скамейку, а потом поправлял изголовье, покрытое березовыми вениками.
Сначала все приходившие в баню люди казались мне равными, одинаковыми, и в этом смешении блестящих офицеров, чиновников, студентов, приказчиков и купцов, пожалуй, и была главная прелесть. И я с трудом различал эти однообразно голые тела, доверчиво ложившиеся на мраморную скамейку. Но потом, делая массаж, растирая и шлепая по спине, я уже мог почти безошибочно думать: «Я шлепаю генерала» или: «А это адвокат» и проч. Мне не приходилось мыть тех истощенных и скелетообразных студентов, которые ходят в десятикопеечные бани, а потому чаще всего я ошибался, принимая выхоленные и гибкие студенческие тела богатеньких или «белокостных» за офицеров. И я особенно любил мыть эти загадочные тела, с загадочным настоящим и будущим, любил этот небрежно-ласковый, разнеженный теплотой и моим искусством тон: «Потрите, пожалуйста, еще раз спину». Молодые кости хрустели мягко и глухо, молодые мускулы, натренированные гимнастикой и спортом, напрягались, как эластичная сталь.
Были у меня и «свои» посетители, те самые, которые, войдя в «мыльную» и, оглядываясь по сторонам, весело или строго кричали: «Дорофей свободен?» — и которым я всегда с радостью отвечал: «Сию минуту» или: «Пожалуйте». Среди них чаще всего попадались «откровенные», говорившие при первом знакомстве:
— Намыливай хорошенько: у меня что-то начинают лезть волосы.
А потом, второй или третий раз:
— А я, брат Дорофей, был болен.
Или:
— Знаешь, Дорофеюшка, я завтра женюсь.
Это были мои друзья, ближе и дороже которых у меня никого на свете не было. Остальные разделялись для меня на «постоянных», ходивших часто, и «новых», являвшихся впервые. О, как интересна была вначале моя оригинальная жизнь! Приходили десятки и сотни людей с самыми разнообразными отпечатками на лицах, с тайным веянием другой, внешней, далекой от меня жизни. Далекой и отвергнувшей меня. Ни-ни… об этом ни слова. И несмотря на то, что, поступая в бани, я уже носил в груди чувство непримиримой вражды к людям, выбросившим меня из жизни, — здесь первые месяцы я готов был примириться с ними. Очень уж были жалки эти беспомощные, голые! И я испытывал какую-то нежность к этим розовым, худым и полным, блестящим от воды, толпящимся вокруг меня телам.
Впрочем, все это было недолго. Постепенно просыпаясь, медленно наплыли воспоминания и зашевелилась застарелая, ноющая как ревматизм, ненависть. И вот они проходили мимо меня в каком-то хаотическом смешении, и эта движущаяся груда тел, с отдельно мелькающими лицами и фигурами, скоро превратилась в моих глазах во что-то единое, цельное, приобрела одну общую физиономию. И, возненавидев эту ужасную бесформенную массу, я полюбил свои наблюдения над нею. Чтобы не быть замеченным, я снимал коротенький передник — свое единственное отличие от посетителей, забирался в горячую баню, и тут, в полутьме, среди удушливых раскаленных паров, от которых кровь стучала в висках, я весь превращался в зрение и слух. Животные, радостные стоны, оханье, шлепанье веников слышались здесь безостановочно, а вокруг меня возились красные неуклюжие тела с прилипшими березовыми листьями. Бродя и сталкиваясь со всеми, я поминутно встречался с чужими взорами, мутными, блестящими или неподвижными. Хлопали двери, тела прибывали и убывали, и я наконец слышал голос кого-нибудь из банщиков: «Дорофей! К старосте». Я пробуждался, а потом покорно стоял перед Кузьмой Макарычем и смотрел в пол.
— Ты что же, барин, — насмешливо говорил он, — опять без передника гоголем ходишь?
