ГУЛАГ — ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ ЛАГЕРЕЙ
Никто не думал, что прощальная поездка в Ленинград с начальником, бразильским послом, окажется настолько прощальной. Уже когда посадят в воронок в секцию без окон без дверей, где один человек едва помещается, скрючившись, как пёс, начинаешь вспоминать: надо же, предупреждали, намекали, давали понять, а я, лопух, не понял — или не хотел. Вот и Луи предупреждали московские доброхоты: уйди ты от этих бразильцев, от греха подальше, ничего от них, кроме беды, не будет.
Не послушал.
После Аничкова моста — в другую питерскую достопримечательность, в «Кресты»: тюрьму, стоящую в верхних строчках глобального пенитенциарного рейтинга. Не такую экскурсионную программу он хотел в Ленинграде.
Безо всяких объяснений Луи перевозят в Москву: это будет его последний маршрут на юг. Впредь, до самой смерти Сталина, он будет двигаться только на север. Но тогда, летом 47-го, Сталин был ещё жив и здоров. Выиграв войну у Гитлера и одарив страну короткой, едва заметной, как московское лето, оттепелью, диктатор начинал новую, очередную войну — уже против собственного народа. Предстоящий год будет самым страшным в жизни Виктора: страшнее, чем предвоенное сиротское детство, чем тыловая рисковая юность, чем последующие годы ГУЛАГа. Лагерь, несмотря на арктические широты, адский холод и рабский труд, многим зэкам, прошедшим следственный кошмар, казался едва ли не санаторием.
Лубянка — допросы на Лубянке. Потом Лефортово — допросы в Лефортово. Эта построенная буквой «К» загадочная тюрьма, по истории которой и сегодня не найдёшь практически ничего, как раз в конце 40-х обзавелась так называемыми «психическими» камерами. Это карцеры, окрашенные в чёрный цвет, с круглосуточным светом и мучительным рёвом аэродинамической трубы из соседнего ЦАГИ — Центрального аэрогидродинамического института. После Лефортово — Бутырка: допросы в Бутырке. Грандиозная машина НКВД-МГБ работала чётко, бесперебойно: единственная система в Советском государстве, функционировавшая безукоризненно.
Дело Луи, если верить его же устным беседам с друзьями после освобождения, ведёт тот же следователь, что и дело Солженицына. Эта деталь, в числе других, через годы удивительно сблизит две противоположности: русского почвенника, попавшего на Запад, и западника, сибаритствовавшего на Родине.
Лефортово, Бутырка, Лубянка — это только разгонные круги гулаговского ада. Вскоре началось самое страшное: ранним утром его, вместе с другими зэками, которых он, по заведённому порядку, видеть был не должен (а они его), посадили в воронок с надписью «Хлеб» (или какой-то другой пищепромовской надписью для усыпления внимания пока ещё свободных москвичей). Ехали довольно долго, часто сворачивая и трясясь по ухабам. Под конец машина сдала назад: обвиняемых выводили так, чтоб они не видели окрестностей, и встречали всегда клацаньем затворов, чтоб думали — привезли на расстрел.
Скоро Новый год.
Это была одна из самых страшных тюрем в СССР и, возможно, во всей послевоенной Европе: советский Собибор, не меньше. Устроенная в оскверненном, полуразрушенном Свято-Екатерининском мужском монастыре в посёлке Суханово[2] она считалась чуть ли не официально «пыточной тюрьмой». Здесь выбивали показания, верно следуя сталинскому посылу «Признание — царица доказательств». Тем, кто ещё не понял, что работал на английскую разведку, являлся прихвостнем американских империалистов, пособником фашистских оккупантов, бразильских флибустьеров и прочее, — здесь это понимание приходило. Чудовищные слухи о порядках в этой тюрьме бродили по всей стране. «На Лубянке пугали Лефортовым, в Лефортове пугали Сухановкой» — говорили зэки. А выхода из Сухановки было два: по воздуху, через трубу крематория, и по земле, через монастырские ворота на один из островов архипелага. Первый давал бессмертие, второй — надежду на то, что не бессмертен Вождь. Здесь, по одной из версий, расстреляли Ежова.
Виктору шили «антисоветскую» пятьдесят восьмую статью, шестой пункт: «шпионаж в пользу иностранного государства». Сюда же добавляли всякую всячину: попытка бегства за рубеж, антисоветская пропаганда, спекуляция (единственное, что, пожалуй, было правдой).
Но ни в «Крестах», ни в Бутырке, ни в Лефортове, ни на Лубянке он не сознавался. Не потому что был таким несгибаемым, а потому что искренне не понимал, в чём его обвиняют и что вообще от него хотят. Однажды, осатанев от ночного допроса, он выкрикнул следователю:
— Да, вы правы, я секретный агент Вавилона!!!
