Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто-напросто не было. Сразу за тети Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом-коммуналка, на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто-то из малышни, помнится, провалился в заваленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную — на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол — подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье, беги.
— Вы тут опять дым поганый развели! — голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.
А слева, за пустырем заросшим, через дорогу проезжую — особое, запретное для игр место: обнесенный щелястым бетонным забором церковный садик с яблонями, грушами и липами, над ним высится бело-зеленая громада Александра Невского, купола и кресты золотые, над ними галдят и вьются галки, да сесть не могут — кресты утыканы поверху острыми пиками, их видно, если присмотреться хорошенько, когда солнышко не слепит глаза.
Прямо на дорогу смотрит с высоты, со стены церкви, из ниши беленой, сам князь Александр Невский — он изображен в полный рост цветными красками на железном (а может, медном?) листе. Уж сколько лет на эту икону льют дожди, метет снег, а князю — хоть бы что, все так же ярки его одеяния, все так же сияет его курчавобородый лик! Знали, видать, в старину какой-то секрет, чтобы краски не смывало — так говорили наши мужики.
И до чего ж непривычно стало, пусто как-то, когда однажды утром увидели прохожие, что нет больше иконы той на привычном месте… Знать, ходил кто-то, ходил мимо церкви, глядел-поглядывал на икону, да и взбрело ему в дурную голову забрать себе нашего князя.
— Ишь ты, ведь исхитрился же как-то залезть на стену, мабуть — по лестнице, да ночью, чтоб никто не видел…
— Увидел бы — убил! Точно бы убил. Ну не твое, не ты вешал, зачем берешь?
Такие разговоры какое-то время ходили между мужиками, да стихли понемногу.
Теперь-то кормить поросенка у тети Раи было
— Деньги с
— А чего его жалеть, газ-то, хоть целый день кипяти, — поджимала губы бабушка. — Хоть так, хоть эдак сорок копеек платишь.
И вот мы идем смотреть поросенка — как нечто в нашем квартале запретное, а значит — таинственное.
Бабушка рада-радешенька своими глазами оценить, какой домик поросенку дядя Витя сколотил, что у подсвинка этого в деревянной разбухшей лохани, да закругляется ли кверху хвостик, аль висит…
Вот и низенький хлевок с небольшим загончиком, огороженным от сада и двора загородкой из железных спинок кроватей. Кровати эти остались тете Рае в наследство от прежних жильцов первого этажа, Лаптевых, аж целых четыре кровати. А это восемь спинок решетчатых, да еще своих было две спинки. В общем, на загончик для поросенка хватило.
В загончике стоит сколоченная дядей Витей из досок лохань, в ней — жиденькая хряпа. Хвостик у поросенка задран колечком кверху, он всхрапывает всем своим длинным, худющим тельцем, чавкает чем-то для него вкусным, опустив мордочку в лохань.
Передний двор у тети Раи, где хлевок поросячий, выметен метлой, посыпан опилками — их тоже дядя Витя из хозчасти «
— Не утощут поросенка-то, Рая, как мотрий твоих? — заботливо спрашивает бабушка, и теперь наступает черед тете Рае расстроиться, посмурнеть лицом.
— Кобеля заведу, еслиф что, — резко бросает тетя Рая. — Витьке щенка хорошего давали, грят — волкодав, а он не взял, хоть бы мне сказал, дундук, посоветовался.
— Да волкодаву этому одного мяса не напасешься! — горячится бабушка испуганно.
«Вот только волкодава нам за забором не хватало, еще дыру прогрызет и нас самих передавит!» — скажет она мне уже дома.
— И я про то, — соглашается тете Рая. — Погодить надо с волкодавом. Щас, постойте-ка маленько…
Тетя Рая уходит в дом, а мы с бабушкой разглядываем поросенка.
— Ну как, Саша, хорош подсвиночек?
— Какой-то он маленький, бабушка, и серый.
— Еще будет большой, знаешь, какой вымахает — ого-го! — обещает бабушка.
Я задираю голову вверх, надо мной высоко-высоко распростер свои ветви стройный и сильный тополь. За три квартала его видать, красавца этого. Я уже знаю от бабушки, что сразу же после того, как съехали отсюда Лаптевы, тетя Рая принялась изводить тополь керосином — поливала им корни.
— А как засохнет тополь, она в исполком пойдет, ей там разрешение дадут, чтобы спилить сухостой, — объясняла мне бабушка тети Раину хитрость.
