Чтобы попасть сегодня в Абезь, надо прилететь в Воркуту: автомобильная дорога доходит до Ухты, родного города Романа Абрамовича, разбегается по близлежащим посёлкам и исчерпывается. Летом в этих краях полярный день: это значит, что в три часа утра, когда даже питерские «белые ночи» входят в самую тёмную фазу, здесь солнечный диск бьёт жёлто-белым фонарём прямо в лоб сквозь совдеповские занавески гостиничного окна. Мы прилетели в Воркуту в конце июля.
Дальше надо ехать поездом по «железке», которую строили зэки. Московский самолёт прилетает ближе к вечеру, и до вокзала можно добраться где-то к семи, как раз к закрытию кассы предварительной продажи билетов. С какой-то не пойми откуда взявшейся швейцарской пунктуальностью ровно в девятнадцать ноль-ноль тётенька в жеваной униформе отсекает узкий, шириной с окошко, канал коммуникации между собой и внешним миром табличкой: «Касса работает с 8:00 до 19:00». Ни писанная чернилами табличка, ни лицо тётеньки не обещали поблажек. Боже, если бы железная дорога так работала на систему МГБ…
Не помогали ни мольбы, ни редакционные удостоверения «столичных» журналистов. Иностранные шпионы никогда не узнают наших секретов, потому что их остановит — нет, не контрразведка, — а тётенька с табличкой. Королева кассы автоматическим голосом предложила мне прийти в восемь утра, когда касса вновь откроется.
— Помилуйте, но поезд на Инту отходит в 4:55!!! В восемь он уже будет на полпути к Абези… А нам нужно на станцию Абезь!
Почему-то это её сломило. Быть может, те, кто добровольно едут до станции Абезь, уже тем самым искупают все грехи: грех быть из Москвы, грех опоздать в кассу. Мне показалось, ей стало меня даже жалко. Вот если б я брал СВ на поезд Воркута — Москва, мог бы и прибежать трусцой завтра в восемь. Но Абезь реабилитировала.
Оказалось, компьютерная система даже не тарифицирует эту станцию — её, с точки зрения платы за проезд, нет вообще. Надо брать до следующей, переплачивая пару десятков рублей, — видимо, за упрямство.
Поезд Воркута — Инта подаётся почему-то не на перрон воркутинского вокзала, а в чистое поле: это для дополнительной гаммы ощущений. «Поезд» — это тоже сказано с допущениями: два вагона, один из которых — дизель-локомотив уже стояли под парами, издавая специфический солярочный запах. Вообще, его тут и не называют «поездом», а так и говорят — «дизель на Инту». Один «общий» пассажирский вагон не предусматривал классовых различий: занял полку — спи, не занял — сиди и надейся по другую сторону прохода. Я подумал, что брежневская попытка создать пассажирский комфорт — мало того, что неудачная, но абсолютно к тому же и бессмысленная. Здесь нужен «товарняк» и проводники в форме конвоиров.
Ещё поразило то, что семьдесят процентов пассажиров дизеля были «служилыми» — обходчиками РЖД, сменными поездными бригадами, сотрудниками транспортной милиции, ремонтниками. Грубо говоря, дорога работает сама на себя. Я попытался заснуть, прячась от солнца и зарываясь головой в куртку, и мне это почти удалось, как вдруг вскоре после отправления меня разбудил чей-то тихий, но требовательный женский голос. Я открыл глаза, надо мной склонилась довольно молодая женщина с щедрыми российскими формами, и тоже в форме: то ли железнодорожница, то ли милиционерша. Сонный, я лишь с третьего раза понял, что она хочет сфотографироваться.
Сто шестьдесят километров до Абези дизель преодолевает со скоростью антилопы гну за пять с лишним часов. За это время он пересекает Полярный круг, а тундра сменяется лесотундрой. На полпути влево уходит ветка за Урал, на Лабытнанги — это короткий аппендикс несостоявшейся сталинской 501-й стройки (строили зэки).