Дознаватели переглянулись, один спросил:
— Это где?
— В Америке. На границе Мексики и США, — отчеканил Луи.
В Сухановке после войны один из братских корпусов был превращен в «Бериевский» корпус: глава МГБ, по рассказам бывших сидельцев, сам приезжал проводить «элитные» допросы.
Теперь здесь братская трапезная: стены расписаны красочным библейским новоделом, ничего не напоминает об ужасах шестидесятилетней давности.
Луи, как и другие обвиняемые (еще формально не зэки), не мог и не должен был видеть ни себе подобных, ни видов из окна: ведь даже очертания монастырских построек могли, по логике НКВД, дать сидельцу подсказку, привязку к местности. На белье, умышленно превращенном в труху, чтобы нельзя было повеситься, стоял штамп: «Спецобъект № 110». Снаружи тюрьму охраняла спецрота дивизии НКВД особого назначения — стража стояла даже в полях, вдалеке от тюрьмы, дабы исключить даже случайные проникновения извне.
Екатерининский собор, главный храм монастыря, был переоборудован в крематорий: на первом этаже, при входе, жертву расстреливали из-за бронированных щитов с прорезями для глаз и оружия. Тут же — на носилки на колёсах и в печь. Сжигали тела в основном ночью, чтобы окрестные жители не видели дыма. На втором этаже (купол храма изнутри разделили межэтажным перекрытием) «краснопогонниками» был устроен тир: пальба велась по образам Богородицы и ангелов.
Днём зэкам давали баланду, по консистенции ничем не отличавшуюся от воды. В лучшем случае — «шрапнель»: так называли жижу с твёрдой, недоваренной крупой, от которой узников мучили боли в животе. Ни о каких передачках «врагам народа» и речи быть не могло. Спать днём запрещалось. По ночам, в перерывах между изнурительными допросами, тоже было не до сна: со стороны коридора до самого утра психику подследственных сверлили адскими женскими криками. Что это было: пытки или магнитофонные записи?
Нет смысла вдаваться в дебри того, как работала сталинская индустрия пыток и смерти: на эту тему написаны и надиктованы сотни воспоминаний узников «советских дахау», где масса проникновенной глубины, личных эмоций, исторической правды. Я пытаюсь хотя бы пунктиром обрисовать атмосферу, в которую попал вчерашний посетитель лучших московских ресторанов, обладатель самых заманчивых заграничных штучек.
Последний (по крайней мере, из объявившихся) живой сиделец Суханова, Семён Виленский, в 2008 году рассказывал мне, что находился на «пыточной даче» около ста дней примерно в одно время с Виктором Луи: видеться они не виделись, и не могли, но возможно, сидели в соседних одиночных камерах.
Единственным способом остаться в живых, не потеряв рассудок, было, как ни странно, изображать из себя умалишённого. Виленский весь день громко пел и читал стихи: его сначала пытались утихомирить побоями, но потом записали в «буйные» и махнули на него рукой. Посадили его, кстати, именно за стишок:
Тут было сразу три крамолы: интеллигенцию Сталин считал не классом, а прослойкой, а потому всякое её возвышение было политически провокационным. Далее — намёк на сталинскую шпиономанию. И последняя строчка, припечатавшая автора в папку уголовного дела, прямо намекала на молодого Сталина — агента царской охранки.
Подходя к зданию, где был карцер, Семён Виленский начинает тяжело дышать: «Очень мрачная штука, этот карцер, — ему трудно снова переживать эти ужасы перед журналистами. — Когда меня туда завели, я увидел, что посередине помещения стояла высокая параша. И я подумал, что это для богатырей — обычный человек ничего бы сделать не смог… А потом, позже, я услышал из этого бокса, как дико визжал человек и кто-то кричал: «Шпарь ему яйца!»».
В Сухановке Луи провёл, по разным свидетельствам, от трёх до девяти месяцев. Не сказать, что он был стойким и несгибаемым — тем, чей дух, как писали в советских учебниках, «остался несломленным». Он искренне верил, что ничего не совершил, а напротив, не раз пытался объяснить непонятливым иностранцам причину временных экономических трудностей первой рабочекрестьянской страны. Помимо того, что верил в свою невиновность, он пытался и просто верить. Виктор Горохов вспоминает, что Луи «каждый день молил нового бога, будучи крещённым. Сначала в православии: слепил ёлочку из подручных материалов, устроил себе Рождество на русский лад, сообразил икону… За месяц он перебрал всё, что знал, из разных религий и переходил из религии в религию». Естественно, мысленно.