Пока что тополь зеленый, до него, видать, еще
Мы все ждем, хотя смотреть больше не на что. Наконец, по крутющей лестнице спускается со второго своего этажа вниз тетя Рая — они так и остались с дядей Витей в верхних комнатах, а внизу, где Лаптевы раньше жили, теперь заколочено.
— Вот, возьми, Оля,
И протягивает маленькую («Где только взяла такую?» — будет потом бабушка дивиться) баночку с вишневым вареньем.
— Нонешнего году? — спрашивает бабушка.
— Откудова нонешнего-то, я только на базар три ведра собрала, да отнесла, сегодня-завтра опять собирать буду, а там и варенье начну варить, — отвечает тетя Рая недовольно.
— И я свою владимировку не обобрала, не вызрела еще. Дожди все лето идут. Только-только начало разведривать, когда еще такое было! Через неделю, Бог даст, будем с Сашулькой обирать. А то птицы совсем склюют мою вишню.
И, помедлив, пожевав губами, говорит приготовленное загодя:
— Ты, Рая, когда на базар пойдешь, свою вишню продавать, мою продай, а? Хоть одну корзинку. Трешницу только мне отдай, а уж остальное…
Тете Рае не нравится такой бабушкин заход:
— Не надо мне твоих денег, неси сюда свою корзинку с вишней, а там уж сколько наторгую, все твои тебе отдам. Вы Райку-то за куркулиху держите, а сами на базар иттить не хотите, вам страмотно! Вы как будто партейные, блюдете себя, все Райка да Райка вас выручает.
Бабушка благодарит суетливо, тетя Рая, конечно, в ответ — не следоват, мол, раньше времени благодарить, сперва продать надо…
— Как у тебя ее берут только, вишню твою? — бабушка все не унимается, все диву дается. — Она же розовая совсем, кислит. Сока мало. Вот моя владимировка — крупная, сочная, аж черная.
— Твою живьем есть хорошо, а из моей — варенье варить, — отвечает тетя Рая чуть раздраженно. — У меня на базаре ее умные люди на варенье берут. Бывало, подойдут молодые, так сначала нос воротят — невкусная да кислая. А я и растолкую им: вы, мол, из этой вишни косточки легко вынете английской булавкой, и ягодка целенькая останется, не истечет соком. Они подумают, подумают, пошепчутся и берут — кто два кило, кто три. Чтоб за раз на весь год варенья наварить.
— Да, это уметь надо, продать-то, — вздыхает бабушка. — И почем за кило-то, Рая?
Видно, что тете Рае не хочется говорить, за сколько она вишню продает, но как не сказать? Деваться некуда:
— По трешнице берут…
И смотрит виновато куда-то в сторону.
А я вспоминаю, как в прошлом году мы все — я, папа, мама, бабушка и сестренка Катя, сидели на крыльце и выковыривали из вишенок, из владимировки нашей, скользкие косточки: поддевали их завитком английской булавки. Ягоды брызгали соком, наши лица и руки были все в лиловых пятнах…
И крыжовник колючий обирали, мы с Катей под самый куст на спине подлезали, словно в шалаш сказочный, смотрели снизу вверх, как взрослые хмуро и сосредоточенно рвут свисавшие Мишками крыжовины, похожие на крохотные арбузики. Потом ножницами обстригали у тугих ягодок сочные хвостики и пожухлые коротенькие хоботки. А потом папа, мама и бабушка варили варенье в мятых алюминиевых кастрюлях — бросовых, с отломанными ушками, потому что хорошие да новые кастрюли жалко было портить многочасовой варкой варенья на чадящем керогазе. Мы с Катей вились возле ног у взрослых, ждали пенок… Пенки эти были намного вкуснее варенья, особенно если их есть горячими, пахучими — а то чуть опоздай, и пенки «слеживались», отсякивая сироп.
Вишневые пенки были самые вкусные, нежно-розовые, а крыжовные — тоже ничего, серо-зеленоватые.
— Вам как — на хлеб намазать или пуговками? — спрашивала мама.
— Божьими коровками, божьими коровками! — захлебывалась Катя от предвкушения.
