Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бремя: История Одной Души - Наталия Геннадьевна Волкова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Скажи, Васса, а ты когда-нибудь любила?

— А как же, — сразу же ответила она. — Деда твоего любила. Такую вот нам Бог любовь послал под старость. Эта любовь от Бога, но и та, что от боли, тоже досталась...

Васса закрыла свои старые глаза, и на лицо ее легла тонкая, мерцающая тень: — В молодости был у меня еще один Ванечка. Мне только шестнадцать исполнилось. Помню, зима — белая, снежная случилась... что не ночь — снегопад. А утром с санками к горе ходили. У меня шубка — цигейковая и платок пуховый. Когда Ваню-то увидела в поле — поле большое, чистое, перед высокой горой — солнце у него в глазах так будто и играло, у меня аж дух перехватило, так он мне понравился. Смотрю украдкой, оторваться не могу, в жизни таких не встречала — весь ладный, красивый, веселый, шапку снял, и кудри черные высыпались, а глаза — что углями обожгло... Потом домой убежала. Не понимала, что со мной. Вся дрожу. Хорошо, что в хате никого не было. Упала на колена перед образами и все плакала, и все молилась: «Господи, что со мной? Помоги... Ничего больше не надо — только любви его... Только с ним быть»... С того дня ходила как чумная. И бежала, и искала его. Дома матушка как-то тяте говорит, что новоселы в деревню прибыли, и сын у них Васськин — то бишь мой почти ровесник, годок постарше. А я вся так и вспыхнула — и сладко, и страшно о нем было слушать.

Встретились только через неделю. Мы с подругами опять на горку пошли с санями, он там с друзьями. Я — сама не своя, но знаю, что красивая, — тут Васса улыбнулась смущенно, — да так другие сказывали... Всей красоты-то: глаза да коса… Смотрю, он в сани садится и меня зовет. Ну, думаю, вот мой лебедь, и песня моя лебединая, сели мы и помчались. Снег в лицо пушит, а мы несемся, летим, как по небесам, Ванечка меня за плечи держит, и такой жар у меня по телу от его рук. И тут, я не помню, наклонились мы что ли, сани опрокинулись, и мы — в сторону, в сугроб... Открываю глаза, а он надо мной наклонился, совсем близко к лицу и говорит: «Ты мне каждую ночь снишься. Выходи за меня...».

Васса замолчала. Тот далекий час юности все еще жил в ней, а теперь и я видела, как, отряхивая снег с цигейковой шубейки, заалелась она, словно цветок на снегу, от близости любимого и от шепота где-то в гуще светлых волос: «Люблю тебя. Люблю тебя всю... Выходи за меня».

Летом Ванечка женился на другой, а Васса так и не вышла замуж, оставшись преданной тому, в черных глазах которого однажды в сияющий зимний день на заснеженном деревенском поле ослепительно играло солнце и кто в сердце остался принадлежать ей одной.

Так говорили мы и говорили. И, казалось, слились в одно наши, молодой и старой, мечты, породив чудную мелодию всех потерпевших от земной любви, и на миг, ощутив себя Вассой, затаив дыхание, я слушала, как душа дышала в нежном песнопенье, и голос был до странного знакомым, там пела моя юность, окунувшись в прохладном озере в июльский жаркий день, звала меня оставить старость, вернуться на зеленую поляну, что все еще скучала обо мне... О, как пыталась я преодолеть усталость и морщины, но шторм поднялся, сбил меня с дороги, унес с собой мой юный голос, а вместе с ним такую близкую возможность возвращенья...

Глава 4 Васса

Итак, я поселилась в доме Деда. Целительная сила времени начала во мне свою работу: спадал понемногу груз тревоги с души, отступал страх и появлялась уверенность в том, что жизнь без Андрея — возможна и даже может быть хороша. Я перестала плакать по ночам, винить судьбу, ловить твой зыбкий образ в случайной светотени... звать рассвет, надеясь отогреться и забелить рисунок на стене, начертанный бессонницей, и слушать — неровные, знакомые шаги, стук в окна, скрип двери, присутствие загадочного нечто, несущего чужую весть... и торопить часы, разменивая темноту на свет. Все это было, но теперь спускаюсь в ночь с доверчивым, смиренным чувством, протягивая руки к тишине. Скажи, когда-нибудь ты видел ее цвет? Она прозрачна, как прозрачен летний дождик, и золотится по краям под утро, впитав в себя сияние зари. Я перестала плакать по ночам, когда открыла маленькую тайну, в которой (не скажу какой!) ужасное становится прекрасным, сон — явью, а одиночество — нежданным благом...