Когда его вызывали на допрос, он спрашивал: «Будете бить, да? Разрешите снять очки…»
Три месяца или девять — для Сухановки, где время не просто стоит, а катится даже не вспять, а куда-то вниз, в пропасть — значения не имеет.
Луи понял, что проще сдаться.
Многим позже он рассказывал журналистке Елене Кореневской о том, что и капитуляция требовала усилия: следователям, обслуживавшим конвейер, надо было хоть как-то придать делу юридическое правдоподобие, а фантазия отказывала. Тогда Луи подключил свою: вспомнив прочитанные детективы, он в уме скомпилировал отрывки сюжетов и рассказал, как шпионил на вражеские разведки и готовил покушения на членов ЦК.
Сработало, но «следаки» требовали имён. Сначала он «крылся» именами уже умерших знакомых, но потом и они кончились. Луи напряг память, якобы натужно вспоминая, и выдал на-гора несколько явно не русских фамилий, на что его дознаватели плотоядно улыбнулись. Позвали старшего. Старший всмотрелся в список, несколько раз пробежал по нему глазами. И как заорёт: «Мудаки! Это же ваши фамилии наоборот!!!»
Было ли это плодом более поздней фантазии Виктора? Быть может. Вся его жизнь укладывается в формулу: «Быть может, а может и не быть». В рассказах о себе и в серьёзных информационных «вбросах» он всегда будет замешивать правду с полуправдой в нужной пропорции, и тем самым достигать желаемой смеси. Художественный вымысел, чередуемый с реальными фактами, позволял ему всегда путать и свои собственные следы.
Неизвестно, привозили ли его снова на Лубянку для зачтения приговора, который выносило Особое совещание при МГБ СССР (ОСО МГБ), которому, в свою очередь, присутствие подсудимого не требовалось. ОСО вообще не было судебным органом: аналог «особых троек» конца 30-х, оно не предусматривало состязательности сторон, защиты, презумпции невиновности. Адвокатов на ОСО не было как класса. А приговор назывался не приговором, а постановлением. ОСО МГБ было карательным органом, существование которого могло быть оправдано только в военное время. Но — не забудем — война продолжалась, теперь против своих.
Луи «постановили» 25 лет лагерей: он должен был отсидеть на шесть лет дольше, чем прожил к тому моменту. Илларио Фьоре, автор книги «Икра с Волги, шпион из Кремля» приводит фразу, которую Луи, нервически смеясь, якобы бросил, услышав приговор: «Судьи Нюрнбергского процесса просто дети по сравнению с вами!».
Но тут есть нюанс, требующий внимания. Недруги Луи потом скажут, что он уже на стадии следствия «продал душу ГБ». Но широко известно, что продавцам собственной души скащивали срок в разы, назначая 8-10 лет. Луи же получил по полной.
С момента оглашения для Луи наступили времена, «когда срока огромные брели в этапы длинные». Его вместе с другими «врагами народа» загнали в вагон-заки и повезли на север, точнее — как пелось уже в современной песне — «на северный на Восток». По свидетельствам драматурга Валерия Фрида и философа Анатолия Ванеева, сидевших на территории Коми АССР, на этапах было очень много иностранцев (немцев и других граждан побежденных стран) и недавних иностранцев (литовцев, латышей, эстонцев). Всего в советских послевоенных лагерях, по данным хрущёвских реабилитационных комиссий, были представители нескольких десятков государств: умудрились засадить даже двух монголов! Уже на этапе Виктор Луи использовал время для практики иностранных языков. В английском есть такое словосочетание: language exchange («обмен языками») — час ты со мной на твоём, час я с тобой на моём.
Нет данных о том, находился ли Луи на «вологодской пересылке», мимо которой не проходили этапы многих тогдашних узников. Из Вологды товарные составы шли северо-восточнее, в Коми: Инта, Воркута, где многотысячные поселения зэков обслуживали Печорский угольный бассейн и прилегающую инфраструктуру, прежде всего — железную дорогу.
Об этом крае, про который царь Николай II якобы сказал «проклятая богом земля, не подходящая для заселения», есть одна легенда. В1932 году на реке Уса приземлился гидросамолёт, в котором сидели трое: летчик, экономист и геолог. Первый остался внутри сторожить машину, остальные двое выбрались на сушу, надели москитные сетки и ходили по местной лесотундре с блокнотами несколько часов. Потом ответственные работники погрузились в самолет и вернулись на Большую землю. Через несколько дней они составили отчёт: осваивать полезные ископаемые края можно с помощью лишь двух моделей: первая — астрономические дотации, вторая — рабство.
Угадайте, какую выбрал Сталин?
