Он крикнуть хотел — беззвучно шептал он. Уста старушечьи впилися в белую шею его.
У канала
У канала решетки чугунный уползают в зев арки моста. Туман безглазый ползет у канала, когда уходит ночь, и видится разсвет. Клубится гривами туман зловонный.
В тумане я видел трех женщин.
Трех женщин белых на мосту я видел. Отвислыя груди, с сосцами припухшими, и рты гнилые…
Шепчутся оне. Оне слепыя. И шопот их в моей душе качается неслышно.
О трех кладбищах оне шептали. От трех ворот городских вместе с туманом пришли и шептали…
…Кости трушатся в могилах. Узкие черви ворошатся в липком мозгу. Девичьи очи в могилах зияют провалом немым. Мясо смердит и плеснеет… Сердца же людския теплы и вкусом прекрасны — шептали оне. И улыбкой дышали прогнившие рты…
Не ходите к каналу тому. На разсвете спите. Спите снами юными, вешними, робкими.
Ночь
В ночи я шел безголосыми улицами. Кривыми, узко-извилистыми, тупыми. Улицами, умершими в мраке. Только в просветы между сцепившихся крыш луна бросала холод стали голубой.
Тени двигались у стен домов. Зловеще ждали в воротах темных. Люди давно уснули в жарких альковах, под ватной, красною периной.
Толстые люди — на маленьких ножках.
Дома проснулись. Жили дома, нависшие тяжко. Тысячи глаз следят за шагами моими. За каждым движением следят дома и ненавидят. И раздавить хотят…
Я вышел за город — в поле, пронзенное иглами смерти. Завороженное нитями лунными. Шел и услышал бег за собою. Упорный, мерный и тяжелый. И оглянуться назад уже не мог… Мне страшно. Побежал.
Я знаю… Двинулись мерно дома — большие, тяжелые, легкие. Дыхание слышу — это дышет прерывисто маленький дом. Деревянный стоял он на угрюмом углу улицы грязной. Он стучит, как трещеткой, дребезжащими, старыми досками… Мне страшно.
И чувствую, ближе к луне я поднялся. Над домами, на воздух. Нет, о, нет! Я бегу по земле, а на встречу — луна. Мне на встречу луна крадется старушечьими шагами. Серая она, с глазами рыб сонных. Поцелуйной улыбкой сжались уста. Улыбкой гадкой и развратно-прекрасной…
И в уста изумрудные твердые целовал я ее.
Белый дворец
Игорю-Северянину и Мирре Лохвицкой[4]
В саду старинном, над обрывом, в кружевах ветвей сплетенных, горит колоннада — когда горит солнце. Когда горит солнце — горят бриллиантовыя слезы на стеклянных дверях дворца над обрывом. Когда тонкоголосо поют за рекою, когда гонят домой золотыя стада, стада курчавыя в золотисто-розовой пыли — юные входят в дворец над обрывом.
В Белый Дворец — над обрывом.
На длинном столе, убранном скатертью белой — бокалы с вином. Бокалы узкие с вином огнистым и черным, как крик между стен.
Они приходят в зеленых камзолах, в серебряных кудрях душистых париков и пьют вино. Бледнеют молча. И ждут, когда на курантах блестящих, высоких часы будут бить. Куранты стальные бьют только — 12.
В двенадцать часов из двери потайной идет воздушно Девушка чистая. Она танцует. Танцует между узкими бокалами, и сонной пляской ворожит. Без шума танцует Девушка чистая. Только груди трепещут, как белыя птицы…
И юноши, в серебряных душистых париках, шепчут Ей шопотом робким и страстным — Ты для меня. Ко мне.
— Только ко мне.
Чистая Девушка звонко танцует. Груди трепещут. Искрятся голубыя руки. И в танце юноши бледные, в камзолах зеленых, слышат ответ музыкальный:
— Для никого — Я. Для никого — Я.
