— Ты видел Всадника, — повторил он. — Ты слышал баллады Эрэльриха о том, как вошли Всадники в наш мир. К чему пришли они в погоне за страстями безумной силы — любви ли, ненависти ли, веры ли?
— Веры? — удивился Дмиор.
— И веры. Страсти или властны, или не властны над нами.
— Я не понимаю, — сказал Дмиор.
— Не понимаешь? — удивился Старейшина. — Или силишься не понять? Тогда я объясню тебе, как объяснил бы ребёнку. Где-то и когда-то, давно, Всадники были людьми. Но люди эти были одержимы чудовищной силы страстями. И теперь им суждено блуждать, искупая своё существование тоскою по человеческому. Они очень сильно верили. И очень сильно любили или ненавидели. И ты давно уже понял это. И понял, что страсть твоя к Богу порочна. Место ей там, в холоде между мирами. Возможно, завтра мы все умрём. Но разве это повод для слез или радости? Солнце заходит и всходит, зерно умирает в земле, чтобы возродиться в колосе. Иди спать. И да будут с тобой твои молитвы, если они помогают тебе. Завтра нас ждёт трудный день.
Старейшина сгрёб угли в центр костра, завернулся в плащ из рыбьей кожи, и Дмиору не оставалось ничего иного, как тоже искать место для сна. Но ещё долго звучал в его ушах, пробиваясь сквозь дремоту, содрогающий сердце ритм.
Утро растеклось красным.
Войско Гражина выстроилось в видимости «веера» кочевников — широкого построения, удобного для быстрой атаки или внезапного наскока.
Трудно было кому-то первым перейти невидимую черту битвы.
Враги выкрикивали что-то насмешливое, но ветер, поднявшийся к утру, относил их слова. Такой ветер, — думал Дмиор, — возможно, помешает и стрелам.
Вот по рядам кочевников прошло волнение — видно, вызывали воинов, которые решились бы выехать перед войском. Но выбор что-то шёл вяло.
Рыбаков, как и ожидал Дмиор, вытолкали вперёд. Впрочем, дали телегу с трофейным оружием — разномастными мечами, щитами, копьями, связками дротиков. Однако почти никто из рыбаков оружия не взял. Они словно бы ждали чего-то, глядя на неровный вражеский строй.
И Дмиор тоже вперился взглядом, и вдруг… на миг ослеп, а потом увидел.
Увидел того же босоногого парня.
Он выскочил внезапно, как заяц порой выскакивает из-под копыт. Жеребец спотыкается, и в замедляющемся времени ты видишь самого себя, летящего через голову оступившегося коня…
Дмиор смотрел, не отрываясь. Всадник нёсся наперерез войску кочевников, навстречу чему-то иному… Да! Словно бы марево задрожало перед ним, марево страха, что гнало впереди себя вражеское войско. Словно лопнула неведомая струна, связующая небо и землю, и перед полчищем врагов встал Другой Всадник!
На плечи его была наброшена волчья шкура с бельмастыми агатовыми глазами. Восседал он не на коне, а на огромном грязно-буром звере, похожем и на медведя, и на гиену сразу.
Казалось бы, войско Гражина должно дрогнуть, увидев нового, страшного врага, но случилось по непонятным Дмиору причинам, иначе. По рядам ополчения покатился воинский рёв, а рыбаки, до того безучастные, как стадо, гонимое на бойню, стали вдруг разбирать с телеги оружие. Всадники словно внушили им надежду, вдохнули боевой дух.
Дмиор видел, как охочие до гарпунов разбирали с повозки копья, а бьющие рыбу острогой — дротики. Мечи же рыбаки брали больше короткие, похожие на привычные им разделочные ножи.
— Что происходит? — спросил первосвященник, протолкавшись к Старейшине.
— Всадники, — коротко бросил тот, не отрывая взгляда от босоногого парня, скакавшего к «предводителю» вражеского войска.
Босоногий приблизился к ужасному всаднику в волчьей шкуре на длину копья и замер. Не видно было, говорили ли они о чем-то, но, похоже, просто стояли друг против друга. Всадник в волчьей шкуре был широкогруд, с могучей бычьей шеей. Зверь под ним легко мог подмять тяжеловооруженного латника вместе с конём. Однако босоногий знакомец Дмиора чувствовал себя рядом с ним далеко не былинкой, пригибаемой ветром. Вся его поза — расслабленная и свободная — говорила о том, что в мире всадников есть более значимые ориентиры силы.