Поскольку приполярные и заполярные города Коми выросли вокруг железнодорожных станций, построенных до и во время войны, о прибытии этапов говорили «на Воркуту», «на Инту» и так далее. Инта — перед Полярным кругом, Воркута — за ним. Точные сведения отсутствуют или недоступны, но по рассказам солагерников Луи, сначала его этап привезли «на Инту», в лагерь с «почтовым ящиком» 388/13.
Это был 1948 год — тогда повсюду звучал знакомый зэковский напев: «Инта-Инта-Инта — двенадцать месяцев зима, остальное лето». О жизни Луи в интинском лагере известно крайне мало, разве что главное: там он был недолго. По свидетельству Анатолия Ванеева, когда Луи в составе бригады работал на внешнем объекте, случилась авария, и он получил серьёзную травму ноги. Есть и другая, конспирологическая версия: якобы, понимая, что не выживет, Луи выбирает между смертью и инвалидностью — и совершает членовредительство.
Первое и второе объяснения объединяет то, что Луи всегда, и в зрелом возрасте тоже, шёл на то, чтобы сделать плохо ради того, чтоб потом было хорошо. Это касалось и его самого, и других.
Так, вскоре после прибытия на севера, он частично лишается трудоспособности. Его снова сажают в вагон-зак (других дорог, кроме железных, в этом крае нет и по сей день) и везут ещё севернее, но на сей раз ему эта поездка почти в радость. Близ станции Абезь, унаследовавшей название от одноимённого «этнического» коми посёлка, располагался известный в Минлаге «Сангородок».
Что такое Минлаг? Около 1948 года — как раз в то самое время — все прежние названия управлений лагерей были упразднены, так как Сталин готовился к третьей мировой войне, уже с Америкой. Старая топонимика имела географическую привязку: «Ухтпечлаг», «Печорлаг» и прочие, новые же были закодированными. Воркутинский «Печорлаг» стал Минлагом («Минеральный лагерь»), но были и другие абстрактные названия, вроде «Берлага» («Береговой лагерь»), «Горлага» («Горный лагерь»), «Речлага» («Речной лагерь») и даже «Камышлага», «Песчанлага», «Дубровлага».
В Абезь Луи привезли в «весёленькое» время, вскоре после легендарного восстания на участке Чум-Лабытнанги Трансполярной железной дороги, которым руководили репрессированные боевые офицеры Великой Отечественной, организовавшие сопротивление профессионально, со знанием дела. Локальные силы лагерной охраны подавить мятеж не смогли — вызвали части регулярной армии, в том числе боевую авиацию, дав приказ: «Пленных не брать!». Власти были в панике и объяснить происходящее могли только тем, что «взбунтовались иностранные фашиствующие элементы».
На Луи сказалось не восстание, а его последствия. Во всём Минлаге решили отделить «уголовных» от «политических», создав для последних особые строгорежимные условия. Расконвоировать зэков, выводить их за пределы лагеря без войсковой охраны отныне запрещалось. Поверх забора натягивали колючую проволоку, а сверху — электрические спирали. Окна бараков закрывались решетками, а на ночь запирались снаружи. Охраняли теперь «краснопогонники» — бескомпромиссные внутренние войска МВД.
И вот он в «Сангородке»: так называли Отдельный лагерный пункт № 5 (ОЛП-5), который, даже после закручивания гаек, считался относительно сносным из-за хорошего стационара. Туда, на больничные койко-места, свозили больных и травмированных зэков со всего Минлага. Анатолий Ванеев в своих воспоминаниях «Два года в Абези» описывает Луи так: «Держа больную ногу на весу и выгнувшись полумесяцем, [он] довольно неуклюже прыгал на костылях».
«Луи был высоким молодым человеком, — продолжает А. Ванеев, — с бледным лицом, в очках, оправленных тонким золотым ободком. Со своим собеседником он держал себя с небрежной развязностью. Так держат себя выходцы из богемы». Это при том, что у «богемного», как и у соседей по бараку, зэковский формуляр был помечен буквами «ОО» — «особо опасен». Две круглые «О», как очки Берии.
К друзьям-сидельцам Луи всегда обращается на «вы». Он дружелюбен, хотя охотно пользуется лагерной феней, но скорее как студент-языковед, попавший на практику в страну изучаемого языка. Он быстро «считывает» с кем и как надо разговаривать, стараясь с каждым собеседником общаться опять-таки на его языке. С интеллектуалами говорит аккуратно, взвешивает слова и сыплет латинизмами: так, не сойдясь с товарищем в оценке качества присланного варенья, он может патетично сказать: «О вкусах нон диспутандум».