Меня штрафовали, и я некоторое время довольствовался тем, что в перерывах от работы, стоя где-нибудь в уголку, около душа, с жадностью смотрел по сторонам. На скамейках сидели и лежали люди, покрытые мыльной пеной, возвышались толстые, тяжело дышащие животы, виднелись красные лица с умиротворенным выражением и полузакрытыми глазами. Банщики шлепали, потягивали и растирали эти бока, спины и ноги, «рубили на них котлетки», и мыльные брызги летели во все стороны. Полусонные взоры тех, кто поближе, равнодушно блуждали по моему лицу и по моему короткому переднику, а я стоял и думал: «Хорошо, хорошо, посмотрим». Но тогда, видит Бог, у меня не было никаких определенных планов. Это явилось гораздо позднее… И очень долго, наблюдая за публикой, я ничего не испытывал, кроме какого-то странного самоуслаждения.
Только что вымытые, разнеженные и выхоленные туши медленно и важно проходили мимо, а из их глаз смотрело на меня нескрываемое холодное и сытое равнодушие. А вот легкомысленные усики, кокетливо-самодовольные глазки, тонкая талия, широкие и покатые плечи — и так и хочется вообразить прямо на этом теле блестящие пуговицы, а на голых, дрыгающих пятках беспечно позвякивающие шпоры. И где-нибудь рядом — тяжело и основательно, как бы в невидимых толстейших сапогах, выступает неладно скроенная жирная спинища с женоподобными круглыми плечами и предательскими, не оставляющими сомнений, мокрыми косичками, болтающимися у затылка. Каких только букетов я не вязал в этом прекраснейшем из цветников, в бане! Офицеры, купцы, священники, и все это голое, самодовольное — в вымытом и детски беспомощное — в намыленном виде. Каким презрением я проникался к этим мешкам с костями и жиром и как я их ненавидел!
В эти острые минуты я забывал даже своих «друзей» и на веселые окрики: «Дорофей свободен?» — сердито и нехотя отвечал: «Сейчас».
— Ну, Дорофеюшка, — говорил какой-нибудь молодой чиновник или купчик, — поздравь… мне Бог даровал сына.
— Не поздравляю, — мрачно говорил я.
— Вот как, — смеялся чиновник, — ах ты, философ! Повтори, повтори! Ха-ха-ха!
Если ко мне попадало разжиревшее тело какого-нибудь генерала, купца или отца-диакона, раздражение мое усиливалось, и я ожесточенно тер мочалкой, пока меня не останавливали:
— Однако, брат, того… нельзя ли поосторожнее?
Или короче и суше:
— Мыть не умеешь, осел!
И вот когда к нам в бани начал ходить он, человек, отравивший мне половину жизни, похитивший у меня самое дорогое, что у меня оставалось, мое счастье и мою честь, выбросивший меня на улицу, — с того времени для меня начался настоящий ад, состоявший из шести дней мучительного ожидания и одного дня самого страшного из наслаждений — ненависти. Он являлся часто, каждый понедельник вечером, всегда ровнешенько в девять часов, и я готовился к этому моменту с лихорадочной торопливостью. Все валилось у меня из рук, я был вне себя от нетерпения, и только тогда, когда его фигура появлялась в дверях, я вздыхал облегченно.
Я наблюдал за ним издалека, и, если я был свободен, а другие банщики заняты, я стремглав бежал в «артельную», чтобы мне не пришлось его мыть. О, я готовил себе эту встречу с ним как нечто счастливейшее для меня на земле. Как и когда возникла у меня эта идея, погубившая его и меня, я не знаю… Может быть, с самого первого момента, как я увидел этого человека в наших банях. Но в тот день, в тот понедельник я уже знал каждый свой шаг, я действовал вполне обдуманно. Да, да — «с заранее обдуманным намерением».
Я ждал его у самой двери, и, когда он вошел, я поклонился насколько мог изысканно и низко и сказал:
— Пожалуйте, барин! Прикажете помыть?
Он, не глядя на меня, процедил сквозь зубы: «Помыть», — и я пошел впереди него, указывая ему дорогу. Я вел его за собой, как нечто драгоценное, расталкивал других и все время делал округленное и почтительное движение рукой: «Пожалуйте, пожалуйте». Очевидно, он не узнал меня, и его сытый взор равнодушно блуждал по сторонам. Я пустил в ход всю виртуозность, на какую может быть способен опытный банщик, и я видел, как его лицо, с полузакрытыми глазами, улыбалось от удовольствия. О, как он был мне жалок! «Ты весь в моей власти, — думал я, нежно растирая ему спину, — и ты не знаешь, во что превратятся через полчаса твои прекрасные упитанные щеки». Когда он лежал на спине и я натирал ему грудь и массировал ему ноги, он поневоле должен был глядеть в потолок и на меня.