Два войска и два всадника стояли друг против друга. И вот Вселенские весы качнулись, и свершилось что-то неведомое для людей, непостижимое, но ударившее сразу по всем шести чувствам. Кто-то ослеп на миг, кто-то ощутил острый чужой запах… И тут же между всадниками вспухла чернота и оба они сгинули.
Войско кочевников, точно одурманенное, неровно качнулось вперёд, видно, кони понесли, не выдержав напряжения.
— К бою! — взревел Старейшина. — Все видели, что Восемь — на нашей стороне!
Забухали тяжёлые военные барабаны — Гражин отдал приказ латникам выступать. Расстояние было ещё велико, ветер сбивал прицел и относил стрелы… Но вот взвизгнула первая раненая дротиком лошадь и всё смешалось.
Кровавое безумство гуляло по полю. Латники сшибались тяжело, до самых костей земли отдавались удары железа, останавливаемые плотью и доспехом.
Дмиор лишь слышал битву, но не видел её — кто-то силой впихнул его под телегу, где он прикрыл собою двух женщин.
Однако вскоре Первосвященник пообтерпелся, взял малую власть над размякшим от страха телом, высунулся и с удивлением отметил, что рыбаки не были смяты кочевниками. Они держались вместе, брезговали правилами боя, бросали в ноги лошадям плащи с завязанными по краям камнями, а всадникам швыряли в глаза песок, но всё это не в пылу битвы, а расчётливо.
Дмиор понимал, что рыбаки используют телегу, как ориентир, по сути — защищают её. Барабанщики Гражина, намеренные гнать рыбаков впереди, давно уже сломали строй. И в водовороте сражения образовался маленький остров, обозначенный повозкой, груженной копьями и мечами. Мало разгорячённые битвой, словно стоящие у длинного разделочного стола, рыбаки не бились. Они выполняли тяжёлый кровавый труд.
Одно было плохо — не хватало звуковых сигналов, которые стянули бы силы рыбаков ещё плотнее — сражающиеся уже начали распадаться на отдельные группы.
И Дмиор вылез из-под телеги. Ноги сразу стали у него ватными, и он начал снова сползать под своё ненадёжное укрытие. Но тут Старейшина закричал, созывая своих, и Дмиор пересилил себя.
Втянув голову в плечи, он полез на телегу, оскальзываясь на мечах и копьях, содрал кожу, но добыл-таки круглый щит конного лучника и небольшую секиру, комлем которой сподручно было бить, словно колотушкой. Теперь оставалось выбрать ритм, чтобы его поняли. И Дмиор не раздумывая начал лупить по щиту, выкрикивая для верности те пять-шесть строк, что врезались ему в память вчерашним вечером.
Дмиор кричал ещё какие-то слова. Похоже, он сам сбивал их в строки по ходу ритма, что было для него чудным и странным. Но завораживающим. До самой глубины естества.
Рыбаки, благодаря неистовым воплям впавшего в транс Дмиора, всё теснее сжимали кольцо вокруг телеги.
Поток кочевников иссяк.
Привычные к тактике наскока и быстрого боя, они накатились волной, а теперь отступали малыми ручейками, обтекая ощетинившийся копьями «островок» рыбаков.
Конечно, многие широкогрудые русоголовые рыбаки лежали уже в руках матери земли, и раны их не кровоточили. Но многие и уцелели. И это было чудом.
Вот несколько рук ухватили осипшего первосвященника и стянули его с телеги. Кочевники отступили. Латники Гражина собирались в десятки и сдваивали ряды — похоже, решено было гнать кочевников в надежде, что они бросят обозы. Но рыбаков больше не интересовала битва. Они собирали убитых и раненых. Ополченцы Гражина обходили их стороной, посчитав видно, что всадники — это рыбачьи боги.
Дмиор шёл за маленьким обозом и думал. Думал о Чистом. И о том чудном ритме, который изменил его сердце.
Вот и всё, братишка. Сказка как всегда закончилась хорошо. Пусть и твой путь будет достойным тебя. Ведь что такое, в сущности, жизнь? Просто маленькая попытка заглянуть в зеркало собственной души.
Ты знаешь, моя душа трепещет. Наверное, когда кто-то уходит, всегда тянет пойти следом. И оставаться так же тяжело, как и уходить. И мне мучительно больно порой чувствовать, что вот это моё чудное тело умрёт, разрушится, и только крошечная божественная искра, может быть, пройдя земным путём, возродится, наконец, для понимания.