Как известно, система воспроизводит себя на микроуровне: так и тут, на самых дальних и холодных островах архипелага ГУЛАГ, рождались свои прослойки, свои уклады, свои понятия «элитарности» и «блатности», повторявшие контуры высшей власти в Москве, в тысячах километрах. Если слово «хорошо» вообще применимо к крайне северным участкам ГУЛАГа, то Луи устроился именно так.
В Абези он не спускался в забой, не таскал заиндевевшими руками рельсы, не рубил кайлом твёрдую, как чугун, вечную мерзлоту. Больные, лежавшие в санчасти, преимущественно освобождались от работы вообще. Тем, кто понемногу поправлялся, поручали разного рода «одомашненную» работу: убрать, помыть, принести, отнести. Такая работа не подразумевала выход за пределы лагеря, а это значило многое. Меньше шмонов, построений, тычков от вертухаев, меньше необходимости идти сквозь ледяной буран, вымораживающий лицо и конечности до полного помутнения рассудка.
«После этапа зэков построили: «Фельдшеры — шаг вперёд!» — предлагает свою версию Елена Кореневская. — Он шагнул, хотя никогда в жизни шприца не держал. Ему дали шприц, он уколол какого-то урку в задницу и этим спас себе жизнь».
Очень скоро в ОЛП-5 родилось нечто вроде бизнеса. Опять-таки, система повторяла себя сама: Советское государство использовало бесплатный рабский труд миллионов своих граждан, так почему лагерному начальству не делать то же в своём уделе? Одному венгерскому еврею по фамилии Шварц пришло в голову шить для этого начальства ковры в обмен на более сносные условия и освобождение от тяжёлого труда. Красители Шварц получал в посылках или покупал через вольнонаёмных. Ткали женщины-зэчки из соседнего женского лагеря на простеньких станках. А «сырьё» — шерсть из распущенных кофт, шапок, носков — взялся добывать Луи, «устроившись на работу» в этой ковровой мастерской агентом по снабжению.
Как это происходило? Поскольку текучка в «Сангородке» была довольно высокой, как только привозили новенького, его тут же брал в оборот Луи, предлагая сдать что-нибудь шерстяное: грязное, рваное — неважно. Расплачивались за сырьё хлебом — самой твёрдой валютой страны под названием ГУЛАГ.
В общем, по выражению Анатолия Ванеева: «Если он и был из преисподних, то, по крайней мере, из довольно беспечальных».
Хотя жизнь в лагере была тяжёлой даже для «приблатнённых», она имела свой специфический флёр, который можно было бы назвать и романтикой, да язык не поворачивается. Абезь была одним из самых интеллектуальных населённых пунктов страны, если считать по удельному весу ученых, литераторов представителей творческой элиты на душу населения (или на квадратный Метр). В этом смысле ОЛП-5 и соседние «олпы» были элитарными.
Развлекались зэки тоже в основном с помощью мозговых манипуляций. Одним из «умных аттракционов» Луи с товарищами было хулиганское перетачивание популярных песен. Так, вместо «Любимый город в синей дымке тает» пели «Любимый город, синий дым Китая». А вместо «Выше вал сердитый встанет» — «Вышивал сердитый Сталин». За такие перепевы срок могли и накинуть. Ведь была и другая зэковская шутка: «Дали десять лет. Отсидел одиннадцать и досрочно освободился».
Абезьский лагерь — действительно преисподняя, но видимо, та самая из шутки про «простой ад и ад студенческий». Подобно тому, как Луи ходил на институтские лекции по поточным аудиториям, здесь, в ОЛП-5, он мог ходить на персональные занятия к корифеям отечественной науки. «По искусствоведению» был Николай Николаевич Пунин, третий муж Анны Ахматовой. «По философии» — Лев Карсавин, профессор петербургского, а затем — литовского университетов. «Физкультуру» представлял один из братьев легендарных Старостиных, Александр: правда, прямых свидетельств того, что он отбывал срок именно в ОЛП-5, нет. Кстати, жил здесь ребёнком и Олег Ефремов, чей отец был в системе ГУЛАГа бухгалтером, правда, вольнонаёмным.
Именно так двадцати-с-чем-то-летний Луи продолжал своё образование, которое ничем не уступало вузовскому, только без истории партии, марксизмов-ленинизмов и диаматов. И диплома. За пайку хлеба тот же Карсавин не брезговал давать уроки страждущим. «Спрашивал то об одном, то о другом. Трудно было понять, что именно его интересовало», — пишет Анатолий Ванеев о визитах Луи к профессору. Не знал Луи, зачем ему нужен Карсавин, но знал точно, что нужен, и услышанное тщательно конспектировал, а конспекты перевозил из лагеря в лагерь, не забыв взять их с собой, вместе с чистой совестью, на свободу.