Однако странные видения о Ванессе не прекратились. Ярким внутренним осведомлением я, казалось, знала, что происходило с ней в другой, далекой реальности. События ее жизни вспыхивали воспаленными сюжетами в сознании, иногда без всякой видимой связи с текущей реальностью. Мне увиделось однажды, как она торопливо возвращалась в свою фешенебельную квартиру, встревоженная и напуганная какой-то встречей. Вот она быстро вошла, почти вбежала в апартаменты и легла под одеяло. Ее бил озноб, в висках у нее сильно стучало, и мысли путались. Чтобы хоть как-то усмирить дрожь, она решила пойти в ванную, включила горячую воду и встала под острые стрелы струй, совершенно забыв о предостережении врачей — о чем-то важном предостерегали они? — забыла или не хотела помнить. Было страшно и холодно, холодно и страшно, и вода согревала и будто смывала страх. На какое-то мгновение, действительно, наступило облегчение, и она всем телом опустилась в ванну, потому что стоять не хватало сил, и вдруг резкая боль наотмашь полоснула по животу, и в самом низу что-то воспламенилось. «Ребенок! — вспомнила она о своей беременности и ужаснулась тому, что могло произойти, — ребенок... что с ним?», — и, попытавшись выйти из ванны, поскользнулась и упала. Потом уже все было, как в тяжелом бреду, чей-то — ее ли? — истошный крик и судорога, прошившая тело, безмерное отчаяние и сильные руки, подхватившие то, что осталось от нее, вой сирены, белые коридоры, погружение в темноту, опять коридоры, проваливающиеся потолки, чужие лица, вращение, вращение и чей-то прерывистый шепот: «Ш-ш-ш — ш-ш... дайте ей шанс... последний шанс... ш-ш-ш... все будет хорошо...». Наконец, остановилась, застыла нестерпимая круговерть, и сама Несса исчезла в немом небытии.

Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...» — слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»...

* * *

И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования...

В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все — мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.

Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого — все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю... Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ — озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!

Я пробовала писать — и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно — нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру...») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда — не золото и не алмазы...

Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:

— Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение...

— Ну, конечно... только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, — говорила она, уютно усаживаясь рядом. — Про что статья-то?

— Про слова, — ответила я. — Про то, как люди разучились ценить слова.

— Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь — во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет — и червяки из него так и полезут... Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.

«Слова и люди, — начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. — «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой...». Александр Сергеевич Пушкин.

Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой...». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять...».

Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.

— Да ты не слушала, Васса! — с обидой сказала я.

— Как же не слушала, — ответила Васса, переводя взгляд на меня. — Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет...

— Главного? Чего главного?

— Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься...». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.

— Васса, а ты, что, Бога боишься? — спрашивала я ее.

И она отвечала, понизив голос почти до шепота:

— Боюсь... Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога — страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.

— Да как можно страшиться того, кого любишь?

— Грех страшен, не Бог. Грешные мы... А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно...

— Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?

— А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно...

Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить — по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.

В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.

Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?

— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.

— Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, — отвечала Васса. — Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить — это нам надо...

— Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?

— Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели наших жизней. Вот утро наступит или ночь, с кем их разделить?

— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

Глава 5 «...И воды дошли до души моей»

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68: 2—4 )

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».

Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, — лежа в темноте, думала я, — как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»

Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение — в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это — наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор — воля Бога, а от сих — моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?

Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... — ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, — вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». — «Я», — отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» — и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».

Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...

Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая — в несколько улей — пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки — рощица с дикими вишнями.

В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как — ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...

В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она — не я, а я — все та же некто...

Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.

Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.