Потому что… Может быть, ты вспомнил сейчас, зачем мы сюда приходим? Все вспоминают потом. И только я наказан помнить об этом здесь.
Ткань мироздания трещит по швам, и моей тонкой шкуры вряд ли хватит, чтобы затянуть все разрастающиеся дыры. Но ведь насколько-то хватит, правда? И я не отступлю, потому что вера и изначальный свет питают меня.
Правда, иногда вдруг подступает тоска, и я начинаю вглядываться в мутные глаза прохожих в надежде уловить хотя бы ещё один ищущий взгляд. Но это минутная слабость. И я всё равно верю, что мы были правы. И вера эта умрёт вместе со мной, но не с телом моим.
Ну, да ты понял теперь, что есть для нас вера. И страх для тебя позади уже. Значит, я сделал всё, что мог. Счастливого пути тебе, брат!
«Живущие в тропических лесах папуасы Новой Гвинеи <…> не убивают людей просто ради удовольствия. Однако часто вступают с полицейскими в яростные споры по поводу того, можно или нельзя кушать жаркое из своих соседей.
— Вы будете смеяться, но многие племена, которые нормально относятся к людоедству, давно обращены в христианство! — разводит руками офицер полиции Мартин Сопутри. — Протестантские миссионеры из Голландии окрестили их и укатили обратно, а что там происходит далее, их не волнует. Ездили в одно горное племя, там недавно съели женщину. Вызвали вождя на допрос, стыдим его: ну как так можно делать? Вы же христиане! А он мне в ответ возмущённо: но мы-то её не убивали, она сама в реке утонула. И вообще, дескать, нигде в Библии не сказано, что нехорошо есть людей».
Хорс доскакал уже до границы неба. Сейчас он спешится, и от его огненного доспеха займется пожар на самом краю бора. Но хорсов пожар человеку не страшен. Страшнее — отравленная стрела из-за кустов.
Но не на кусты смотрел Темелкен. Он слишком верил в непотревоженных птиц да чутье коня. Густой волчий бор грозно темнел перед воем, кровью напитывались безвинные облака и стучалась в душу сумеречная закатная тревога… Но бестелесное беспокойство человека заглушает даже слабый стук его собственного сердца.
Темелкен ждал, давая очувствоваться коню.
Он думал о богах.
О том, что полечи называют лик Хорса иначе — то ли коло, то ли хоро. Но больше, чем Хорсу, поклоняются они Матери-земле, да звериному богу Волосу, который один теперь олицетворяет для них весь дикий бор. Бор, поросший соснами, словно грубыми волосами, бор, который жгут они огнем, чтобы дал место полям да новым богам. Но когда еще придут новые боги? Волки же, по старинке, чтят Небо, воду с него сошедшую, да росалок — берегинь росовых — Мать и Дочь. (Каждая свой берег хранит: высокий — мать, низкий — дочь). Только эти боги — уже как суеверие. А сильных богов и у них нет, и полнится здешний бор нечистью.
Боятся теперь бора полечи. Только у волков, в силу природы их дикой, сохранились еще сильные обереги по мощи его.
И сейчас, кажется, огромный и страшный, глядит сам Волос-бор на малую букашку у границы своей. Словно чует себе в ней угрозу. Что жизнь воя для него? Как решает он, карить или миловать? Да и решает ли?
Но кто же тогда ведёт судьбу этой малой букашки, если же не боги здешние? Или — сильней темелкеновы боги? Потому, видно, вой-киян Нетвор и слушает его рассказы про Хорса, словно бы ищет сильного заступника для рода своего. Стареет здешняя земля, подустали боги росов, не берегут больше сынов. Что ждут? Хотят чего? Жертв человеческих, чтобы мир обновить? Полечи говорят: мол, как пойдёт косить навья коса, как омоется старый мир кровью, так и потекут дороги перед людьми навые, новые. Только куда приведут те дороги, что на крови?
И… что спросит сегодня у Темелкена Нетвор? Не зря ли послушал конник побратима своего? Правда и Родим будет ждать его в военном лагере воев. О полночь. Когда Хорс-защитник дальше всего уйдет от земли, мертвой воды хлебнёт, путы на него железные под землёй наденут.
Темелкен спешился, проверил простецкое, на манер степняцкий, седло-попону. Предстояло одолеть к полуночи незнакомую дорогу по тёмному, чужому бору.
Тих был ещё Волосов бор. Не трусливой дюжины был и Темелкен. Однако стоило поторопиться под защиту острых кольев, страшных кольев и для чужака в лесном лагере волков Нетвора.
