Александр Аннин
Бабушка
Посвящается моему самому любимому человеку — жене Свете, а также моей покойной бабушке Ольге Николаевне Рязановой и всем бабушкам и внукам бывшего СССР.
Часть первая
«КУРЛЫ-МУРЛЫ»
Дождливым летом памятного тысяча девятьсот семидесятого года тетя Рая завела порося. Вообще-то у бабушкиной соседки и без порося печалей хватало: то куры лишай подхватят, то нападет на картошку жук колорадский, а не то так верзилы «бознать-какие» сирень у ворот обломают для своих зазноб… Тетя Рая сильно из-за всего этого переживала.
С тетей Раей жил дядя Витя, тощий и сутулый, словно согнутый ржавый гвоздь, мужичок с вечно бурым лицом, до нутра проеденный кислым духом «Беломора» и ароматными конскими запахами. Он всегда ходил в довоенном пиджачке, нестиранной с тех же времен кепке и был равнодушен к затеям жены. Гундосил с безмятежной отрешенностью:
— Дура ты, Райка, жадная дура… Ишь, удумала — поросенок! Мотри, бить тебя будут! И меня с тобой заодно.
Я, дошколенок, то и дело слышал этот глухой бубнеж дяди Вити, доносившийся из-за жиденького, но, все-таки, сплошного забора между бабушкиным и тети Раиным «передними» дворами. Были в этой загородке из хлипкого и разновеликого горбыля дырочки от выпавших сучков, и я тайком, когда никто не видел, высматривал в этот глазок поросенка. Вот же, вот промелькнуло что-то серое, шумно дышащее… Он, что ли, поросенок? Я долго боялся спросить у бабушки, потому что она строго-настрого не велела мне подглядывать за чужими. Но не утерпел, спросил:
— Бабушка, а поросенок розовым вроде ведь должен быть?
Бабушка всегда сердилась, когда я приставал к ней с поросенком, уж больно не нравилась ей тети Раина затея:
— Вроде Вася, а на деле-то Семен. Это в книжках твоих на картинках поросенок розовый да мытый с мылом, а на самом деле они все чубарые.
— Как мазепа?
— Как мазепа, Сашуля, как мазепа.
— Значит, его черти будут жарить?
— Нет, Сашуля, черти одних только людей жарят. А поросенок — безгрешная душа, он ничего не понимает.
И — доверительно, вполголоса объясняла:
— Его не черти, а Райка будет жарить да парить. Вот интересно: даст Райка сальца? Аль буженинки? Ах ты, Райка, ну и Райка…
А тетя Рая, гляди-ка, заслышала про мазепу-то, как раз возле забора ковырялась, кричит:
— Не трынди, Оля, у меня поросенок
Еще до порося тетя Рая ославилась на наш кв
Пропить полполучки было для мужиков столь же обязательно и всенепременно, как эту самую получку получить. И никто на это их веками освященное право не посягал — просто потому, что это никому не приходило в голову. «Так уж заведено искони, а раз не нами положено, не нам и отменять», — с умудренным видом вздыхали бабенки. Ругать-то они мужей ругали, порой так ругали, что на весь квартал слышно было, да только никто это за какое-то узорочье[1] не держал: «Подумаешь, чихвостит жена, эка невидаль! Тоже мне, узорочье, она всегда ругает, без разницы, за что». Да и разве ж это можно, жить-то без ругани? Какая ж это семья, если не скандалят? Иной раз прислушивались, дивились: что-то больно долго тихо у «молодых», знать, дуются друг на друга, разойдутся скоро… Нынче ведь не то, что раньше, сейчас чуть чего — развод. А коли уж лаются — значит, крепко живут, еще лет сорок лаяться будут.
Соседка справа, тетя Марина, мало того что срамила да чихвостила, так еще и лупцевала дядю Мишу вплоть до красных соплей, ну и что с того? Дядя Миша неизменно отшучивался, что-то вроде: «За водку меня бьют в глотку, а за пиво — в рыло». А там, глядь — и тетя Марина начинает смеяться вместе с ним, ласково треплет его буйную, вихрастую голову.
Для тети Раи Лактионовой каждодневное дядь Витино «употребление» прореху в кошельке не высверливало. Ну, так разве что, самую малость. Дядя Витя, не чета другим мужикам, пил свое, не покупное. Потому что тетя Рая, опять-таки — одна-единственная во всем нашем кв
— Я ее, самогонку эту, не пью, мне што? — выговаривала бабушка окрестным мужикам возле «бассейны». — Мне вас, дураков, жалко. Зачем вы у Райки самогонку покупаете? Она же в нее куриный помет добавляет, сдабривает да размешивает, а вы и верите, что самогонка у нее крепкая!
И передразнивала неведомо кого:
— «У-у-х, какая ядреная самогонка у Райки-то, крепче магазинной водки!» А это помет куриный вам рот обжигает. Нету там никакой крепости. Мне Райка сама говорила.
Мужики вздыхали, чесали в затылке — мол, оно конечно, обманывает Райка, знамо дело — куркулиха. Так ведь и в магазине обманывают, не так, что ли? Нету в водке сорока градусов, давно уж… А райкин самогон худо-бедно
Тетя Рая каким-то образом узнавала про эту бабушкину агитацию, даже говорила иной раз:
— Ты вот, Оля, отваживаешь мужиков ко мне за самогонкой ходить, а они все равно ко мне идут. Чего ты об алкашах беспокоисси, им все равно, что пить, им лишь бы жгло, они и йоду выпьют, и одеколону
Но не особо-то куксилась на бабушку тетя Рая, не шибко серчала. Понимала, что самогонку гнать стыдно, а пить — не стыдно, и агитировать против самогонки — тоже не зазорно. Она свыклась с постоянным чувством вины перед соседями, притерпелась к тому, что ее не любят, причем не любят правильно, поделом.