— Ты очень хорошо моешь! — произнес он, останавливая на мне свои красивые, близорукие глаза. — Как тебя зовут?
— Дор… Федором, — сказал я.
— Молодец, Федор! — похвалил он и, доверчиво потянувшись, отдался сладкой, дремотной истоме, причем я услыхал его тихое, знакомое мне сопение.
Потом я спросил его:
— Под душ пойдете, барин?
О, я отлично знал, что он не любит душа: ведь недаром я наблюдал его целых полгода.
— Нет, Федор, — ласково отвечал он, — окати меня тепленькой водицей из таза.
Я спокойно наполнил два таза — один кипятком, другой холодной водой — и поставил их у него в ногах на скамейке.
— Садитесь, барин, — сказал я ему, и он лениво спустил ноги, немного сгорбился и снова закрыл глаза.
Тогда я осторожно приподнял над его головой таз, обжигающий мне пальцы, и на минуту, чтобы продлить наслаждение, всмотрелся в его лицо. «Да, да, это он — мое сокровище, это его облыселый лоб, круглые, дугообразные брови, красивые, „неотразимые“ усы и весь его интеллигентный, породистый облик».
— Что же ты? — нетерпеливо спросил он, открывая глаза.
И в это мгновение, встретившись с моим воспаленным взором, мне кажется, он узнал меня, — что-то странное отразилось в его лице, какой-то животный ужас.
Я вылил весь кипяток ему на голову. Он не успел закричать, и я тотчас же увидал его багровое лицо с побелевшими, сварившимися глазами.
Врачи не нашли во мне психического расстройства, и были совершенно правы. Завтра меня судят за убийство, но я не скажу в свое оправдание ничего.
МИСТЕР ВИЛЬЯМ, ПОРА!
Из автомобиля вышли два человека в котелках и широких демисезонных пальто. Один — высокий, с черными подстриженными усами, другой — маленький, без усов, но с необычайно густыми баками и бородой, окаймлявшими его темное, морщинистое, страшно добродушное лицо английского или шведского моряка. У высокого дымилась в зубах длинная светло-коричневая сигара, у маленького — коротенькая, дочерна обкуренная трубка. Вошли они в подъезд немного странно, взявшись по-детски за руку, и маленький, уже совсем по-детски, впереди большого.
— Дайте нам, пожалуйста, хороший номер в две комнаты, с ванной и телефоном, — сказал большой управляющему гостиницы. — Вот вам моя карточка для общего списка в вестибюле. А это мой секретарь — мистер Вильям. Впрочем, и на карточке лучше приписать: «Василий Лукич Кандауров и секретарь».
Прибывшие поднялись вместе с управляющим в третий этаж. Главный швейцар с двумя помощниками, свободный рассыльный, нижний телефонный мальчик и мальчишка от занятого лифта — с одинаковым любопытством проводили Кандаурова и его спутника глазами.
— Сущая обезьяна, — сердито произнес швейцар. — Подумаешь, лень трубку изо рта вынуть.
— Что-то и я таких совсем не видал, — сказал рассыльный. — По-моему, и есть обезьяна.
Между тем, Василий Лукич Кандауров и мистер Вильям стояли в своих пальто и котелках посреди двенадцатирублевого номера с отдернутой портьерой в спальню, с полуоткрытой дверцей в уборную, откуда виднелся краешек мраморной ванны и блестящий никелированный душ.
— Вполне удовлетворительно, — говорил Кандауров. — Будьте добры получить мой паспорт. Мистер Вильям пользуется особой привилегией проживать без документов во всех городах Старого и Нового Света. Впрочем, на всякий случай я могу вам предъявить расписку его прежнего патрона в получении от меня за него десяти тысяч долларов чистыми деньгами. Мистер Вильям! — с особой интонацией и уже по-английски докончил он. — Угодно вам познакомиться с господином управляющим отеля?