Но в эту ночь чужак, бежавший из степняцкого плена вместе с волком Родимом, должен был умереть в этом лесу, а народиться предстояло новому вою волчьего рода.
Темелкен вдохнул повлажневшие запахи самого начала ночи. И заболело бы у него в груди, да не пересилила тревога крепости молодого сердца.
Зверьём, не дымом пахло в военном лагере воев. Ворот не было — проход тоже заставляли кольями, но сейчас он был открыт ещё, напоминая последний путь к отступлению.
Выбеленные дождем и ветром зверячьи черепа, обсевшие частокол, пялили на Темелкена пустые глазницы. В проход видны были: утоптанная поляна да глухая курная изба, длинная, без окон, и, словно бы, без двери, потому что дверь по обычаю древнему открывалась в сторону леса. В ворота боевого лагеря входили люди, в избу обрядовую — в лаз закрытый шкурой проползали, а из дверей избы волками неслись в лес — перекидывались через частокол, и горе тому, кто на пути вставал.
Про всё это Темелкен знал от побратима маленько, но и робел тоже. Боевой конь его опасливо раздувал ноздри, но не дрожал и ноги ставил твердо. Темелкен, держа спину нарочито прямо, и не глядя на незнакомые дикие лица, спрыгнул, огладил коня. Но тут подскочил веселый Родим и сбил с него всю сработанную страхом кольчугу высокомерия.
— Ой, Мёдвед! — завопил полураздавленный объятьями побратима Темелкен. (Знал он, зверя в бору своим именем не называют, не накликать чтоб).
Родим был на полголовы выше худощавого, тонкокостого Темелкена, а уж в груди — точно, что матерый бер[2]. И темперамент у него был тот же — непредсказуемый, взрывной. По лицу его, как и по морде медвежьей, не поймёшь, чего дальше сделает побратим: с одним лицом — то спокоен он, как вода, и вдруг — что сель! Только глазам Родима чистым доверял Темелкен — не лицу, не улыбке волчьей.
Пахнущие звериными шкурами и медвежьим жиром вои-росы сливались пока для Темелкена в единую звероподобную массу, но рядом со знакомым, уверенным в себе побратимом чувство опасности поумерилось. Он стал с любопытством озираться.
Лагерь был чист, свежим дымом в нем совсем не пахло. Костров, значит, пока не возжигали. Может, огонь будет делаться какой-то особый? Вои — одеты не по-боевому, (как посчитал Темелкен), больше обнажены, на грудях — обереги и звериные зубы. Похоже — обряд. Знать бы, какой?
Впрочем, жалеть о содеянном привычки Темелкен не имел. Жил от восхода до заката. И, миновав ночь, как солнце рождался сызнова.
Но вот смех и разговоры, словно бы сами собой, стали стихать. Молоденький вой, тощий, как Темелкен, вынес к неширокому проходу в частоколе охапку полыни и что-то вызывающе закричал в сторону леса, словно бы звал кого-то. Повторил раз, другой…
Темелкен хорошо понимал волков раньше, но тут не понял. Видно кричал вой что-то запретное, древнее.
Стали складывать кострище. Темелкену велели снять рубаху, из конопли наскоро связали чучело и в эту рубаху одели. Скоро запылал костер. Чучело задымилось в нем, засмердело. Темелкен смотрел, как оно горит, и было ему жалко, словно с чучелом сгорала и часть его самого. Конника подтолкнули ближе к костру, так что голова от дыма пошла кругом. А потом он обернулся и увидел высокого воя с лицом, закрытым берестяной маской и древним кремневым ножом в руке. А сбоку уже подошли с резаной из липы чашкой, и что-то паром шло из нее вверх…
В ту ночь чужие обряды сильно утомили Темелкена, от тайного питья повлекло в сон. Он терпел, ждал, пока не понял, что от обряда к обряду становится все ближе и ближе по духу стае Нетвора, что его больше не отталкивают странные запахи волчьих тел и дикие лица. То, что казалось ему оскалом — стало улыбкой. Грубой была та улыбка, но не скрывала она второго дна души, как у кочевых народов и соплеменников Темелкена. Не нужно было пока волкам лгать и хитрить лицом. Тот, кто резал острым кремнем грудь ему и руки в положенных местах — совсем не желал зла и не радовался боли. Просто жили волки. И по нраву пришлось это истосковавшейся душе Темелкена. Проведший три зимы в плену среди не имеющих в его глазах правды за душой степняков, отвыкший от родичей, Темелкен стал ощущать странное единство с соплеменниками Родима. И на последний обряд братания с новой своей семьей пошел он легко. Приняв испытание кровью, с искренней радостью обнимал потные тела волков — новой своей семьи.