На станции Абезь станции как таковой нет, наверное поэтому за неё стыдно брать деньги: платформа отсутствует (прыгают прямо на щебень), вывеска давно свалилась, только в деревянной хибаре как будто кто-то сидит, храня железнодорожную власть над безлюдной землёй. В «лучшие», как сказали бы сталинисты, годы, численность населения Абези доходила до 15 тыс. человек: в общем-то силами НКВД-МГБ можно было здесь сообразить даже город-миллионник. Сегодня тут прописаны несколько сотен. Один из этой храброй сотни, переминаясь, стоял у полотна — это Виктор Васильевич Ложкин, бывший глава абезьского «Мемориала», историк, коллекционер лагерной утвари: таких величают «хранителями времени». В Абези он последний, кто может рассказать, что здесь когда-то творилось. Ложкин сетовал, что уже неделю каждый день встречает воркутинский поезд, а нас всё нет и нет. Излишне упоминать, что сотовой связи здесь нет тоже, а наземная работает хуже, чем в сталинское время: уже в тридцатые здесь была прямая линия с Москвой.
От полотна до собственно посёлка около километра по дощатому настилу — кое-где на размытый грунт брошены связанные проволокой целиковые брёвна. В пятидесяти метрах от поселковой администрации — первый привет из ГУЛАГа: брошенный, полуистлевший товарный вагон, в котором привезли зэков и отцепили из-за поломки. С него скрутили и отодрали всё, что можно было скрутить, отодрать и приспособить в хозяйстве. Кто знает, может быть именно в нём приехал Луи: выдающиеся люди склонны оставлять за собой даже такие невероятные по стечению обстоятельств следы.
Тут же начинаются бараки.
Раньше, при ГУЛАГе, здесь было красивее: фальшивые клумбы (цветы на Полярном круге не растут, если они, как люди, не посаженные), на которых аккуратно шлаком были выложены узоры.
После упразднения абезьского лагеря в конце 50-х советская власть не добавила почти ничего к тому, что возвели зэки. Трёхметровый забор снесли, что-то сделали и с моргом (тем самым), чтобы не напоминать о грустном. Селяне и поныне квартируются в перестроенных под гражданские нужды жилищах заключённых, переданных поселковому совету: раньше здесь жили по приговору, теперь по прописке, а все, кто мог уехать на Большую землю, давно это сделали.
Виктор Васильевич рассказывает, как полжизни жил в таких «апартаментах в стиле баракко»: зимние бураны и летний гнус — одно удовольствие по сравнению с клопами, которые гнездятся в пазухах дранки, образующей вместе с глиной межкомнатные перекрытия. Я думал, такое бывает только в анекдотах, а это быль: даже когда клопам ставишь водную преграду в виде консервных банок с жидкостью и опускаешь в неё ножки кровати, они (клопы) всё равно оказываются умнее, пикируя в постель с потолка.
Многие бараки уже пустуют, но в них ещё можно застать останки жизни, которой не нашлось места на Большой земле: обрывки газет лихих 90-х, чайники, электроплитки о двух конфорках. Местами, где обвалилась штукатурка (эти места надо знать), видны отверстия: включающееся воображение убеждает, что именно здесь крепились нары заключённых.
И ещё — грубо сложенные зэками же печки. Больше в бараке делать нечего. Только выйдя, понимаешь, какой же он маленький: это городские, гражданские бараки ассоциируются с чем-то масштабным («на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»), А в этих «курятниках» набивалось по шестьдесят — сто человек…
Главная часть посёлка начинается дальше, где когда-то заканчивалась зона. Здесь постсталинская «дотационная» эпоха успела кое-как отметиться: водонапорная башня, занявшая в сознании место римских акведуков, и остов какого-то предприятия, кажется, молокозавода. Внутри оно было разгромлено так, словно советская власть отступала с боями. Я залез на крышу, чтобы лучше представить себе, как всё это выглядело глазами часовых на вышках. При смене караула «попки», как их называли зэки, рапортовали здесь так: «Пост по охране врагов народа, изменников Родины сдал! — Пост по охране врагов народа, изменников Родины принял!».
Ещё метров через триста, на границе тайги, начинаешь плохо слышать, ещё через столько же — и видеть: это ещё одна опасность, от которой зэк мог умереть. Не стану умничать с правильными энтомологическими названиями — не запомнил и не хочу запоминать, как называются кровопийцы, запруживающие здешние места в летнее время: гнус, мошка, комарьё… — всё одно. Только здесь начинаешь собственной кожей, в буквальном смысле, чувствовать прикидки учёных о том, что чуть ли не 90 % зоомассы Земли составляют именно насекомые. Всевозможные заграничные пропелленты не работают, а мощная мазь действует, пока маленькие кровососы, как шутят местные, «слизывают» её с рук, лица и шеи. Один слой одежды — считай, нет одежды. На расстоянии больше пяти метров собеседника почти не видно сквозь облако гнуса.
