Но Немирович-Данченко, может быть, действительно, как никто другой, был сосредоточенно чуток к опасностям, которые, на разных этапах по-разному, могли угрожать общественному предназначению театра, заложенному в его основу с самого начала. Лейтмотив его писем о Художественном театре — {35} тревога о его верности самому себе, своему общественно-творческому «лицу», своей гражданской чести; тревога о его будущем.
Нельзя не обратить внимания на то, как рано эти тревожные ноты начинают проникать в его письма, как настойчиво они возвращаются в его характеристики целых периодов жизни театра, с какой все возрастающей силой они звучат изнутри театра с течением времени, по мере того как театр стареет. С течением времени тревожные мысли Немировича-Данченко о будущем созданного им и Станиславским театра обретают все более действенную и созидательную, мобилизующую силу.
Слово «кризис» редко встречается на страницах писем Немировича-Данченко, это не очень «его» слово. Но ощущением кризиса или, во всяком случае, ощущением его надвигающейся опасности насыщены целые серии, циклы его писем разных лет. В письмах дореволюционного периода опасность кризиса, угрожающего Художественному театру, возникает гораздо раньше, чем полагается возникать этой теме в привычной нам исторической ретроспекции. В знаменитой «Записке» 1902 года, адресованной, очевидно, всему театру, и в нескольких письмах, развивающих ее основные положения, в момент общепризнанного триумфа театра в Москве и на первых гастролях в Петербурге, Немирович-Данченко говорит об опасности застоя, который может наступить в его искусстве, если «радости торжества» возобладают в театре над самокритикой и мужеством. Он предостерегает от снижения задач, от недооценки нового, смелого, еще не имевшего успеха репертуара, от «несвободы» по отношению к запросам той части общества, которая превращает театр в «забаву сытых людей». И сколько раз впоследствии в его письмах накапливается и кипит, выливаясь то в отчаянье, то в протест, его неприятие театра «усталого», «вчерашнего», соскальзывающего на путь самоповторения, отворачивающегося от «настоящей жизни», от «передовых постов», которые создали ему славу; сколько раз в них повторяется убеждение в необходимости новых «боевых нот», способных «дразнить и беспокоить буржуазно налаженные души». В годы первой мировой войны, накануне Великой {36} Октябрьской революции, в письмах К. С. Станиславскому, Л. Н. Андрееву, А. Н. Бенуа, Л. Я. Гуревич он с горькой уверенностью говорит о «болезни театра», которая назревает изнутри, но усугубляется «отношением общества вообще и специально-театральной публики в частности» (письмо Л. Н. Андрееву весной 1915 года), имея в виду и постепенное сужение творческих задач Художественного театра и его все возрастающую изоляцию от демократического зрителя. Можно без всяких преувеличений говорить о кардинальном переломе в его творческом мировоззрении после революции на основании целого ряда его писем начала 20‑х годов, адресованных К. С. Станиславскому, А. И. Сумбатову-Южину, В. И. Качалову, А. В. Луначарскому, О. С. Бокшанской, а через нее — всему Художественному театру, находящемуся в это время на гастролях за границей. Моменты собственных колебаний и противоречий в восприятии новой действительности только подтверждают искренность и глубину того духовного переворота, который происходит в нем в эти годы («Я преодолевал частично, завоевывал право быть собою — кусками. И революция мне помогла чрезвычайно, — пишет он А. И. Сумбатову-Южину. — Для меня от нее выигрывала моя идеологическая закваска, а умалялась та внешняя сила житейского консерватизма, ради которой я так часто не был самим собой»). Подготавливая обогащение труппы МХАТ новыми молодыми актерскими и режиссерскими силами его студий и думая о его репертуаре, организации и этике, Немирович-Данченко во главу угла ставит требования «