Когда утром заржал над землей жеребец Хорса, измученный и опустошенный, Темелкен крепко спал рядом с чужими воями. Так крепко он спал много лет назад в родном доме, в далеких, неведомых землях, в городе белокаменном.
Тогда не знал он еще безумия одиночества.
Старый водун укрывшимся в городище полечам-ратаям казался стариком слабым и мало на что годным, ведь вот уже десяток лет не видали серьёзных врагов у городища. Изредка налетали малые кочевые племена, но городище справлялось силою рати, к древней мудрости не прибегая. Мощь духа становилась среди полечей вещью невиданной, а потому и враждебной уже. Однако волки воспитывались еще в старом укладе, и странный огонь в глазах старика-водуна не оттолкнул Родима и молодого воя Зорю, сопровождавших Нетвора.
Водун был сух, как щепка, но глаза и руки имел цепкие. Известен он был трем поколениям, как водящий и опекающий росский род волка, распавшийся в землях этих чужих на ратаев-полечей и ведущих более старый, полукочевой образ жизни, волков-воев.
Молодые считали, что лет ему не меряно, да и жил он уединенно, оттого превратился для них в персонаж почти сказочный. Потому Зоря, пока старец, отвернувшись, шарил в своих котомках и туесах, откровенно пялился на него. Ну и нора старца была такая тесная и темная, что и смотреть боле не на что.
Наконец водун указал Нетвору, где сесть. Родим и Зоря умостились рядом, прямо на земляном полу. Нетвор с почтением принял от старика воды, куда тот бросил щепотку отысканных-таки трав. Родим, в свою очередь, тоже хлебнул из чашки: вода пахла стынью и чуть горчила, словно болотная, что пьют по нужде в походе, настаивая на рябине.
— Совета спросить пришли, — неторопливо, но твердо начал Нетвор.
Водун молчал, поджав губы, хотя рот его, приметил Зоря, не провалился еще. Целы были зубы, да недоволен старец.
— Старые боги слабеют. Волкам молодым нравятся чужеземные боги, сильные, воинственные. А старшие вои ропщут, — продолжал киян.
Водун поднял вдруг огнистый свой взгляд на Нетвора. Тот замолчал. Стало на секунду или две очень тихо, и вдруг старец захохотал: словно задребезжали у него внутри сухие деревянные плошки.
Вои молчали.
Водун смеялся.
— Старые боги, новые боги, — прорезался, наконец, его голос. Какие у вас-то «новые» боги? Как зовёте вы их? Ну?..
— Хурс, мм… Хорс и Семурга, — запнувшись, пробормотал Нетвор, который смолоду не видел хохочущего водуна, да и новые имена — слышать — одно, говорить — совсем иное.
— Хорс, это ваше волчье коло, лик солнечный, но не зимний, а что опаляет. Много личин у солнца. В землях, откуда ушли, холодных, больше чтят Коло, что на весну растёт. Хорс же из горячей земли, где хлада мало, а яри у солнца много. Оттого и Хорс там яростен… А Семурга — огня слуга, собака огненная. Кресу она сродни, богу тёмному!
Водун произнёс запретное имя хлёстко, так что вздрогнул Зоря, а Родим принял тайное слово на обмякшие мышцы, как удар, которого не избежать. Нетвор же только нахмурился.
— Разве так бывает? — спросил он, нацелив на водуна тяжёлый взгляд.
— Все народы из одних земель, от одного корня пошли, — с наставительной усмешкой сказал водун. Видно позабавили его одеревеневшие плечи Зори, да насупленные брови кияна. — Одни роды раньше из Земель Благодатных ушли, другие позже. А память ваша… На второй круг дети народятся — и нет её! — Водун задышал тяжело. Сложил пальцы щепотью — знак, ограждающий от горячей кресовой гордыни. (Не любил он поучать: размысление ваше, говорил, — огонь, наставления мои — зола). — Вот реките мне, от кого есть пошли люди? Помните хоть?
Нетвор молчал. Взгляд водуна скользнул по младшим воям.
— От Первуши, — зардевшись, выпалил Зоря, и рот его расплылся в мальчишеской улыбке.
Старик поворотил взгляд на Родима:
— А ты?