Идя через эту пелену, доходишь до главной части посёлка: Абезь можно назвать городом мёртвых, потому что именно здесь — самая «густонаселённая» его часть. Зэковское кладбище открывается мемориалом в виде стилизованного католического креста — его в память о своих поставили литовцы. Российская память, а точнее беспамятство, не скупилось лишь на металлические номерные таблички, которыми заменили сгнившие деревянные только благодаря неуёмности всё того же Ложкина. Если б не он — от репрессий бы здесь не осталось ничего. Тайга и тайга. Не было ГУЛАГа. Голубая мечта российских «красных».
Литовцы же отслужили здесь молебен по своему соотечественнику Льву Карсавину и привезли на его могилу табличку побольше, уже именную — Levas Karsavinas. Карсавин захоронен под номером П-11. Неподалёку — Пунин, переживший Сталина всего на полгода, у него — Х-11.
Какой номер был бы у Виктора Луи?
До конца жизни он боялся не самой смерти, а такой могилы — безымянной, с номерной табличкой…
Неизвестно, как в ОЛП-5 приняли сообщение о кончине диктатора: было ли нечто подобное тому, что случилось в одном из лагерей, где на приказ начальника снять шапки, зэки дружно, не сговариваясь, подбросили их вверх? Мы этого не знаем. Первые робкие, ещё бериевские шаги реабилитации были, как известно, предприняты уже в апреле 1953 года. На самом деле «робкими» они не были: сейчас мало кто помнит, что Берия амнистировал миллион двести тысяч(!) человек, но в основном уголовников. После ареста Берии в конце июня откат от сталинской рабовладельческой системы усилился: реабилитация шла, но медленно, чуть быстрее — амнистия, и повсеместно — смягчение условий жизни заключённых, перевод их в более сносные климатические условия.
Луи одним из первых учуял этот ледяной, арктический, но ветер перемен. Он стал вести себя развязнее, чаще нарушать режим, чаще увиливать от работы, потому что с большей вероятностью надеялся избежать взыскания. Интуиция ему подсказывала, что процесс пошёл. Одним из признаков, который учуял своим волчьим нюхом Луи, было то, что зэковские бараки перестали запирать на ночь.
«Нужно время, — говорил Луи, как бы давая новой власти фору. — Речь идёт о миллионах дел, их пересмотр пойдёт не слишком быстро, но всё-таки месяцы, а не годы».
Прошло еще какое-то время, и в одно прекрасное утро, ставшее действительно прекрасным, Луи вызывает лагерное начальство: нет, ещё не свобода, но уже последний круг чистилища. Луи Виталия Евгеньевича, обвиненного по 58-й статье УК РСФСР, этапируют в Казахстан. Это в иерархии кругов гулаговского ада было повышением.
Позже его противники, которых за свою жизнь он нажил немало, пустят слух, будто перевозили Луи чуть ли не в самолёте, а всё потому, что он стучал на своих товарищей, которые не раз подвергали его побоям, устраивали «тёмную». Вот, мол, в благодарность за службу вертухаям Луи бережно переместили подальше.
Если он был таким уж незаменимым агентом, рисковавшим собственной жизнью ради прислуживания «краснопогонникам», то почему его не амнистировали? Не перевели хотя бы в разряд ссыльных вольнонаёмных? Не скостили срок, чёрт возьми? Ну или, на худой конец, не перевели в соседний лагерь?
Зачем везти какого-то зэка за тысячи километров от разъяренных солагерников чуть ли не с эскортом?
Просто режим размягчался как в стране, так и в Государстве ГУЛАГ: полярные лагеря постепенно расселяли, но выпустить «изменников» сразу на свободу не решались: среди них было много нацистов, власовцев, коллаборационистов, полицаев. И всех их было слишком много: в лагерях сидела ещё одна страна. Объективно говоря, не все, кто сидел, сидели зря: просто пропорции чудовищны. Любителей заграничной жизни мешали в одну статью, например, с настоящими полицаями. После смерти Сталина миллионы человек нужно было просеять сквозь мелкое сито, не выпуская с зоны, но уже избегая столь огромного процента смертности (на Севере — около 13 %).