Новые тревоги и новые стимулы борьбы за МХАТ идеологически современный, творчески прогрессирующий, «перемалывающий свои недостатки», «преодолевающий накопившиеся штампы», чуждый застоя и самодовольства, наполняют его письма 30‑х годов, причем снова, как это и прежде бывало, в апогее его славы, на вершине успеха, в атмосфере признания, наград и оваций. Это тогда, в те годы, пишутся, например, такие строки: «Так же, как под громкими словами: “правда”, “жизненность” мещанская идеология протаскивает {37} на сцену грубую фотографию и дешевую сценическую сноровку, так под словами “поэзия”, “идеалы”, “всечеловеческое” маскируется красивая болтовня. Об этом можно долго спорить. Я думал что все уже переспорено. Оказывается, нет» (Н. П. Россову, 1934 г.). Тогда же, например в письмах о «Врагах» М. Горького на сцене МХАТ, возникает полемический постулат «большого реализма», «мужественной простоты» в противовес «простецкости», простоте мелкой, пустой и серой «правды», которой зритель всегда предпочтет талантливую и яркую «красивую неправду». Там же, в контексте писем 30‑х годов, могущество подлинного таланта безусловно и гневно противопоставляется имеющей иногда в театре успех «демагогии», а в обращении к труппе Художественного театра неожиданно и многозначительно в своем лаконизме раздается призыв осознать «первенствующее значение в нашем деле
{38} Письмо продиктовано грозными признаками «оскудения театра» (там и об этом сказано прямо, без оговорок и смягчений), «Подходит вплотную к… тупику…» «Пути к спасению сложны, но ясны…» Это говорится о театре, которым непосредственно руководят в это время Хмелев и Москвин, о театре с единственным в мире ансамблем ярчайших талантов, о театре, пользующемся всеобщим признанием и недавно награжденном Государственной премией за спектакль «Кремлевские куранты», поставленный им же самим, Немировичем-Данченко. Можно подумать, что мысли о кризисе, угрожающем гибелью театра, в этот момент особенно неправомерны (в театре, во всяком случае, так казалось многим; помнится, поговаривали даже о том, что Владимир Иванович, по-видимому, уже «отстает от жизни», чего-то не понимает, что-то искусственно «тормозит»). Да и в прошлом не слишком ли часто волновали и преследовали его подобные мысли, которыми он не мог не нарушать привычное течение жизни театра?
Но ведь этот театр однажды и навсегда взял на себя нечто почти невероятное — он взял на себя муку и счастье быть «театром жизненной правды», т. е. правды о жизни… Такой театр не может не жить острейшим сознанием ответственности за свое искусство. Такой театр всегда, неизбежно на острие ножа. И не в самой ли его творческой глубинной природе и «чувство нового», и вечный «экзамен», и опасность того «кризиса несоответствия», к мужественному, бесстрашному преодолению которого призывает и готовит Немирович-Данченко Художественный театр, думая о его будущем?
Последние письма Владимира Ивановича… Письма 1941 – 1942 годов из Нальчика, из Тбилиси, где он жил в начале войны вместе с другими старейшими деятелями искусств и откуда так рвался душой то в Саратов — к игравшему там МХАТ, то в Москву — к Музыкальному театру, своему любимому младшему детищу, а потом — встречать в Москве МХАТ. Сколько же в этих письмах скрытой тоски («зубной боли в душе», как он ее называет), с трудом заглушаемых в себе мыслей о близком конце жизни, даже сомнений в своей {39} нужности театру. Так легко представить себе по этим письмам его одиночество в этом огромном и светлом апартаменте тбилисской гостиницы с видом на горы, покрытые снегом, и жадное ожидание почты, и вынужденное бездействие во время болезни… Но стоит ему хотя бы немного окрепнуть, и вот уже трудно поверить, что эти письма «из эвакуации» пишет старейшина, ветеран, патриарх театра, уже приближающийся к своему 85‑летию. Груда дел, живых, неотложных, скопившихся, — и совершенно молодая, неутомимая энергия, с которой он на них набрасывается. Репетиции издавна любимой пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты» со стариками Художественного и Малого театров и с молодым «местным» Глумовым. Беседы о театральном искусстве с актерами Театра имени Руставели. Публичное чтение «Воспоминаний» — в фонд обороны. Бесконечный прием актеров и режиссеров, мечтающих о встрече с ним. Дела Комитета по государственным премиям, который он по-прежнему возглавляет. Огромная корреспонденция, в ходе которой он продолжает издали руководить обоими своими театрами, ни на один день не упуская из виду ни их реального быта в труднейших условиях войны, ни их кардинальных проблем. А главное, самое главное, чем он живет и чем в своих письмах стремится заразить