Я, конечно, выбрал бы лучше «на хлеб намазать», так больше пенок получалось на бутерброде. Но и в «божьих коровках» была своя красота — мама аккуратно капала розовые бугорки на белый хлеб, и, действительно, это было похоже на стайку божьих коровок…
— Я только две-три литровых банки вишневого без косточек варю, — признается бабушка. — А так — прямо с косточками. Только надписать надо, где с косточками, а где без косточек, чтобы потом зубы не сломать. С косточками лучше, а то и впрямь весь сок вытекает, пока их вынешь.
— А не боисся
Обе вздыхают скорбно, а я уж наперед знаю, что сейчас бабушка и тетя Рая будут вспоминать, уж не в первый раз, недавнюю — а может, давнюю? — историю, которая случилась то ли в Починках, то ли в Поминове, а, может — в Пожинской… В памяти засело только, что название деревни на «по» начиналось.
В общем, играли там свадьбу, и вся деревня собралась на дворе у невестиных родителей… Помню, сам выбор места проведения той роковой свадьбы — невестин двор — вызывал у бабушки и соседей неодобрение: мол, как же так, деревня вроде старинная, исконная, а туда же — парень в
А на свадьбу в Пожинской (Поминове, Починках?) принесли столы и стулья из соседних домов, простыни заместо скатертей — как обычно. Пили самогонку, водку и вино, все пьяные стали, кроме молодых, конечно — им не положено, им только на другой день пригубить можно, а то дети неполноценные пойдут.
И тут мать невестина — хлоп себя по лбу, кричит на всю ивановскую:
— Ну как же так, вот ведь склероз, а про настойку-то вишневую, свойскую, я и забыла!
Ну, полезла в подпол за бутылью, несет эту настойку свою: я, грит, специально для свадьбы ее делала. И всех чуть не насильно заставила выпить по рюмке за здоровье жениха и невесты.
В живых остались только дети малые, что под столом да на дворе играли, еще свекор, которого снесли перед тем пьяного вдугаря на сеновал, и невеста, которая все-таки отбрыкалась от мамашиного угощения.
— А все потому, Оля, что мать невестина свою настойку вместе с
А бабушка хмурилась:
— На все воля Божья…
Было что-то такое… неуловимое как для постороннего глаза, так и самих обитателей квартала, и это «что-то» делало нашу улицу именно городской, а не деревенской. И уж это, конечно, вовсе не бугристая асфальтовая дорога с чугунными колонками по обочинам (мы называли эти колонки «бассейнами»: «Куда идешь?» — «На бассейну»). И не черные от смоли столбы-фонари с косыми подпорками-бревнами, один из которых, «наш», по ночам слепил меня сквозь веки желтым светом.
А было «это самое» тем, что спокон веков именуется рабочим гонором, жилкой городскою: мол, мы на заводе да на фабрике вкалываем, а не коровье вымя да кур по сараям щупаем. И чем больше огородный, печной да бассейный уклад жизни обитателей Курлы-Мурлы смахивал по виду своему на колхозный быт, тем упорней жильцы нашего двадцать восьмого квартала выказывали свою городскую спесь, словно отпихиваясь, открещиваясь от деревенских. «Мы — городские! Нам по полторы тыщи старыми деньгами плотют»…
В то время не отвыкли еще от прежних цен, то и дело сравнивали их с ныне действующими, переводили: «Сто пятьдесят новыми? — это ж полторы тыщи старыми!» А если больше? Ух ты! Выходило ого-го, сколько. Не то, что голь деревенская получает, там пенсия — четвертной на месяц, и то скажи спасибо, да получка — полтинник, если только ты не в передовиках колхозных числишься… Вот и кормятся подножным кормом да живностью всякой, всю жизнь своих клуш холят да пестуют. А нам кур этих вшивых да скотину капризную держать не надо, мы в помете ковыряться не приучены. Ну, овощи да зелень посадить на огороде, огурцы на закусь, чтоб только земля даром не пропадала — это дело другое, это само собой, это не зазорно.
И несли друг другу на пробу, у кого чего уродилось — лук ли зеленый, редисочку, а то и огурцы переросшие. Огурцов, помню, девать было некуда… Зелень для соседей не жалели, и всегда один у другого мог разжиться то укропом, то петрушкой, а то и свеколкой с морковкой для щей. Хорошо? Еще как хорошо-то!
А уж поросенка взять на откорм… Такой человек определялся молвой в выскочки, про него говорили: «Ишь ты, один стал умнее всех», а умных не любили, потому что умные-то и были на самом деле самыми большими дураками, ведь только дурак пойдет один против всей улицы.