По свидетельствам друга Виктора, драматурга и детского писателя Романа (Роальда) Сефа, умершего в 2009 году, Луи успел побывать в Спасском (инвалидном) лагере, что в Карагандинской области. Туда свозили военнопленных и интернированных, там же были отделения для больных. Возможно, он использовался и как пересыльный.
Куда более правдоподобна не «доносительская», а медицинская версия: Луи болел костным туберкулёзом, появившимся то ли в результате травмы ноги в Инте, то ли из-за более ранней травмы: вроде бы во время допроса его ударили по ноге то ли табуреткой, то ли сапогом. Болезнь развилась в тяжёлых условиях Севера, и Луи не раз обращался в прокуратуру с просьбой направить его «на специальное лечение». Когда начались послабления, просьбу, очевидно, удовлетворили.
Там он подружился с испанцем Педро Сепедой, одним из niños españolos, с которым, кто знает, может и играл когда-то ребёнком во дворе. Друзья объяснялись на русско-испанской смеси: Сепеда рассказал, что получил 25 лет за попытку бежать в багажнике дипломатической машины из Советской страны, где считался вроде как беженцем, но где режим оказался куда более людоедским, чем в родной Испании.
Пытался бежать в багажнике… ничего не напоминает?
Испанец ненароком спросил, как Луи удалось так удачно трудоустроиться завхозом, а не попасть на каменоломню:
— Ты ведь знаешь, что про тебя могут сказать… — начал было он.
— Пусть говорят, что вздумается, — ответил Луи. — После смерти Сталина времена изменились, и здесь совсем другая жизнь.
И здесь, в Карлаге, за Луи неотступно следует рой «тёмных слухов»: в этом уверен, в частности, писатель-диссидент Аркадий Белинков, который получил восемь лет лагерей (на них заменили расстрел), а затем, в 1950 году, был снова осуждён уже на двадцать пять и тоже сидел в Карлаге. Мол, по роду своей деятельности, настаивает Белинков, Луи много общался с зэками, которые доверяли ему свои маленькие секреты.
Но опять же, «сотрудничать» — не значит «стучать». Да и потом у самого Белинкова была глубокая психологическая травма от предательства — ведь именно по доносу солагерника он получил новый срок. Но тогда в Карлаге Луи ещё не было.
О жизни Виктора в Спасском лагере известно немного. Роман Сеф, который попал на зону благодаря временной отмене смертной казни (реально же ему дали «вышку»), вспоминает одну услышанную от Виктора трагикомическую историю.
В этом лагере, где даже германский генерал-фельдмаршал штопал носки сокамерникам за пайку хлеба, Луи досталась опять-таки не самая пыльная и довольно хлебная работа повара. Вспомнив свою посольскую юность, как-то раз он решил поэстетствовать и приготовил на обед бульон с гренками: почти не привыкший к тяжёлому физическому труду, он искренне верил, что именно это сейчас нужно вернувшимся со стройки озябшим работягам. Бульон с гренками — чтоб «согреть душу». Увидев, что вместо чего-то сытного и наваристого по мискам разливают янтарный, ароматный, но совершенно пустой бульон, они набросились на него сначала с матом, потом с кулаками. Кончиться это могло ещё одной инвалидностью, но Луи отбили. Эта «тёмная» принесла ему не сколько физическую боль, сколько моральную: уже после лагеря кто-то пустит слух, будто отмутузили его не за неправильный суп, а за доносительство.
Последний этап (в обоих смыслах слова) многолетнего плавания по островам архипелага ГУЛАГ — лагерь в Темиртау, также входивший в систему Карлага и обозначенный шифром «п/я (почтовый ящик) р246/32», считавшийся «штрафной командировкой». Луи туда прибывает в крайне причудливом прикиде: пробковом шлеме и одежде, похожей на британскую колониальную униформу. Всё это было отыскано Бабаней на московском чёрном рынке и по его просьбе прислано в лагерь. Луи обожал удивлять и эпатировать окружающих, завоёвывая место в эпицентре внимания. Он уже видел, каким будет на воле. Вот уж буквально: хлебом не корми, дай возможность распустить хвост. По лагерю пошёл слух — мол, началась новая мировая война между СССР и бывшими союзниками, а Луи — «ихний военнопленный».