Невеста
В склепе, цепляясь мохнатыми ножками в щели осклизлых кирпичей, скользили мокрицы — и гробы стояли. Гробы стояли, опутанные паутиной жирной и серой.
И в склеп, под плиты соборныя, гроб опустили еще.
Этот гроб — был гроб невесты. Перед брачною ночью она умерла. Она лежала в фате венчальной с букетом ландышей из воска.
Когда сорвались с острой колокольни звоны усталые и замолчали — те, кто раньше лежали в склепе соборном, подошли к розово-белому гробу…
Старик-скелет, дрожа позвонками, шептал не шепча: «Ладаном пахнет. И свечами горючими. Хорошо как, — ладаном пахнет».
И все зашептались: — «Хорошо как, — ладаном пахнет». А старуха в шелковых перчатках, в истлевших кружевах, лорнет навела и шепнула. Шепнула, могильных червей отряхая с губ липких.
«Но что же она не встает?.. Разбудите»… И разбудили ее. Она молчала, в фате венчальной, с букетом ландышей из воска. И плакала незримыми слезами. И пахло ладаном, нагаром свечей погребальных. Мертвецы, шелестя червями напухлыми, шептали ей не шепча:
«Ты плачешь. Не плачь. Мы найдем для тебя жениха»…
…Во фраке бальном, с засохшей хризантемой в петлице, череп изъеденный ей улыбнулся и протянул костлявохрустящую руку. И жадной улыбкой мертвеца отвечала невеста ему.
И пошли они, гадко прижавшись друг к другу, в тьму, где шуршали мокрицы безцветныя…
CLAMOR HARMONIAE[5]
Я ласкаю нежныя кисти рук твоих и целую бледные суставы пальцев твоих, о сладчайший.
Я вдыхаю запах хитонов твоих, ароматных от вянущих лавров, влажной земли и роз багряных.
Я молюсь тебе, о, прекрасный, созданный мною.
Душа моя — миллионы изломленных, тревожных зеркал и в гранях зеркальных тускнеет вечность и отражают причудливыя очертания свои миры и вселенныя.
На утренней росе, когда рождается солнце в алом и дымном тумане, я бегу с седыми оленями к снеговым горам севера. И встречаю там богов моих, веселых и радостных. И смеюсь я там с ними и пляшу вместе с ними, розовея и пьянея от холода.
Я люблю их, ибо они, прекрасные, созданы мною.
Вот я иду, подымая ногою ворохи червонеющих листьев. Голодная ящерица уснула в валежнике и я буду ступать осторожно, чтобы не встревожить ее.
И буду целовать упавшее птичье перо и омывать себе руки пахучей росистой травою.
О, как прекрасна холодная зеленоватая плесень на стенах городских каналов и капли дождя на чугунных решетках.
Я подыму в пыли у дороги, придавленный и смятый тяжелым колесом, придорожный цветок и возьму его в грудь мою и он отдаст мне и мертвые лепестки свои и нити голубых и неясных жилок своих.
Бледную девочку с темным и печальным взглядом, встречу я на панелях города и буду венчать ее на призрачный трон белых стран моих, бледную девочку, маленькую королеву мою. И буду целовать ея грязный атласный башмак и золотистыя волосики на затылке.
Все мое и нет ничего кроме меня. Я создал вселенныя и я создам мириады вселенных ибо они во мне.
И вешняя лужа, в которой утонуло все небо с белыми купавами облак, — моя.
Вот я вижу землю и кажется она мне серым зерном, которое я могу сдунуть с ногтя моего, но на драгоценных пергаментах начертаю я тайны: знаки медно звучной поэмы моей о тревожной, увлажненной дымною кровью земле. Ибо я поэт.
Желтыя с синими жилками груди старухи прекрасны, как сосцы юной девушки, нежной, точно лесной снег, уснувший на тяжелых черных ветвях.
О, дай поцеловать мне темные зрачки твои, усталая ломовая лошадь[6].
О, дай поцеловать мне серыя ладони твои печальный негр.