учеников и соратников, от мала до велика, — это замыслы, творческие замыслы новых спектаклей: нового Островского, нового «Вишневого сада», нового Шекспира и прежде всего — «Антония и Клеопатры», спектакля, который уже от начала до конца внутренне выношен им до степени почти пластической ощутимости композиционных контрастов, мизансцен и ритма. С этим он вернется в Москву, но только сначала возобновит работу над своим давно уже начатым «Гамлетом», который как будто предсказывал многое из того, что потом так поразило всех нас в шекспировских спектаклях Питера Брука и Пола Скофилда: вплоть до «средневековой» грубой суровости общей атмосферы действия, вплоть до «дерева», «меха», «железа» в сценической форме спектакля. Он еще поможет Художественному театру глубже и острее, чем прежде, воспринять пьесу Булгакова «Пушкин», еще поспорит с режиссурой и исполнителями пьесы Симонова «Русские люди» {40} о том, как может возникнуть на сцене правдивый образ героя еще продолжающейся войны. Он еще будет вызывать к себе людей, нетерпеливо звонить по телефону и настаивать на неотложной необходимости создания школы-студии при Художественном театре, именно
{41} От составителя
Письма Вл. И. Немировича-Данченко, публикуемые в настоящем двухтомном издании, охватывают период с 1879 по 1943 год. Первый том включает письма 1879 – 1909 годов, второй 1910 – 1943 годов. Внутри томов письма расположены хронологически и имеют общую порядковую нумерацию.
Письма Вл. И. Немировича-Данченко публиковались неоднократно, с наибольшей полнотой — во втором томе «Театрального наследия» (М., «Искусство», 1954). Включенные в настоящее издание письма заново сверены с подлинниками и в некоторых письмах восстановлены купюры.
Данное издание является существенно расширенным по сравнению с предыдущим. Многие письма Вл. И. Немировича-Данченко публикуются впервые, что отмечено в соответствующих комментариях.
Подавляющее большинство писем печатается по беловым автографам, а при их отсутствии — по черновым автографам, по копиям или, в редких случаях, по первым публикациям. Источник, по которому печатается текст письма, указывается в комментарии.
Если письмо публикуется не полностью, перед текстом дается указание: «Из письма», — и каждый фрагмент публикуемого текста начинается с отточия.
Перед текстом каждого письма справа печатается редакторская дата, а также указывается место, где написано письмо (в тех случаях, когда это указание отсутствует у автора). Дата, поставленная автором, воспроизводится слева. В тех случаях, когда можно установить только год написания письма, оно помещается в конце данного года.
{42} В датах писем дореволюционного периода сохранен, естественно, старый стиль.
Письма печатаются по новой орфографии. Сохраняются лишь отдельные особенности пунктуации Немировича-Данченко, имеющие стилистическое значение. Сохраняются также и некоторые общеупотребительные сокращения, которыми пользуется Немирович-Данченко. Описки исправляются без всяких редакторских оговорок. Зачеркнутое автором не воспроизводится. Подчеркнутые Немировичем-Данченко слова даются разрядкой или курсивом, его подпись — курсивом. В тех случаях, когда подпись отсутствует, это оговаривается в соответствующих комментариях.
Сведения об адресатах и справки о лицах, встречающихся в тексте письма, даются в комментарии тогда, когда это непосредственно связано с содержанием письма. В остальных случаях эти сведения отнесены в именной указатель.
Впервые публикуемые письма предоставлены для настоящего издания следующими музеями и архивами, которым мы выражаем глубокую благодарность: Музей МХАТ СССР имени М. Горького, Архив М. Горького при Институте мировой литературы имени М. Горького, Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина, Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, Государственный центральный театральный музей имени А. А. Бахрушина, Центральный государственный архив литературы и искусства СССР, Государственный Русский музей в Ленинграде.
{43} Письма
1879 – 1909
Ну и слава… кумысу, что поправляет Вас, добрый Филипп Диомидович! Поправляйтесь, поправляйтесь, и дело наше, которое мы полюбили, как свое родное детище, пойдет шибче[5]. Здоровье придаст энергию — истина. (Ах, кабы этот кумыс да на Ваш почерк повлиял!..)