Он ещё ходит на костылях, но вскоре отбрасывает их как символ плена и неволи. Воздух свободы всё сильнее обдувает Архипелаг. К 1955-му не просто не запирают бараки на ночь, но и разрешают зэкам свидания с родными, снимают ограничения на количество писем (раньше в Минлаге — только два в год), либерализуют трафик посылок, включают радио, позволяют передавать послания за пределы зоны через вольнонаёмных, и даже иногда расконвоируют зэков для выполнения различных заданий. По сути, это уже колония-поселение. Все понимают: зачем бежать, рискуя получить новый срок, если воля сама у порога?
В последнем лагере у Луи была даже «лейка» (узкопленочный фотоаппарат. —
В общем жизнь налаживается. Последний год лагеря — это ещё не санаторий, но уже некий аттракцион судьбы, о котором Луи будет вспоминать с долей ностальгии.
Как инвалид Луи получил работу в ларьке: там можно было докупать добавку к несытной тюремной кормежке: чай, сушки, папиросы. По свидетельству Романа Сефа, когда заболевал кто-то из соседей по бараку, Луи приносил заболевшему эти дары ГУЛАГ а из своего ларька, которые оплачивал сам. Когда однажды захворал сам Сеф, Луи явился с целой связкой сушек, бусами надетой на шею. Благородный поступок, но снабжённый неизменным — «луишным» — зарядом театральности.
Хотя номинально он и был «работником торговли», в деньгах разбирался плохо. Сеф вспоминает, что он вечно путался в отчетности, не отличал дебет от кредита — в счетоводстве ему помогали. Это были времена, когда Луи ещё плохо умел считать деньги… или не умел за них отчитываться? Казалось бы, так близко, но не одно и то же.
Как-то раз начальство застало его за каким-то праздным занятием:
— Заключённый Луи, ты почему не на работе?
Луи даже не попытался изобразить смущение:
— А у нас, как в Америке, безработица, — ответил он нахально и получил несколько суток строгача.
Друзьям Луи впоследствии рассказал ещё про один свой лагерный «бизнес». «Питание было жутким. Как-то его пустили в столовку для начальства: а там ещё хуже, — вспоминает Кореневская. — Он прошёлся по бараку: «Есть повара?» Откликнулось шесть человек. Поговорил с начальством. Командир сказал: «Отпустите, он расконвоирован, пусть поедет на базар, привезёт продукты, а я прикрою». И вот вместе с этими поварами они приготовили суп по-казахски — шурпу. Пришёл пьяный начальник лагеря и его зам, попробовали и обалдели: «Ну ты даёшь, артист! Такой жратвы мы сроду не ели!» Так он создал ресторан в ГУЛАГе. Первый и единственный».
В лагере вместе с ним «досиживает» немало интеллигенции, среди которой— переводчики, вычищенные из высоких инстанций после войны, потому что много знали. С ними и собственно с иностранцами Луи продолжает лингвистические экзерсисы, изучая сразу несколько языков — на каждом он потом мог сносно объясниться на бытовом уровне. Драматург и музыкант Юрий Шерлинг помнит, что с разной степенью глубины Луи освоил с десяток языков.
Французскому его обучал человек, лагерная биография которого раза в три увеличила бы эту книгу, но не упомянуть вообще о нём нельзя. Его звали Андрей (Андрэ) Шимкевич — человек, ставший рекордсменом по величине отсиженного в ГУЛАГе срока (из «политических»), не был советским.
Рождённый во Франции и, следовательно, по рождению её гражданин, Шимкевич был сыном русских эмигрантов с польско-еврейскими корнями. Его отец клюнул на сталинскую приманку 20-х годов: мол, соотечественники, возвращайтесь, началась другая жизнь. Первая сталинская пятилетка действительно впечатлила тех, кто в каком-нибудь Париже стал таксистом («мон шер ами, мы все теперь Мишели»): доверчивые русские потянулись в обратном направлении, к «чудесному грузину[3]». Одних брали прямо на пристани, у парохода, другим давали возможность развернуться, но потом всё равно брали. Отцу Шимкевича посчастливилось не попасть в первую группу — он дослужился до какого-то важного чина в Наркомате обороны. Оставшаяся в Париже мать не пускала юного Андрэ на побывку к отцу, но он вырвался, как ему казалось, на волю.