В лагере Луи много читал: у него у самого была стопка книг, которыми он обменивался с другими. Одна из любимых — «Учение о рефлексах». Лагерное время Луи старался воспринимать не как потерянное, вычеркнутое из жизни, а как данное ему судьбой для пополнения образования и становления личности.
Предмет «кинематография» представляла и вовсе легендарная личность — режиссёр и сценарист Алексей (Лазарь) Каплер, чьё имя не забыли с годами, но только лишь благодаря его попаданию в светскую хронику: роману с дочерью Сталина Светланой Аллилуевой. В западной, а теперь и в нашей прессе его часто называют «любовником Светланы Сталиной», хотя сам он после смерти несостоявшегося тестя не раз говорил, что отношения с девушкой его мечты были сугубо платоническими.
В Абезь Каплер попал «второй ходкой». Первый раз, когда охрана Сталина донесла вождю о встречах дочери с тайным воздыхателем, вождь нахмурился и произнёс:
— Надо арестовать.
— Кого? Светлану Иосифовну? — не понял один из верноподданных.
— Идиот! Каплера! — было ему ответом.
На первый раз с Каплером обошлись «гуманно»: дали пять лет и отправили в Воркуту, где он работал расконвоированным фотографом. Ещё в 70-х каждый в Воркуте мог показать приезжему «будку Каплера», стоявшую в центре города. Там разворачивались его уже не платонические романы с местными, тоже ссыльными, актрисами. И всё было бы ничего, Сталин бы счёл урок усвоенным, но кинематографист решил «обострить сюжет»: по окончании срока не удержался, сел в поезд и отправился на Большую землю. Когда доехал до Москвы, его тут же повязали и дали ещё пять лет «за нарушение паспортного режима», хотя за такое преступление не давали больше полутора. «Вторая серия» была уже не игрушечной: Каплера отправили в Абезь, но здесь он тоже получил блатную работу — заведовал посылочной. Его так и называли — Посылочный бог.
Отношения с Луи у Каплера не сложились. Когда в Абезь привезли коллегу-киношника Валерия Фрида, Каплер ему не лучшим образом отрекомендовал «шерстяного» агента:
— Если вы не хотите крупных неприятностей, будьте очень осторожны с этим человеком, — сказал Каплер будущему автору «Записок лагерного придурка».
— Дядя Люся!.. — обиделся Луи. Но Каплер был непреклонен:
— Вы думаете, я шучу? Совершенно серьезно: это очень опасный человек.
Эх, знал бы Каплер, в какую историю со Светланой Аллилуевой попадёт этот «опасный человек» всего через каких-то двадцать лет…
Но тогда, как и многие «кристальные» интеллектуалы, Каплер «не мог поступиться принципами»: ему претила изворотливость Луи, пронырливость, умение мимикрировать под среду и, как говорят в народе, «везде пролезать без мыла». Это навыки, которые отвергались напрочь советской интеллигенцией и в последующую, хрущёвско-брежневскую эпоху. В этой среде все разговоры о деньгах считались скряжничеством, даже жлобством. Любые попытки вести двойную игру — азефовщиной. В итоге, по свидетельству Анатолия Ванеева, Луи был «фигура, окутанная туманом тёмных слухов», а по словам Валерия Фрида, «опасным человеком», который «кроме функций снабженца, исполнял и другие: был известным всему лагерю стукачом».
Вёл ли Луи двойную игру? Очевидно, вёл. Он виртуозно исполнял роль посредника в любых делах, умел быть «трансформатором» для любых источников питания. В этом была его сущность. Разоблачать его — всё равно что обвинять мужчину в том, что если он не импотент, значит, предрасположен к изнасилованиям. Луи был любезен и улыбчив со всеми. Если солагерник, скажем, припозднился с получением посылки, Луи мог найти правильные слова для завхоза, уважить, задобрить, «уболтать», но посылку выдавали. Это — не пресловутый подхалимаж и лицемерие, а жилка прирожденного «переговорщика», посредника, которая в нём сидела.
Очевидно, правильные слова Луи мог найти и для лагерного начальства. Мог быть в этой системе не информатором, а «информационщиком», то есть, скажем, доводить до коллективного сознания зэков какие-то начальственные посылы, канализировать и передавать сигналы в обратную сторону, снизу вверх, лагерному куму.