Порождение ехидны — ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт — сто миллиампер, двести вольт — сто пятьдесят миллиампер, триста вольт — двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка — заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш — правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.

Глава 6 Не покидай меня, моя опора

Несколько дней я не ездила в редакцию, не писала и вообще ничем не занималась, даже не помогала Вассе с ее подопечными. Много спала днем, что очень не нравилось Вассе, но до поры до времени она молчала, однако однажды не выдержала, решительно вошла в мою комнату и открыла окна и шторы. Судя по яркому свету, пробивавшемуся сквозь стекла, было далеко за полдень. Уже отогрелись птицы и подтомились деревья в саду, что же опять я не иду приветствовать их и разделить с ними солнечные минуты? Или снова больна безымянной обидой? Усталое сознание, сопротивляясь, все же перетекло в настоящее. Все-таки настоящее сильнее прошлого. Есть нечто гораздо более убеждающее в текущем, осязаемом измерении. Вот, например, фотографии на стене или цветы в вазе, или сама Васса с ее невероятной способностью вносить порядок во все внешнее и внутреннее, к чему только имела отношение, включая и мои чувства.

— Така красота на дворе. Аж сердце заходится... Вставай, Ваня, хватит лежать, бока отлеживать, кости томить, — сказала она громко: видимо, поняла, что уговоры и упрашивания плохо действуют, и решила перейти на более дисциплинарный тон.

— Голова трещит... — пожаловалась я.

— Как же ей не трещать, от подушки столько дней не отрывала... Поди, подыши, глядишь, на свежем воздухе легче станет, я баньку истопила... Может, погуляешь, а, Ванюша, да в баньку потом сходишь?

Васса смотрела заботливо и грустно.

Мне вдруг стало стыдно. Она, вероятно, уже переделала тысячу дел с утра, а я все еще лежу в разобранном виде. Я медленно поднялась, голова, действительно, болела и кружилась.

— Что со мной? — спросила я, как бы извиняясь за свое состояние, — будто сама не своя...

— Полная луна нынче зреет, вот и смешалась ты... — уже ласковее, пытаясь приободрить, ответила Васса. — Это пройдет. Уж больно ты у меня чувствительная. Я тут тебе молитвы принесла, — и она протянула маленькую затертую книжицу, — ты почитай, душа и подкрепится...

— А мысли? Что мне с мыслями моими делать?

— И мысли за душой пойдут. Ум-то душу не вылечит, а светлая душа и ум, и тело, и все в человеке поправит...

Она ласково погладила мои волосы, как когда-то Дед.

— Устала ты, бедная моя. Ведь, как тяжело одной...

— Да как же я одна, я ж с тобой. Ты ведь есть.

— Я-то есть, а ты, вишь, в лежку лежишь, значит, мало меня-то, — и голос ее задрожал. — Думаю, что дальше-то делать будешь с жизнью своей. Неужели так всю жизнь и проспишь в тоске?

— Я с тобой останусь, Василиса.

— Со мной? Ну, нет. Чего тебе, молодой, здесь искать? Судьба — это не шутка...

— А, знаешь, Васса, мне, кажется, иногда, что мне что-то известно о будущем своем. Как-то вот вижу себя совсем другой женщиной, и далеко, очень далеко отсюда. И странно так — вроде я, и вроде — не я.

Васса взглянула встревоженно и быстро перекрестила меня:

— Ничего мы не знаем, что будет. Ничтожные мы перед Богом и не доросли, чтобы через Его плечо подглядывать. Что было, что будет, ты думай, о том, что сейчас есть. Вставай, лучше, банька охлынет. Пойдем, помою тебя.

И заторопилась было уходить, но потом снова села и взяла мои руки в свои. Такими же были руки моей мамы, всегда теплыми, согретыми внутренним каким-то источником.

Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.

— Василиса, расскажи мне о полнолунии? — попросила я.

— Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа — все хорошо, — и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: — Да, сказок-то в народе много ходит...

Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:

— Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы — шелк, глаза — озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему — ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание — оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна — такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг — в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но... холодные волны сразу же поглотили ее... И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.

Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но... сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.

Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.

К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить...» — объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.

В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло...



Поделиться книгой:

На главную
Назад