— Э, — неопределенно произнес маленький человек, не выпуская трубки изо рта.
— Познакомьтесь, прошу вас! — властно проговорил Кандауров.
Мистер Вильям нехотя улыбнулся, придержал одной рукой трубку и быстро протянул другую руку управляющему.
Тот все еще недоумевал.
— Да, да, — сказал Кандауров, — неужели вы не видите? Конечно, обезьяна. Американский шимпанзе семи лет. Для вашего окончательного успокоения я попрошу вас заглянуть к нам вечером, когда мы будем ложиться спать. Будем завтракать, милый Вильям? — опять, с особой интонацией, спросил он на английском языке.
— О, yes! — радостно и певуче отозвалась обезьяна, быстро пряча потухшую трубку в карман и улыбаясь до ушей огромным ртом, полным желтых зубов.
Подали ветчину, ростбиф, осетрину по-русски, сыр честер, водку и джин. Мистер Вильям, нетерпеливо ходивший по комнатам и машинально изучавший их убранство, тотчас же сел за стол и быстро засунул салфетку за воротничок.
— Я вижу, вы очень проголодались, милый Вильям, — сказал Кандауров, садясь напротив, — возьмите ветчину. Но прежде всего, по рюмочке, конечно. — Он налил рюмку водки себе, рюмку джина секретарю. — С приездом, дорогой друг!
Мистер Вильям запрокинул голову, охотно проглотил джин и, наложив себе полную тарелку ростбифа и ветчины, стал резать их вперемешку кусками и отправлять в рот.
— Вы больше не нужны, — сказал Кандауров лакею, медлившему уходить.
— Виноват, — ответил лакей и ушел.
Движения рук обезьяны, рук в великолепных манжетах с золотыми запонками, были вполне размеренны, точны и только немного поспешны. Челюсти смыкались без чавканья, пища проглатывалась аккуратно, и в маленьких, близко поставленных глазках горел какой-то сдержанный, культурный, почти человеческий огонек.
— Еще по рюмочке, Вильям, — сказал Кандауров, — слышите, Вильям!
По второму окрику обезьяна положила ножик и вилку и налила водки хозяину и джина себе. Потом ели сыр и пили кофе, принесенный лакеем в машинке с краном и со свистком, причем кофе разливал сам мистер Вильям.
— Какая же это, к лешему, обезьяна, — говорил в коридоре лакей. — У него только обличье обезьянье, да и то — голова напомажена, с пробором, духами разит, как от настоящего господина, и водку хлещет, что твой гусар. Опять же у обезьяны хвост.
— У шимпанзе нет хвоста, — возразил другой лакей. — Я видел совсем такую же в цирке.
— Я тоже видел, так ту хозяин водил за шиворот да подстегивал плеткой, а эта все сама.
После кофе Кандауров зажег электричество в уборной и отомкнул чемоданы. И человек, и обезьяна умылись, сняв пиджаки и отстегнув воротнички и манжеты.
— Вам для первого визита, — говорил Кандауров, — надо надеть сюртук. Слышите, Вильям? Я, как свой человек, могу явиться и запросто. Достаньте себе сюртук.
Мистер Вильям порылся в своем чемодане и вытащил сюртучный костюм. Переоделся он с изящной и ловкой быстротой, и только галстук был ему повязан Кандауровым. Но булавку с двумя бриллиантиками он воткнул собственноручно.
— Теперь сначала по телефону, — говорил Кандауров, — потом побриться, и можно ехать. Барышня! Пожалуйста, — он назвал номер, — благодарю вас. Квартира генерала Кандаурова? Боже мой! Калерия! Опять я слышу твой голос… Да я же, я… Так надо было… Полгода — это еще не целая вечность. Ну, что дядя? Здоров?.. Дома? Калерия, слышишь, скоро мы будем счастливы!.. Знаю? Не знаю, а предчувствую, верю… Через полчаса мы у вас — я и мой секретарь мистер Вильям. Да, англичанин, вернее, американец. До свиданья.
Человек и обезьяна побрились в парикмахерской отеля.