Был ли он стукачом в буквальном смысле слова? «Сливал» ли своих друзей по бараку? Доносил ли на них? Пересказывал ли вольнодумные диалоги? Моё убеждение — нет. До нас дошёл редкий гулаговский документ. Это рапорт некоему старшему лейтенанту Павлову от помощника прокурора Богуславского: «Прошу Вас объявить заключённому Луи Виталию Евгеньевичу, что его жалоба о незаконном содержании его на лагпункте строгого режима прокуратурой п/я 419 рассмотрена и оставлена без изменений. Проверкой установлено, что Луи допускал неоднократные нарушения лагрежима и администрацией характеризуется отрицательно…»
Едва ли с такой убийственной характеристикой можно быть стукачом.
По мнению французского публициста Тьерри Вольтона, автора книги «КГБ во Франции», Луи в лагере всё же «стучал»: устанавливал контакт с интеллигентами, фиксировал разговоры и передавал начальству. Многолетний друг Луи Юрий Шерлинг, не отрицая особых отношений Луи с лагерными кумами, отказывается ставить на него клеймо стукачества: он, считает Шерлинг, был не «завербован», а «приглашен к сотрудничеству», что не предполагало прямого доносительства.
Сам Луи, в пересказе А. Ванеева, говорил об обвинениях в свой адрес так: «Кто так думает, или глуп, или считает меня глупцом. Информация, которую собирает опер, ничтожна, как и вознаграждение за неё. Мне же мелкие подачки не нужны. Играю только в такую игру, которая стоит свеч». Ему можно было не поверить тогда, но всей последующей жизнью он доказал: на мелочи не разменивается.
Система сломила его политически, выбив силой самооговор, но не сломила эстетически. Он всегда оставался разумным эгоистом, здоровым циником, интеллектуалом и «аристократом духа». Коротким полярным летом он берег себя от загара, покрывая голову полотенцем и садясь к солнцу спиной. Он говорил, что не имеет определенных взглядов: это удобно, ведь всегда можно принять ту позицию, которая сейчас выгодна. Он это говорил вслух.
Почему-то советская нравственная парадигма ставила во главу угла принципиальность, которую лучше других отразил Владимир Высоцкий в своей песне: «Уж если я чего решил, так выпью обязательно». Луи рассуждал, что принципиальность ради себя самой — это тупость, куда важнее целеустремлённость, плюс, если надо, гуманизм. Зачем воротить нос от того, что можно урвать у системы, если она вдруг готова что-то тебе дать? Так не считал Каплер, так считал Луи.
Двадцатилетие он встретил в Абези. На день рождения ему пришли гостинцы от бабушки, которая продавала оставшиеся фамильные реликвии, чтобы соорудить посылку внуку. На зоне золото и бриллианты на хлеб не намажешь, а пять упаковок чая были настоящим сокровищем. К этому времени Луи выучил лагерные законы и «иерархическую ренту»: одна пачка чая была презентована старшему по бараку, другая — главе ковровой мастерской, третья — тому, кто приносил почту, оставшиеся две пачки он оставил себе и на угощение соседям по бараку. Не «крысятничая», Луи всегда получал больше, чем отдавал.
Так в арктическом холоде, среди вечной мерзлоты и гнуса, в мытарствах и тихих зэковских радостях прошло четыре года: конца сроку видно не было. Наказание «изменнику Родины» предполагало ещё и годы ссылки и поражения в правах («по рогам»), что подразумевало возвращение домой, в Москву, где-то незадолго до пенсии…
Луи не был революционером или бунтарём, а скорее — «диссидентом духа», имевшим с режимом эстетические разногласия. Ну кому ещё придёт в голову устраивать на зоне «лингвистическую забастовку»? Замысел состоял в том, что одним прекрасным утром несколько зэков-интеллектуалов с самого момента подъёма начинают говорить друге другом и с надзирателями на каком-нибудь иностранном языке, как правило, на английском. Натасканные только на силовое, но не на мозговое сопротивление, вертухаи впадают в ступор. Через некоторое время «услужливый» Луи объясняет на русском, что в результате психологической травмы его товарищи вдруг забыли родной язык. Сержант бежал докладывать начальству, но оно тоже «зависало».
В 1952 году произошёл один весьма показательный эпизод. В абезьском лагере умер историк и философ Лев Карсавин, живший до революции в Петрограде, а после переехавший в независимую Литву (нашёл куда ехать — не знал, что большевики его достанут и там). Его ученики, среди которых был и Анатолий Ванеев, узнали об этом рано утром. Ванеев передал новость Луи, только закончившему свой завтрак.
— Умер, говорите? — задумчиво произнёс Виктор. — Жаль старика. Я с ним немножко знаком… Что ж, в жизни, особенно нашей, каждая встреча рано или поздно заканчивается разлукой. Вас, я понимаю, его смерть огорчает, вы постоянно общались с ним. Из сочувствия к вам советую — не забудьте съесть свой завтрак. Сделайте это, не откладывая, а то каша совсем остынет.