Воля длилась недолго: отец, боявшийся анкетных данных о столь близком «родственнике за границей», не отпускает сына назад во Францию, и Андрэ сбегает теперь уже от отца, прихватив у того секретные пограничные карты СССР, чтобы найти лазейку в границе «первого рабоче-крестьянского государства». Несовершеннолетнего, его арестовывает ГПУ и отправляет на пять лет в Соловецкий лагерь. Тогда, на рубеже 20-30-х, как таковой системы ГУЛАГ ещё не было, и Соловки были главной политтюрьмой страны. Шимкевич умудряется улизнуть и оттуда: он бежит через всю территорию СССР с севера на юг, до Грузии, до турецкой границы, которая в те, ататюрковские, времена охранялась спустя рукава. Всадники ГПУ настигают его в глубине турецкой территории, что было противозаконно, но кому был писан этот закон?
Шимкевича приволокли в Сухум, куда прибыл его допрашивать лично начальник ГПУ Грузии Лаврентий Берия. Шимкевичу выносят смертный приговор, который заменяют на 10 лет лагерей. Через некоторое время он снова бежит, и в общей сложности бежит восемь(!) раз: однажды добежать удалось до Москвы и даже перелезть через ограду французского посольства. Свободолюбивые соотечественники укрывают его трое суток и… выдают, признав советским гражданином, находящимся в розыске. Каждый раз Шимкевичу накидывают срок. Так он отсидел 27 лет! В 1949-м его этапировали в Казахстан, где через несколько лет он и познакомился с Виктором Луи.
Но вернёмся на зону. В феврале 56-го в Москве заседает эпохальный XX съезд: 25-го числа, в последний день работы, Хрущёв читает закрытый доклад «О культе личности и его последствиях», который охваченные смятением делегаты слушают в гробовой тишине. А Луи с товарищами ещё сидят, ждут, когда до них дойдёт очередь в работе комиссии будущего члена брежневского Политбюро Динмухамеда Кунаева.
В августе 1956-го Виталия Луи, Андрея Шимкевича и Педро Сепеду вызывают к начальнику лагеря и объявляют, что, оказывается, ещё полгода(!) назад подписан Указ Президиума Верховного Совета СССР об их амнистировании и снятии судимости. «Вам возвращается свобода и все ваши права», — провозглашают посланцы нового порядка. Кто-то падал в обморок, но Луи уже подготовился к известию и запасся нужной дозой хладнокровия. Он знал, что целых шесть месяцев своего срока просидел в лагере просто так, то есть потерял время.
И всё же первые часы он пребывает в замешательстве: «стокгольмский» или ещё какой-то синдром давал о себе знать. Ведь ему уже почти тридцатник, а нет ни профессии, ни жилья, ни семьи. В лагере же жизнь кое-как наладилась, да и не была она такой уж невыносимой эти последние два-три года, а по законам драматургии запоминается последнее. Но неправильные мысли были быстро отогнаны: Луи и Шимкевич получают справки об освобождении, которые пока им будут вместо паспорта, билеты в одну сторону «до станции Москва» (так записано) и по 18 руб. 50 коп. «на питание в пути». Граждане, мы вас не задерживаем…
Но билетов нет: у воли свои законы — здесь не бывает вагон-заков, конвоиров, собак и шмонов. Но и билетов тоже часто не бывает в кассе, как и кассирш, у которых заканчивается рабочий день. А есть люди, которые вышли, так же, как и Луи, только что покинули зону и запрудили околовокзальное пространство в Караганде, мечтая сесть на поезд, идущий на запад через Свердловск, на Казанский вокзал. Здесь вообще творилось что-то невообразимое: счастливчики оккупировали лавочки, словно это лучшие шконки, остальные — благо лето — лежали на чём попало на полу. Здесь Виктор с друзьями провёл ещё три дня в ожидании свободных мест в поезде. СВОБОДНЫХ мест.
Это была СВОБОДА!
ГОД ЗА ДЕВЯТЬ
—
—
(из разговора В. Луи с В. Некрасовым)
Из всех своих лагерных собратьев по несчастью (а теперь — по счастью) Луи был готов к воле лучше остальных. Кого-то лагерь искалечил и надломал, его — закалил.
Когда в полярных широтах уже наступала в московском понимании зима, в самой Москве ещё догорало лето. Луи сошёл с поезда на Казанском и через мгновенье окунулся в бешеный ритм столицы на площади Трёх Вокзалов. «Виталий Евгеньевич Луи сошёл с поезда совершенно другим человеком… Это десталинизированный советский гражданин двадцати восьми лет, который научился… чувству собственного достоинства старого образца: не показывать ни боль, ни радость», — замечает Илларио Фьоре.