Меднозвучныя и тревожный, как гул набатов, поэмы сложу я тебе, о, человек.
И увидишь ты полыхание зарев и грохот ревущий органов и флейт ты услышишь, о, человек.
БЕЛЫЙ ПАЯЦ
Посвящается «Л»
С ним можно встретиться в глухом переулке предместья. Он в потертом драповом пальто, и его небритое горло обвязано красной фланелью. На сжатыя в больной гримасе губы, свисает острый и тонкий, как клюв коршуна, — нос. И весь он похож на коршуна.
…На море был, вероятно, — шторм. Ветер хлестал мокрым снегом черные заборы и шумно свистел в проволоке обледенелых проводов. Качались голыя ветви, грозя тьме, как чьи-то изогнутые и длинные пальцы. Снег таял на лице и слезился в стеклах фонарей.
Я заметил его в глухом переулке. У фонаря вспыхнула красная фланель его шарфа. Клювом спускался нос над острым подбородком. Метнулись в мою сторону темные глаза.
Ветер носил волны снега. Злые горбатые старики играли в прятки с черными ставнями домов, уносились бешенным хороводом во тьму, протяжно и жалобно стонали где- то за заборами у мертвых голых ветвей…
Он, кажется, пел, а может быть, он плакал — я не знаю.
Мы были одни в уснувших кварталах. Я, как вор, крался за ним по заборам, цепляясь пальцами за скользкия холодныя доски. Осторожно ступал в глубокий рыхлый снег и не отирал талых капель со лба и с губ. Я крался за ним.
Старики наметали ему в спину седыя космы колких и холодных волос. Они хотели подхватить его в бешеный хоровод, бросить в мертвые пустыри, чтобы там во тьме плясать над ним с кошачьим визгом и хохотом.
Мы вышли на набережную, где ветер шумнее свистал и хлестался. Далеко-далеко висел узкий контур моста, и играли пятна сторожевых огней — красныя и зеленыя.
Город притаился и спал безпокойным большим зверем. В угрюмом небе дремали бледныя зарева… Шторм вероятно в море, и жены рыбаков теперь молятся Пречистой Деве, вслушиваясь в глухой угрозовый прибой…
Я крался за ним. Он остановился у темной дощатой стены и нагибался, открывая маленькую дверь. Сгорбился и вошел. За стеной что-то хлопалось и трепетало, как большия крылья темной птицы. Я подполз близко к дверцам и холодными пальцами искал в ней какой-нибудь щели. Золотистая свето-полоска резнула глаза. Я взглянул за дверь… Это уборная балагана. Тусклое зеркало на кривом столе, в углы свалены пестрыя тряпки и мятыя платья с зелеными блестками. Трепетали, точно крылья птицы, мокрыя обледенелыя полотнища у входа в балаган. Еще сегодня днем здесь дребезжали и выли медныя трубы, барабаны грохотали и обмерзшия девушки в платьях с зелеными блестками зазывали толпу. У этих девушек тонкия прозрачныя плечики и губы синеют на бледных больных лицах…
Оплывшая свеча высекала каменным лицо того — похожаго на коршуна, — и его трепетная тень зыблилась на заиндевелых досках стены. Он сбросил свое драповое пальто и стоял весь в белом, — в широких одеждах паяца. Я видел, как он нагибался к свече, оправляя смятыя кружева просвечивающих рукавов, и черная тень росла и ломалась между балок потолка. Он нежданно повернул голову к дверке, за которою притаился я. Выбелено его лицо и алеет излом кровавых губ. Глаза темны, как провалы глухих переулков, где ночью гибнет случайный крик заблудившагося ребенка… Он стоял, как стоят паяцы на балаганных подмостках. И пел, но я не мог разслышать лихорадочных невнятных слов. Он кружился в истомном плавном танце и сжимал свои руки, точно покорное и гибкое женское тело. Раскланивался и хохотал. Хохотал и раскланивался.