Каждый, кто успел «присесть» в сталинскую эпоху или хотя бы внимательно прочитал солженицынский «Один день Ивана Денисовича», поймёт, что Луи был на самом деле прав. Брутальная лагерная логика выживания не прощала сентиментальностей: это животный, первородный инстинкт выжить любой ценой — мёртвому ты уже не поможешь.
В другой раз Луи посетовал Ванееву на то, что тот слишком щедро раздаёт присланные дары с воли соседям по палате: «Зачем раздавать своё добро неизвестно кому?» — сказал Луи фразу, где главными словами были именно «неизвестно кому».
Эпизод со смертью Льва Карсавина, впрочем, имел продолжение.
Спасти Карсавину жизнь пытался бывший соотечественник, заключённый врач-литовец Шимкунас. Когда смерть наступила, тот принял решение положить в его гроб чью-то ампутированную ногу: дело в том, что отрезанные конечности хоронили на том же кладбище, что и покойных зэков, примерно в километре от лагеря. Ученики восприняли идею Шимкунаса как неуместное кощунство и клоунаду, но тот возразил: «Карсавина, как и всех, похоронят в номерной могиле, его никто не найдёт. А так — пройдёт время, и можно будет распознать захоронение». Луи отреагировал в своём цинично-рассудительном стиле: «Когда-нибудь археологи это откопают и сделают вывод, что в XX веке жили трёхногие!». А кто-то добавил: «Как же повезло этому неизвестному — хоть одной ногой лежать в гробу вместе с Карсавиным!».
Там, где смерть была с каждым на «ты», серьёзных похорон не получалось.
Поскольку похоронная бригада состояла из зэков же, а конвой не утруждал себя неусыпной слежкой за ними ещё и на кладбище (не убежали и ладно), над безымянной могилой Карсавина втайне от начальства соорудили заметный холмик. Он и лишняя нога помогли найти захоронение в конце 80-х.
Анатолий Ванеев описывает ещё один эпизод, имевший место опять же в санчасти, где автору воспоминаний была назначена операция на ноге. Лагерные лазареты были раем на зоне, но раем с прямой дорожкой в загробный мир. Дело в том, что «менгелевщина» после войны успешно процветала и в Советском Союзе, где лагеря были лучшим полигоном для медицинских апробаций. В то время испытывали новый вид анестезии, вводимой с помощью укола в позвоночник: в наши дни редкая городская роженица справляется без «эпидуралки», тогда же это было новинкой, с которой «тренировались на кошечках». Перед таким уколом Луи напутствовал нервничающего Ванеева: «Вы имеете право отказаться, только вас в тот же момент выпишут отсюда. Такие случаи бывали. Наш бог-хирург разгневается и выставит вас из этого рая».
Когда же после укола у собеседника вместо левой ноги отнялась правая, Луи флегматично заметил: «Наш хирург человек прогрессивный. Он читает, сколько ему удаётся, новую медицинскую литературу и, стремясь не отставать от науки, осваивает прочитанное на оперируемых. В таких уколах, как вам, он ещё, наверное, не набил руку».
Но «Сангородок» был всё же «Сангородком»: туда попадали Христа ради, на постой, на передышку от каторги. «Выздоравливавших как мухи» зэков, как правило, возвращали на действительно каторжные работы — на шахты. Луи понимал, что выздоровление смерти подобно и делал всё, чтобы продлить льготную побывку в Абези. По данным итальянского исследователя Илларио Фьоре, он пытался расположить молодую заведующую санитарной службой по имени Люда, но номер не прошёл. Тогда он вступил в сговор с врачом-латышом. Методов «откосить» от работ у зэков было много, но их нужно было всё время обновлять, как сегодня — схемы ухода от налогов. Тогда относительно свеж был такой: достать у кого-нибудь пузырёк с хинином, добавлять его в хлебные катушки (чтобы предательские жёлтые пятна на пальцах и языке не выдали подлог) и проглатывать их. Нужная доза даёт сходство с симптомами гепатита.
Экзамен был сдан, и Луи оставили. В другой раз он имитировал малярию: для этого, помимо хинина, требовался сахар и авиационное топливо.
В Абези же двадцатипятилетнего Виктора Луи застала весть о смерти Сталина: в это время бассейн реки Уса ещё покрыт толстым слоем снега, солнце почти не вышло из полярной ночной спячки, а температура — из глубокого минуса. И только очертания североуральских гор, которые видны на Востоке, напоминают о том, что за пределами этого «проклятого богом» края есть что-то ещё.