Я приятно польщен формой Вашего письма и не без гордости прочитал его Владимиру Николаевичу[6]. Спасибо Вам. Поручение Ваше относительно оттисков художественной «Бабушки» (не в комплимент будет сказано, есть места восхитительные) исполнено через 20 минут по получении мною письма, передано мною лично Николаю Петровичу[7]. Обещал тотчас же исполнить. Поклоны переданы.
Это — от Владимира Ивановича Филиппу Диомидовичу.
Теперь — г. Редактору (даже с большого Р) от Секретаря редакции.
Писем на имя редакции много. Все вскрываю. Присылаю только те, которые требуют
{46} Вы угадали мысль г. Ланина.
Высчитать что-нибудь из подписной платы Ланин не хочет.
Перечел почти все корреспонденции (и две большие статьи). Из первых много-много шесть не запоздают к сентябрю, и то после исправления. Статьи малоудобны, но есть мысли, стоющие быть преданными гласности. Впрочем, я не все понимаю.
Ланин заходит иногда. Лютецкий наведывается. Курепин тоже.
Газету ждут с нетерпением. Прислушиваясь теперь, я замечаю, что она произвела весьма приятное впечатление на читающую массу.
Пресса молчит.
Брат мой вернулся. Его корреспонденции, уже числом до двадцати, будут печататься в приложении в номерах[8].
Уважающий Вас глубоко
Москва
13 февраля 1885 года
Обращаюсь к Вам, милостивый государь Алексей Сергеич, с предложением и просьбою взять на себя издание отдельной книжкой моих рассказов и повестей, помещенных в разное время в небольших московских журналах. Благодаря тому, что моя работа литературная всегда была связана с зарабатыванием средств, мне ни разу не удалось попасть в толстый журнал. Редакции небольших журналов всегда оказывают мне полное доверие, выдавая авансом по 300, по 400 рублей за какую-нибудь обещанную повесть. Это обстоятельство тесно связывало меня с ними и не давало времени заняться для того, чтобы добиться участия в больших повременных изданиях. Поэтому же я никогда не обращал на себя и внимания серьезной литературной критики. Конечно, так продолжаться не может, {47} и я рассчитываю, что успех моей последней пьесы в Москве («Темный бор»[11]) поможет мне выступить и в толстом журнале. Но пока все это гадательно, а мне жаль было бы, если бы некоторые из моих вещиц так и пропали бесследно, притом же и материально я далеко не так обеспечен, чтобы пренебрегать возможностью получить малую толику за отдельное издание.
Я предлагаю издать следующие из моих вещиц: во-первых, две большие повести — «Банкоброшница» (из фабричной жизни) и «Фарфоровая куколка» (на водах), а во-вторых, мелкие рассказы: «У развалин монастыря» (Кавказ), «Первый заработок», «Дурная привычка», «Картина Ольги Саджинской», «Телеграмма» и «Сказка о рыбаке и рыбке». Последняя еще нигде не напечатана, так как для подцензурного издания, куда я ее отдал, она не допущена безусловно[12].
Все вместе составит книжку in octavo[13] примерно в 300 страниц. Конечно, надо будет придумать название книжки, а некоторые вещицы, как особенно мне дорогие, я даже готов переписать, дополнить и исправить, в особенности две первые повести.
В Москве — Вы это знаете — нет хороших издателей беллетристических вещей. Я имею три предложения на издание этой книжки: от поставщика книг на станции железных дорог, от одного издателя с Никольской улицы и от нового книжного магазина Карцева. Единственно с кем из них можно, не стыдно, иметь дело, это Карцев, но, к сожалению, он предлагает издать на общих условиях, без покупки издания, что для меня не совсем удобно. Конечно, мне было бы и почетнее и выгоднее издать книжку у Вас, и я рискую предложить Вам: может быть, Вы найдете это для себя небезвыгодным. Если бы Вы приняли мое предложение, то я просил бы с Вас самое меньшее, за что можно продать издание.
Буду ждать от Вас ответа.
28 марта 1885 г.
Позвольте мне через посредство вашей газеты высказать несколько замечаний, которые, может быть, помогут людям интересующимся поточнее определить значение мейнингенской труппы.
Никто, конечно, не станет спорить с тем, что внешняя часть исполнения «Юлия Цезаря» у мейнингенцев изумительна во всех отношениях, но гораздо серьезнее вопрос о том, как передается труппой внутренний смысл этой наиболее величественной трагедии Шекспира.