Мне казалось, что провалы его глаз стерегут меня, что мне он поет лихорадочныя безумныя песни — белый паяц… Снег холодил грудь и живот. Я отполз от дощатой стены, вскочил и побежал не оглядываясь. И за мною гнался его хохот. А может быть, это хохотали одинокие злые старики, кружась над мертвыми пустырями?
Когда я бежал в занесенных снегом кварталах, — мне вспомнился больной коршун, котораго я видел в зверинце. Был знойный и душный день. Оранжевые прозрачные зонтики женщин пестрели в просветах зелени. Сыпучий желтый песок дорожек чуть-чуть отдавливал следы шагов. Я стоял у клетки больного коршуна. Он вцепился синеватыми когтями в чугунную решетку, и его круглые темные зрачки искали кого-то в знойном небе, — над толпою. Коршун безсильно бился у прутьев решетки, точно хотел взлететь и кинуться в холодные пропасти, разспластав сильныя крылья в свистящем воздухе…
REQUIEM
…Играя синими блестками платья, качается на разбитом электрическом фонаре труп танцовщицы из цирка. Играющий блестки долго горели и гасли над головами толпы, когда труп сбросили с фонаря… Бьются в лабиринте улиц глубокие стоны бегущих. Мгновенно сверкают в темноте дрожащие клинки шпаг и кинжалов… Из подвалов Морба и от кладбищ, где сочится в городские каналы скользко-желтая жижа могил, — выполз и поднялся зверь. И полз он, — волоча липкие шлейфы мокрой шерсти, задевая костистой спиною выступы железных крыш. Подымалось дымным туманом ядовитое дыханье с каналов и оседало холодными каплями на каменных водоемах, у фонтанов и в окнах. Звенели под тяжелой ступней согнутые ажурные решетки. На асфальте тротуаров скользили брызги мозгов.
Темными и скученными стадами бежали люди. У домов с обвислой, как струпья, штукатуркой задыхались сжатые толпой и в бешеных тисках гибли раздавленные дети. Пробивая дорогу, с хрупотом перекусывали горла. И тонули в провалах запутанных улиц.
В арсенале загремели раскаты звенящаго взрыва и в навислом небе мелькнули огненно быстрыя руки. Пламя кинуло в тьму острыя зыбкия лезвия — зашумел трепещущей пляской пожар…
Сыплясь гремящими кирпичами, рухали фабричныя трубы. Огни бриллиантов сверкали в осколках и брызгах лопнувших стекол. Угрюмо свистя, сплывало железо растопленных крыш. А в Морбе капала, как и раньше, ледяная вода из медных кранов и жутко пробегали на мертвенно-острых лицах огневыя тени.
Кроваво-волосыя старухи плясали в улицах, вскидывая веером пламенныя одежды.
Как гигантския струны, лопались жгуты проводов. И повисали черными змеями в океане огня, — трепетно извиваясь. Стаи диких старух взметали пламенныя одежды над расплавленной сталью, в капеллах холодных и домах разврата…
Розовыя сладкия женщины исступленно рвали вислыя груди, оплеванные поцелуями улиц.
Город ревел. Смертельный ужас хохотал в огненных улицах. Лились разорванные грохоты. В тьме неба, точно клочья пурпуровых знамен, реяли и трепетали шумные взмахи буйного пламени.
Рушились белыя колоннады музеев. Плавил огонь стеклянную мозаику изысканных фресок. Сморщенная кожа книг и пергаментов распылялась и мрамор белых изваяний чернел. Паутины трещин рассекали иконные лики и шипели горячие пузырьки, съедая светлыя крылья серафимов и алыя розы.
Смрадными ручьями текла жидкая слизь от скотобоен. И были слышны в хохочущем свисте старух ревы запертых широколобых быков. В низкия ниши ворот старухи бросали горячие взмахи одежд, разгоняя кошек, стонущих в муке сладострастия.
Темный зверь брал квартал за кварталом. В смрадном пепле выгоревших переулков, между дымовых и обугленных каменьев, над остовами испепеленных стальных мостов, — полз зверь.