Еще говорили про таких, что, дескать, захотел человек выделиться. Я не понимал тогда, что значит — выделиться? Бабушка растолковывала: «Раньше ведь как было? Все всё делали сообща. Жили в большой избе все вместе — и родители, и дети подросшие с мужьями ихними да женами, детки малые… Большущие семьи были, Сашуля, и все в одно время за стол садились, чинно. Не как сейчас, когда бутерброды на бегу съедают, каждый — когда захотел. Ну и, в общем, надоест, бывало, старшему или среднему сыну под начальством у старика отца ходить, он и говорит: хочу, мол, выделиться! Это значит — отдай мне, отец, мою часть земли, я с женой и детьми отдельный дом построю и там буду сам-сусам, хозяином на всей своей воле! Вот что значит выделиться, Санёга. Что сейчас, что раньше — никогда не хотели молодые со стариками жить, старших слушаться. Вот и живем не по-л
Деревенские из соседнего Заболотья нас не любили. Может, чуяли, что мы к ним относимся свысока? Наверно. Мы для них были вроде бы и свои, такие же — не в квартирах ведь живем, а в избах без газа и водопровода. А, с другой стороны — жить в городе было, конечно же, проще и веселей. Пацаны из Заболотья время от времени целой ватагой совершали набеги на нашу и соседние, «задние» улицы. Вызывая мальчишек нашего квартала на драку, заболотские орали что есть мочи обидные стишки: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, навоз хлебать!» Вместо «навоза», понятно, было употребляемо другое слово… И оглушительно щелкали пастушьими кнутами. Нашим мальчишкам выходить из домов и драться с деревенскими было страшно, и пацанов из Заболотья прогоняли мужики да бабы. Деревенские, цыкая сквозь щербатые зубы, длинно плевали на «асвальт поганый», нехотя и с ленцой убирались восвояси. Я еще застал то время, когда, помнится, говорили исконно-правильно: не восвояси, а «во своя вси», в свою «весь», что по-старинному значит — в село, в деревню к себе.
Иной раз, правда, заболотским удавалось накостылять какому-нибудь зазевавшемуся, не успевшему юркнуть в свою калитку мальчугану с Курлы-Мурлы. Подвернулся им как-то Борька Дашковский, грузный широкомордый увалень, чуть постарше меня, живший в кирпичном беленом доме на краю квартала. Его деревенские побили сильно-сильно. Падая, Борька саданулся головой об угол фундамента, и с тех пор стал умишком слаб, перевели его учиться в седьмую школу, которую все мы называли не иначе, как «шэдэ», школа дураков — она была для умственно отсталых мальчиков и девочек, стояла на Курлы-Мурлы через квартал от нас. Слабоумных детей в Егорьевске было, видимо, очень много, раз уж целую школу большущую, двухэтажную, пришлось для них отвести. Говорили, что слабоумные рождаются из-за какой-то вредной вони на текстильном комбинате… Наши пацаны, которые ходили в нормальную десятую школу, завидовали сверстникам из седьмой: мало того, что их не сильно спрашивали и совсем не «гоняли» по предметам, так еще вдобавок они вечно стояли на пятачке возле углового входа в здание школы и курили, и ничего им за это никто не делал. А нормальных мальчиков за курево прорабатывали.
…Было, конечно, еще одно, прямо скажем, немаловажное обстоятельство, выделявшее разницу между «задними» егорьевскими улицами и той же деревней Заболотье, что где-то далеко примыкала к избяным городским кварталам. И, пожалуй, оно-то, это самое обстоятельство, было главным в то время: по-над улицей Карла Маркса высились церковные купола Александра Невского — действующей, чудом каким-то устоявшей и не разрушенной церкви, где взаправду шли Божьи службы, где «по-л
Хотя, впрочем, была еще одна действующая церквушка на окраине, ближе к кладбищу, на Нечаевской улице, ее так и зовут по сей день — Нечаевская церковь, в честь Алексия, митрополита Московского, который во времена далекие, еще великокняжеские, сделал доброе дело для этих мест — прибрал здешний Гуслицкий край под руку Чудова кремлевского монастыря… Это очень много значило в те века — спасало «от глада и нашествия иноплеменных». Вот и назвали в честь Алексия-митрополита церквушку. Но туда, в Нечаевскую, почти никто не ходил, даже если жил поблизости. Мол, красивая церковь, чего тут говорить, да уж больно маленькая, не шибко громко там старухи-певчие поют, я лучше в большую пойду, в Александра Невского! Там весь город молится, я там знакомых повстречаю, а кого я встречу здесь, на самых-самых задах, на Нечаевской-то?