И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все-таки боязно было ей гнать самогонку — мало ли что, а ну как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.
Что говорить, не больно-то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.
Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна — за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше, рабочих кобыл, да парочка жеребцов или меринов — я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая сила содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади, как одна — гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.
Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой,
— А ноги-то, ноги! — причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. — Собаки жрать не станут.
Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые — оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже[2]. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой — после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.
Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка — хвать его пальцами, да и — швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:
— Ох, горит как, о-хо-хо…
Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:
— Зачем, бабушка? Зачем рукой?
Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аук!»
Золу бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы — нет, совсем даже некрасивым.
Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов с «Курлы-Мурлы», ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком. Развозил потом пиво и молоко по магазинам. Кажется, раньше дядя Витя сам был возницей, кто-то слышал, как он разговаривал об этом с лошадьми.
А если везли на телеге хлеб с хлебокомбината, то мы могли наблюдать, как за спиной возницы высится штабель деревянных лотков, и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах — свежих батонов и булок.
Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться опилками или даже мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все-таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.
Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на
— Вот ведь Райка скавредная! Налила, как украла!
Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет-нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай Бог, дядя Витя не начал тырить чего-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить-то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном. А самогон-то, как ни крути, все же денег стоит: сахар, дрожжи, то да се… Хоть и дешево, да стоит.
Эти сетования — «сахар, дрожжи, то да се, а еще тому дай, энтому», — я с малых лет привык слышать от тети Раи.
Лактионихе недобро и хмуро завидовали, но сами гнать самогон чурались:
Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-то само собой повелось называть «Курлы-Мурлы» (где живешь? — на Курлы-Мурлы). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, по виду — так чуть ли не деревенской: бревенчатые избы с торчащими на серой шиферной кровле, словно проклюнувшиеся подосиновики, печными трубами; чугунные колонки-бассейны по обочине, одна — прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут почти по-деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится — не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих, с вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.
Но, деревня деревней, а все же никто на Курлы-Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры — дескать, «а вот бы» да «хорошо бы». Птицу здесь не держали с тридцатых годов — как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик по фамилии Хренов, что жил у церкви, завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один-одинешенек,
Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли — «старый хрен». И однажды наладился он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики… Дедок идти на базар и продавать свои цветы боялся — вдруг привлекут, мало ли что? А потому и выгода его была не ахти какая — только если прямо на дом к нему приходили за цветами, из тех, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем — дескать, ни себе, ни людям.
Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой колдуном.
Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе — слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун» — справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто во всей Курлы-Мурлы не хотел для себя такой участи — чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут у языкатых соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают-подумают, да и махнут рукой… Бог с ними, с цветами диковинными, птицей домашней, кроликами — без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.
Или — отдавай соседям ненасытным труды свои. Всяк, живущий в нашем квартале, почитает себя в праве на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек — себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля-единоличника. А если кого-то угостишь, а другого обнесешь — так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую… У-ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего пра-пра-деда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи — человек скупой и зловредный. Что так, что этак — куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.
Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур — значит, ты куркуль.
Слыхали у нас, что кто-то где-то «на задах» развел кроликов и даже
Толковали, что
Бабушка жарила на керогазе эту колбасу-неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно — кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось — ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками — так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».
— Ешь, Сашуля, д
«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня-верзилу.
И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.
Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что-то свербит изнутри, неуемную», — говорила бабушка «с сердцем», то есть — в сердцах.
И, помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке — мол, руки сильно обожгла этими квасцами, — недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая п
Но что-то потом у тети Раи с «м
Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между нашими высоченными воротами — бабушкиными и тети Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков — менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией… Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.
Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали — налетела, мол, куркулиха со своими
И сквозила во всем этом
Не появился бы на Курлы-Мурлы поросенок, если перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно смотреть на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханкой», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить. Надо же куда-то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера — трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры-мухры! В общем, на покупку трехмесячного подсвинка у тети Раи хватило с лихвой.
— Было бы
Тетя Рая так и произносила на своем родном говоре —
— Хорошо было, когда я вольная
И я никак не мог поверить, что «обормот» — это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота — «кот-обормот».
Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да пр
Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные — крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб, или — «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшие высоченной травой и сиренью ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница-радуга…
Ну и, конечно, хозчасть, которая своим провалом вклинилась посреди квартала.
Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую-то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (дядя Витя — отдельная статья, его жалели и потому — любили все в округе). «Как-никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», — говорила бабушка со значением.
Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, тетя Рая нам бревнышко подкинула!» И, когда я нехотя выходил к колченогим к
Двуручной прадедовой пилой, с кое-как набитой на струганные колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она — «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его подолом.
Помню бабушкины руки, с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая-то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.
— Вот ведь спички стахановские! — причитала бабушка.
— А что такое — стахановские? — спрашивал я.
— Это значит — кое-как сделали, скорей-скорей, всё бегом, по-стахановски, — отвечала бабушка. — В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше-то…
Когда — раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек-то, поди, не было — так мне казалось почему-то.
Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:
— Рая, есть еще чего-нито бросовое, на дрова?
— Хватит пока что с тебя! — отзывалась тетя Рая.
У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст», — обреченно сетовала бабушка.
И добавляла голосом, скрипучим от сладкой, горючей слезы:
— Ладно, а
Что такое это самое «аук», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-то «аукнулись» его недобрые дела.
И, конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной и птицей соседка занимается от неугомонности своей, от суеты, да еще — от жадности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это… ну, почти что как в раю, а там, в раю-то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.
Зачем в раю поросенок?
Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай — это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.
А пока что…
«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, — подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. — Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».