«Юлий Цезарь», как известно, резко разделяется на две части: состояние Римской республики во время убийства Цезаря и роковые неудачи «последних римлян», Брута и Кассия, в борьбе с антиреспубликанской партией. История разделяет эти две части несколькими годами, во время которых в Римском государстве прошел целый ряд событий, а именно: сначала сенат благоволил к убийцам Цезаря и роздал некоторым из них разные провинции. Народ в это время потребовал отдачи одной из провинций Антонию, который и двинулся с войском вытеснять Деция Брута. Тогда сенат отправляет уже против Антония девятнадцатилетнего Октавиана. Антоний терпит поражение и бежит к Лепиду, но теперь сенат оказывает уже явное расположение к республиканцам, и Октавиан соединяется с Антонием и Лепидом для мщения убийцам Цезаря.
Шекспира все эти события нисколько не интересовали. Первая часть трагедии заканчивается волнением народа благодаря речи Антония, а вторая начинается уже заседанием «второго триумвирата». Очевидно, в этом игнорировании промежуточных событий следует искать взгляд Шекспира на эпоху. И точно, все внимание великого поэта устремлено на характеры Брута и Кассия, на тот перелом, который произошел {49} в них после совершенного ими убийства. Какой-то злой рок тяготеет над ними. Их постигают неудачи за неудачами, самые нелепые, самые случайные. Жена Брута, обманутая ложными известиями, умирает, проглотив горячий уголек; Кассий, тоже вследствие ложного, ошибочного донесения, преждевременно закалывается. Великие идеи, вызвавшие убийство Цезаря, легко могли бы быть проведены в действительности, но судьба издевается, словно доказывая, что никакое благополучие не достигается убийством, из каких бы благородных побуждений оно ни было совершено. Так я понимаю смысл трагедии Шекспира.
Что же дает нам мейнингенская труппа? Точно ли она рисует полную картину разложения Римского государства под влиянием страстей, личных счетов и мелких раздоров? Я не буду говорить о первой части трагедии, из которой благодаря богатству внешних красот мейнингенцы сумели дать поистине широкую картину римской жизни. Но и только. Что сделала эта труппа из второй части, во что она обратила Шекспира — аллах ведает!
Начну с Марка Антония. Этот хитрый, талантливый практик, ловко сумевший воспользоваться бурным настроением народа сейчас [же] после убийства Цезаря, этот яркий представитель изнеженного века, лишенный почти всякой нравственной основы, впоследствии слабый, грязный развратник — явился у мейнингенцев великим благородным юношей. В сценическом отношении это очень выгодно: стоит ли копаться в целой пропасти оттенков характера, когда идеализация так захватывает сердца легкомысленных зрителей и г. Феликс не на шутку заполонил всех слушательниц. Но при виде этого благородного юноши в третьем акте невольно являлся вопрос: как же г. Феликс перейдет к сцене триумвирата, где практическая, избалованная натура Антония развертывается во всей своей наготе и где уже нельзя будет дать иной тон монологам Шекспира?
И что же? Мейнингенцы выходят из этого затруднения очень просто: они преспокойно вымарывают все заседание триумвирата, очень скучное, может быть, в сценическом отношении, но слишком необходимое для характеристики Антония. {50} Они вымарывают и небольшую сценку легкого раздора между Октавианом и Антонием уже во время войны. Прием, не правда ли, очень остроумный? Но с Кассием и Брутом они распорядились еще смелее. Здесь уже вычеркнуто все, что только нарушает идеализацию и что так старательно и с таким громадным знанием человеческого сердца подобрал Шекспир. Все свои краски израсходовал великий поэт для обрисовки реакции, прошедшей в этих двух мужах, и краски эти бесследно стерты мейнингенцами, а с ними вместе искажается и значение трагедии.
После ссоры между Брутом и Кассием происходит примирение. Прочтите эту удивительную сцену Шекспира со вниманием, и вы почувствуете, как мало искренности в этом примирении. Между этими двумя когда-то великими друзьями легло нечто такое, что отнимает у них свободное отношение друг к другу. Это «нечто» накопляется, растет, раздражает их мелкое самолюбие и наконец находит себе исход в следующей за примирением сцене с поэтом. В палатку Брута врывается поэт и открытым, честным взглядом стыдит их:
«Стыдитесь! Что между вами происходит? Как следует таким мужам, будьте друзьями! Любите друг друга! Я ведь старее вас годами!»