Неинтересно в церковь идти, если знаешь наперед, что никого не встретишь. И все шли ко всенощной субботними вечерами в нашу церковь, а по воскресеньям или на какой великий праздник — так утром, к семи да к девяти, на раннюю или позднюю обедню. Обычно отстаивали обе службы — и раннюю, и позднюю, это считалось за правило. А может, люди просто не понимали слов богослужения и не могли разобрать, когда кончается ранняя и начинается поздняя обедня, и выслушивали одни и те же песнопения да ектеньи по два раза кряду.
Здесь, в Александре Невском, и куличи с яйцами на Пасху святили, или березовые ветви на Троицу, или вербочку на Вербное, мед на Медовый Спас, яблоки — на Преображенье, орехи — на Спас Нерукотворный. Отсюда же и в последний путь своих «упокойников» провожали.
Иной раз я слышал от бабушки, когда она, по обычаю, говорила сама с собой: «Чтой-та я Плясуху (Пчелку, Мирониху) сегодня в церкви не видала. Заболела, может? Или померла?» Начинала переживать… И что же? Потом выяснялось, что все так и было: или слегла, или впрямь умерла. Потому что если на своих ногах, то уж в церкви будь всенепременно.
Нормальным считалось, если в церковь ходили и «молодые» — по бабушкиным меркам, таковыми считались все, кто еще не на пенсии. Конечно, «партейные» — дело другое, им в церковь не положено… Это была особая такая, коллективная вера в Бога, в обычаи и традиции. По отдельности-то каждый жил как безбожник, себе на уме, соблюдал свою выгоду, слушался жену да начальство… А вот вместе — тут совсем другое дело, тут, откуда ни возьмись, являлся перед честным народом мужик набожный, готовый морду набить за церковь православную или за хулу на священников да храм Божий.
Точно так же и в коммунизм верили разве что коллективно,
Тогда, в семидесятом, о людях
И если беспартийная выходила за коммуниста, то это означало особый, непростой выбор дальнейшей судьбы, некую совершенно иную жизнь, отличную от обычной. Которая пойдет по другим, не нашим, порядкам, с иным укладом. И смотрели на такую гражданочку с особым «прищуром». Иной раз, бывало, заслышишь, как одна женщина стыдит другую: «У тебя ведь муж — партейный, как же ты так можешь!»
А случаев, когда беспартийный женился на коммунистке, не было вообще. Я не припомню, чтобы такое диво хоть раз обсуждалось у бассейны. Это было все равно, как если какой-нибудь электрик с текстильной фабрики вдруг женится на начальнице своего цеха — нормальной семейной жизни тут быть не может.
Баня и кино, да, отчасти, для бабулек, церковь — вот какие были три повседневных утешения той поры (выпивку пока не обсуждаем, она, ясное дело, первей всего, обыденней). В каждом из этих мест было по-своему душевно, тепло и отрадно. И обходилось их посещение совсем недорого — не то, что в кафе пойти или в гости, или хоть бы даже на танцульку: в горсаду за билет на танцы сорок копеечек заплати, а в церкви свечка стоит копейку, кино — гривенник-другой, баня — пятиалтынный. В бане к тому же и выпить можно в чистом теле, в неге да уюте, вспомнить старину городскую в чинных беседах с дедами «остатними», довоенными и даже — дореволюционными. Вот уж где старикам и впрямь был почет, так это в бане! Им наливали водку и вино, от них ждали рассказов про времена далекие, царские или хотя бы — довоенные. Ну, про те же бани егорьевские, например.
Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне. Она и сама про бани знала много чего.
— Ты, Сашуля, вот вырастешь, так в Рязанскую-то баню не ходи никогда, не надо, — время от времени наставляла меня бабушка.
Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.
— А почему в нее нельзя ходить, бабушка?
— Да уж потому, — с осуждением поджимала бабушка губы. — Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь,
Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.
— Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, — бурчал я.
— Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?
— Помню. А баня?
— Что — баня?
— Почему в нее ходить нельзя?
— Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.
— И что же, никто в эту баню не ходит?
— Ходют, еще как ходют, — сурово и протяжно выговаривала бабушка. — Дураков-то чай много, Сашик. Дураки — они и на Светлый День моются, на то они и дураки да
— А что такое Светлый День?