Родная бабушка, мамина мама — та самая, что учила Витю доброте и английскому, — не дождалась внука: её похоронили на Ваганьковском кладбище в маминой могиле. Первым делом Луи идёт к ним, а потом сразу же бросается в поиски своей Арины Родионовны — няни-Бабани. Тогда ещё была горсправка, главный и единственный «поисковик» Москвы, этакий people finder доэлектронной эпохи, который творил чудеса за две копейки, кроме одного случая — когда ищешь любимую девушку по фамилии, которую она сменила, выйдя замуж.
Луи образца 1956-го, «дитя XX съезда» — как позже назовут этих людей— представляет из себя довольно колоритное зрелище. Он часто меняет место жительства, переезжая из коммуналки в коммуналку: живёт то «у тёток на Петровке около катка», то на улице Горького, то на Поварской «в кухарской комнатёнке», то ещё непонятно где в съёмной комнатушке на пару с Шимкевичем, и всякий раз — в помещении, ненамного большим стенного шкафа. Ходит в чудовищном даже по тем временам бобриковом пальто. И судорожно прокручивает в голове варианты, где достать денег.
«Он появился вдруг внезапно, — вспоминает Виктор Суходрев, — разыскав нас. Он явился глубокой осенью в каком-то жутком длинном неказистом чёрном пальто, и рассказал, что все эти годы провёл в заключении. При этом у него почему-то сохранились явно дорогие заграничные очки».
По рассказам ещё одной бывшей зэчки, отсидевшей долгие годы в Воркуте Риммы Шахмагоновой, Луи разложил на столе карту Москвы и отмечал «пестиками адреса друзей, у которых он мог бы взять в долг. Пройдёт совсем немного лет, и перед ним будет лежать уже карта мира, и отмечать он будет страны, которые посетил. Но тогда это была «дорожная карта» заёмщика. Добрёл он и до семьи Шахмагоновых со словами: «Римма, дай денег, я знаю, ты получила за дачу». Но ему не дали.
— Зря ты, — говорил через годы Луи, — я б сейчас тебе отдал в двадцать раз больше!
— Не надо, меня за них посадят, — отшучивалась экс-сиделица.
Он поставил перед собой сверхзадачу — продолжить с того момента, на котором остановился, — точнее, на котором его остановили: так запускают на видеоплеере фильм, поставленный на паузу. Для начала он снова устраивается в БюрОбЙн: теперь уже не надо мёрзнуть у оград посольств, чтобы дали «какую-нибудь работу со знанием языка». Сирота с Казанского торжественно переезжает назад в «Метрополь», бывший, по описанию друга по кличке Михмих, «довольно мутным местом, где вращался тогдашний московский underworld[4]».
После XX съезда страна начинает оживать: время словно ускоряется в разы, за месяцы и недели происходит столько, сколько раньше — за годы. В 57-м проходит Фестиваль молодёжи и студентов, не мыслимый при Сталине, а перед этим многие западные газеты и телерадиостанции открывают в Москве свои бюро: NBC присылает Фрэнка Болхолцера, журнал Look — Эдмунда Стивенса, CBS — Дэниела Шора. Шор впоследствии войдёт в историю как герой-бэтмэн американской журналистики, когда взбунтуется и откажется сдавать ФБР свои источники — это станет прецедентом.
А тогда, в 1956-м, он принимал у себя в «метропольском» бюро литератора Виктора Горохова, который был англоговорящей достопримечательностью Москвы. Войдя в номер, Горохов заметил, что у Шора завёлся секретарь, которого раньше не было: гость только кивнул, не поздоровавшись вслух, — тогда это считалось правильным по этикету. Пообщавшись с Шором, выйдя от него и дойдя до «этажерки» — дежурной по этажу — Горохов услышал оклик: «Вас к телефону». «Вот и прибрали», — подумал литератор. Но звонили не с соседнего этажа, где располагался штаб ГБ, а с того же.
— Ещё раз здравствуйте. С Вами говорит секретарь Шора, — сообщила трубка.
В тот момент мозг Горохова работал, как суперсовременный процессор. За доли секунды плёнка отмоталась на годы назад, запустилась программа сличения, которая ещё через миллисекунды выдала правильный результат.