А накопившееся недовольство самим собой и в Кассии и в Бруте вымещается на этом бедном поэте:
«Кассий. Ха‑ха‑ха! Как нелепо этот циник стихи кропает!
Брут. Вон отсюда, дерзкий!
Кассий. Брут, не сердись! Таков его обычай!» — и т. д.
Но Брут честнее Кассия, и недовольство собой волнует его сильнее: он долго не может успокоиться и требует вина.
Всю эту сцену с поэтом мейнингенцы вычеркнули, а
Но — отмечу подробность — вино не вычеркнуто, может быть, затем, чтобы лишний раз щегольнуть внешней деталью: как, из каких кружек пил Брут в лагере вино. Во всяком случае, {51} эта вольность заставляет шекспировского Брута требовать вина без всякого повода, ничем не мотивирована.
Далее. Как новое доказательство мелочности, на которую стали способны Брут и Кассий., Шекспир вносит такую сценку: после ухода поэта Брут сообщает Кассию о смерти своей жены, о чем он уже извещен. Сейчас же вслед за этим в палатку входят Титиний и Мессала, и последний осторожно, предполагая, что Бруту ничего не известно, передает ему то же известие. И что же? Брут, этот когда-то чудный, благородный Брут, делает вид, что он это в первый раз слышит и что он геройски переносит горе, а Кассий, друг его, поддерживает его в этой лжи.
Эта комедия, резко разбивающая идеализацию характеров и очень трудная для исполнения, конечно, тоже вычеркнута мейнингенцами. Зато какие красивые и остроумные театральные эффекты следуют в последней картине.
И в этом духе поставлена вся трагедия. Картины, группы, громы и молнии — все это бесподобно, а ни один характер не выдержан; мне остается добавить, что все газеты признали в Цезаре отличную голову (опять ведь внешность!) и всякое отсутствие того властного, энергичного тона, который так порабощал всех окружающих Цезаря, а Каска, этот умница, являющийся по Шекспиру в первом акте человеком по виду «лениворавнодушным», затаившим в себе теплящийся огонек до тех пор, пока его не призвали
Если бы на исполнение мейнингенской труппы «Юлия Цезаря» Москва взглянула как на превосходную внешнюю передачу тех сценических красот, которыми богата трагедия, то я бы не просил вас о напечатании моего письма, но, к сожалению, Москва афиширует эту труппу как такую, которая цельно и необыкновенно точно передает бессмертное творение Шекспира[15].
Я получил твое письмо незадолго до 15 июля. Поздравить тебя с твоей молодой женой уже не мог[17]. Хотел послать телеграмму 16‑го, имел возможность, но был в полной уверенности, что вы уедете из Москвы сейчас же после венчания. Потом из письма Веры Николаевны[18] к Коте[19] узнал, что вы действительно уехали в Одессу, и с неделю назад отправил туда коротенький billet doux[20] по адресу двух гостиниц: «Северной» и «Петербургской»; рассчитывал, что вы непременно остановитесь в одной из них. Получил ты эту поздравительную цидульку или нет? Теперь пишу по адресу Московского Малого театра, так как твоего нового местожительства не знаю. Если принять еще во внимание, что я писал и в Тифлисский театр Форкатти для передачи тебе, то ты увидишь, что мои записки гонятся за тобой по всем окраинам России, а известия о тебе я извлекал из писем к Коте или от Веры Николаевны, или от мамы, да отчасти из газет.
Читал отзывы Николая Данилыча о твоих гастролях в Петербурге[21]. Однако как он мало подвинулся как рецензент. Мне так и кажется, что это серьезничаю я на столбцах «Русского курьера» 7 лет назад, с тою разницею, что 7 лет назад ты не был тем, что теперь. Право, в трех больших его рецензиях не наберется и 20 строк настоящего критика. Единственное место, похожее на извлечение из хорошей критики, — это толкование твоего Гамлета, да и то выглядит мне продиктованным тобою за рюмкой водки на вокзале Ораниенбаума. Что он делает — Павлов? По-прежнему числится «подающим надежды» и состоит на счету поощряемых? По-прежнему пишет мелкие отзывы петитом в «Новостях»? Ездит в цилиндре и пальто мышиного цвета? И проявляет все инстинкты мечтателя из маленьких чиновников с Галерной? Удивительно типичный мужчина!
Я очень рад твоему большому успеху в Гамлете, хотя и в несчастной обстановке ораниенбаумского театра, и все-таки {53} искренно и дружески не советовал бы тебе еще выходить в нем в Москве. Одно из двух: или ты хочешь Гамлетом прибавить себе популярности, или сразу поднять себя до высокого уважения хорошей части публики. Если ты ищешь только первого, то можешь смело выступать в Гамлете. Мелкие рецензии скажут о тебе то же, что сказал Павлов, вызывать тебя будут много и пр., но выступить в нем, например, так, как выступил в свое время Ленский, — вряд ли тебе удастся. Пожалуйста, не вздумай сердиться на меня за эти строки. Оспаривай по-прежнему, но не сердись.
Я совсем понял твой взгляд на Гамлета и не нахожу в нем большой разницы с тем Гамлетом, какого давал — положим — Ленский. Пусть он будет сильный и решительный, но ты сам признаешь, что его муки в первых актах — муки человека, призванного мстить и не считающего себя вправе посягать на чужую жизнь. В этом его душевный разлад. Но в том-то и суть, что в этом разладе для него целое море скорби, той скорби, о которой я говорил и раньше, и выражение которой тебе еще очень трудно. Сколько я понимаю твои сценические способности, тебе не легко дается именно — как бы выразиться — этот отдел человеческой души. Верь мне. Я, может быть, смотрю на тебя строже всей публики: малейший промах поставлю в счет, но только тогда и стоит выйти тебе в Гамлете, когда все в тебе будет прекрасно[22]. Брось особенно увлекаться пафосом Юрьева[23]. Право, обаяние этого испанского воротника кратковременно. Помяни мое слово — не пройдет и двух-трех лет, и на пьесе, подобной «Севильской звезде», не будет и 500 р. сборов. Я перечел здесь несколько книг об испанской литературе и нашел, что нигде в мире, даже в самой Испании, Лопе де Вегу не ценили так высоко, как ценят теперь у нас в Москве. Везде его считают пылким и довольно красивым пустозвоном — и больше ничего. Я даже, когда отдаю себе здесь отчет в том, что видел и слышал, не понимаю, почему автора «Фуэнте» и «Севильской звезды» ставят выше автора «Чародейки», например? Лопе де Вегу считают все эти Юрьевы за какого-то классика, а «Чародейку» называют мелодрамой. По-моему, так «Чародейка» и красивее, и больше в ней тонов, и больше интересных сцен, чем в «Звезде Севильи», {54} а глубоких мыслей или поучительного ровно столько же, т. е. совсем нет.
Столичная публика просто-напросто не имеет времени отдавать себе отчет в том, что видит, увлекается общим течением, живет минутным чувством и приходит в себя только тогда, когда из умных найдется хоть один горластый, которому удастся перекричать рев толпы. Я, может быть, преувеличиваю, говорю, что через три года публика перестанет посещать «Звезду Севильи». Вернее, пожалуй, что толпе вечно будет нравиться Юрьев, но, во всяком случае, настоящие ценители драмы, увлеченные теперь вместе с другими, скоро охладеют… стоит только мне взяться за критическое перо (!).
Мы собираемся из Нескучного[24] 20‑го или 19‑го августа. Значит, в Москве будем около 23‑го. Если ничто не нарушит наших планов, пробудем в Москве с неделю, потом в Питер. Я до сих пор не окончил моей пьесы[25]. Вернее, я ее окончил еще в начале июля, но с тех пор переделываю и переписываю некоторые сцены по нескольку раз. Довольно сказать, что я написал пятиактную пьесу, а привезу четырехактную. Из этого уже можно судить о том, сколько я вожусь с ней. Ты понимаешь, как трудно из написанной пятиактной комедии сделать четырехактную, как трудно решиться не только выбросить несколько действующих лиц, но и целый акт перенести из одного места в другое, с обстановкой, совсем не похожей на первоначальную. Все это я проделываю. Дело дошло вот до чего: Котя переписывала уже беловой экземпляр и, переписывая, сказала мне, что одно место, наиболее выпуклое в пьесе, бледно: я его «перепростил». Тогда я снова принялся за переделку. Словом, я исписал почти всю бумагу, которую ты видел, а по количеству написанных мною сцен не уступлю трем большим драмам. Боюсь одного, что овчинка не стоит выделки, а впрочем, боюсь и еще другого — что поправки да перемарки к добру не ведут. Впрочем, ты знаешь, что я очень многого боюсь, когда пишу, — это мое слабое место. Я никогда не доволен тем, что «творю». Будущее покажет истину. Во всяком случае, я еще ни с одним своим произведением не трудился столько, сколько с этим. В июле делал антракт: мы ездили верст за 45 к соседям, где в большом ремесленном училище {55} ставился спектакль в пользу его. Я был режиссером. Играли «Соколы и вороны»[26], работали, как пара добрых волов. Фурор был полный. Приезжали к спектаклю за 65 верст, платили по 2 р. за то, чтоб стоять. Пьеса шла гладко, а в некоторых ролях даже артистически. Можешь поверить, что наибольший успех имела исполнительница Евгении Константиновны? Гламе[27] надо было бы поучиться у нее. Это директорша училища. Все аллюры настоящей актрисы. Любительницы нет и следа. С первого слова до последнего были продуманы и прочувствованы. А актрисы говорили, что это неблагодарная роль. Котя играла Антонину Трофимовну и в последнем действии проявила столько силы и горячности, что желал бы, чтобы Рыбчинская[28] была в театре. Я глаза вытаращил. Вообще все были хороши, кроме Зеленова. Увы! Его играл попечитель училища, молодой человек, был пьян вдребезги, врал и портил на каждом шагу. Я играл Тюрянинова[29] отлично. После 4‑го акта ученики школы сделали мне овацию, с поднесением венка и благодарственной речью за мою «художественную игру, за мои старания и за мою (?)
Как видишь, и здесь умеют шуметь, — увы! шуметь и только.
Типов много. Запас впечатлений хороший. В свое время воспользуемся.
До свидания! По моим расчетам тебя еще нет в Москве, {56} но ты будешь там не позже 10‑го августа, так что письмо это полежит с недельку в кармане Семенцова и затем уже засаленным попадет в дюшаровский[31] карман твоего пиджака. Здесь оно еще полежит дня два‑три, а потом ты о нем вспомнишь, прочитаешь, рассердишься, потом засмеешься, решишь, что «надо сегодня же написать», отложишь до завтра и по моем приезде в Москву уверишь меня, что тебе было некогда, потому что, во-первых, ты был занят новой ролью, во-вторых, в доме еще так много хлопот, в‑третьих… в‑третьих, ты писал (писал?) новую пьесу… наконец, медовый месяц, ну и еще 33 причины — все более или менее уважительные.
Целую тебя, крепко жму руку Марии Николаевны и шлю обратно пропорциональный привет Коти. …
Надо ли подписываться?..
26 сентября 87 г.
Милейший Александр Павлович!
«Бывший Ваш любимый автор» ставит на сей раз свою пьесу без своего всегда любимого артиста: я отдал Богучарова Южину[33]. Когда мы с Вами беседовали в последний раз о Богучарове, я увлекся желанием делать его более симпатичным и потерял тот образ, который выводил. Теперь я его снова нашел. Это отнюдь не «милый, легкомысленный парень». Безволие ему не присуще. Удовлетворение инстинктов — его сфера, а работать над собой он и не желает, сдерживать себя ему нет охоты, хотя он мог бы с успехом иногда и отказаться от своих желаний. Но он быстро и искренно увлекается всем, что красиво, сильно и оригинально. Он может быть антипатичен, но увлекателен должен быть всегда, по крайней мере для женщин.
Нам с Вами надо побеседовать об испанской драме[34]. Хорошо бы вместе прочесть ее и сговориться, как работать.
Но когда мы ее будем ставить? После пьесы Шпажинского[35] в Малом театре предстоит 6 или 7 бенефисов. Все бенефицианты {57} поставят новые пьесы, и Кроме этих ни одна не попадет в сезон.
Жму Вашу руку.