– Скорей туда! – крикнул Бенаси, пустив коня во весь опор, словно в скачках с препятствиями, без дороги, напрямик к леску, так не терпелось ему захватить стрелка на месте преступления.
– Вы за ним, а он от вас! – крикнул Женеста, с трудом поспевая за доктором.
Бенаси вмиг повернул лошадь, поскакал обратно, и немного погодя человек, которого он догонял, появился на скале, футах в ста над головою всадников.
– Бютифе! – крикнул Бенаси, увидев у него длинное ружье, – спускайся!
Бютифе узнал доктора и ответил почтительным и дружеским поклоном, выражавшим полное послушание.
– Допускаю, – заметил Женеста, – что человек, движимый страхом или другим сильным чувством, ухитрился вскарабкаться на самую верхушку утеса, но вот как он оттуда слезет?
– За него-то я не боюсь, – ответил Бенаси, – этому молодцу козы могут позавидовать. Сами сейчас увидите.
Война приучила офицера ценить человеческую отвагу, и он с восхищением следил за быстрыми, уверенными, красивыми движениями Бютифе, спускавшегося по крутым уступам скалы, на верхушку которой он взобрался с таким дерзким бесстрашием. Он был силен, гибок и с удивительной ловкостью держался на самых крутых склонах; по краю утеса он ступал спокойнее, чем на паркетном полу, так он был, очевидно, уверен, что не сорвется. Длинное ружье служило ему вместо палки. Бютифе был худощавый, подвижный, мускулистый парень среднего роста, мужественная красота которого поразила Женеста, когда он разглядел его вблизи. Вероятно, Бютифе принадлежал к числу тех контрабандистов, которые, не прибегая к насилию, только с помощью терпения и изворотливости проносят контрабанду и обманывают казну. У него было смелое, опаленное солнцем лицо. Светлые, изжелта-карие глаза сверкали, как глаза орла, а тонкий, чуть загнутый книзу нос напоминал орлиный клюв. Пушок покрывал его щеки. Меж полураскрытыми алыми губами виднелись ослепительно белые зубы. Борода, усы и баки, рыжеватые, вьющиеся от природы и не знавшие ножниц, придавали его лицу еще больше мужества и суровости. Он казался воплощением силы. Мускулы рук благодаря постоянному упражнению были крепки и развиты на редкость. Грудь у него была широкая, а очертания лба говорили о прирожденном уме. Вся его внешность свидетельствовала об отваге, решительности, спокойствии, свойственных человеку, который привык рисковать жизнью и так часто испытывать свою телесную и умственную силу во всяческих переделках, что он больше не сомневается в себе. На нем была рубаха, изодранная колючками, на ногах сандалии, подвязанные ремешками из кожи угря. Из-под синих холщовых штанов, усеянных заплатами и дырками, виднелись загорелые, сильные ноги, сухощавые и стройные, как у оленя.
– Перед вами человек, когда-то стрелявший в меня, – тихо сказал Бенаси офицеру. – А теперь, если бы я захотел от кого-нибудь избавиться, Бютифе любого убил бы без колебаний. Бютифе, – продолжал он, обращаясь к браконьеру, – я-то ведь считал, что ты умеешь держать слово, поэтому ручался за тебя. Мое обещание гренобльскому королевскому прокурору основано было на том, что ты поклялся бросить охоту, остепениться, образумиться, приняться за дело. Ведь это ты сейчас выстрелил, да еще на земле графа Лабраншуара. Ну а если бы, бедовая ты голова, услыхал лесничий? На твое счастье, протокола я не составлю, иначе тебя судили бы за повторное преступление, тем более что ты не имеешь права носить оружие. Я оставил тебе ружье из жалости, зная, как ты дорожишь им.
– Вещь отменная, – заметил офицер, определив, что это длинноствольное охотничье ружье – работа сент-этьенских оружейников.
Контрабандист поднял голову и так посмотрел на Женеста, будто благодарил за одобрительный отзыв.
– Бютифе, – продолжал Бенаси, – разве совесть тебя не мучит? Стоит тебе приняться за старое ремесло, как ты снова очутишься за решеткой; и уж тогда никакое заступничество не избавит тебя от каторжных работ, ты будешь заклеймен, опозорен. Сегодня же вечером принеси мне ружье, я его сберегу для тебя.
Бютифе судорожным движением сжал ружейный ствол.
– Вы правы, господин мэр, – сказал он. – Я виноват, я нарушаю закон, я – подлец. Ладно, отбирайте у меня ружье, но оно уже навсегда останется у вас. Так и знайте: последним выстрелом я покончу с собой. Что поделаешь! Я во всем вас слушался, зиму просидел тихонько, ну, а вот весной закипела кровь. Пахать я не умею, не по нутру мне всю жизнь откармливать птицу, не могу я гнуть спину – грядки перекапывать, или шагать, помахивая кнутом, за телегой, или торчать в конюшне, лошадей чистить. Что ж, выходит, с голоду подыхать? Хорошо мне живется только там, наверху, – заметил он, помолчав, и показал на горы. – Уж с неделю я брожу там; выследил серну, вон она где теперь, к вашим услугам, – продолжал он, указывая на вершину скалы. – Господин Бенаси, вы ведь такой добрый, не отнимайте у меня ружье. Послушайте, даю вам честное слово, что я уйду из общины, отправлюсь в Альпы; там охотники на серн в штыки меня не встретят, наоборот, примут радушно, и я подохну где-нибудь среди ледников. Да чего кривить душой: я предпочту всего лишь годика два пожить в горах, не сталкиваясь с властями, таможенниками, сельскими стражниками, с королевским прокурором, чем век гнить в вашем болоте. Только вас и буду жалеть, а все остальные вконец мне осточертели. Вы хоть и стоите на своем, но по крайней мере не сживаете людей со света…
– А Луиза? – спросил Бенаси.
Бютифе задумался.
– Эх, приятель! – сказал Женеста. – Научись-ка грамоте, приходи ко мне в полк, садись на коня и будь карабинером. Ну, а если затрубят седлать лошадей в поход на врага, увидишь, что господь бог судил тебе жить среди пушек, пуль, сражений, и станешь ты генералом.
– Да вот если бы Наполеон вернулся, – ответил Бютифе.
– Помнишь наш уговор? – сказал ему доктор. – Ты обещал, что, если провинишься во второй раз, пойдешь в солдаты. Даю тебе полгода – выучишься грамоте, ну, а там подыщу наследничка из богатого дома, отправишься вместо него на военную службу.
Бютифе взглянул на горы.
– Нет, в Альпах тебе не бывать! – воскликнул Бенаси. – Такой человек, как ты, человек слова, человек, в котором заложено столько хорошего, должен служить своей стране, командовать отрядом, а не ломать себе шею в погоне за серной. Ты ведешь такую жизнь, что тебе не миновать каторги. Тратишь столько сил, что тебе подолгу нужно отдыхать, и в конце концов ты обленишься, беспутным станешь, начнешь насильничать, самовольничать, а моя цель – наперекор тебе самому вывести тебя на хорошую дорогу.
– Что ж, придется, значит, околевать с тоски и печали. В городе мне дышать нечем. В Гренобле, когда случается возить туда Луизу, дня вытерпеть не могу.
– У всякого свои наклонности, и мы сами должны их знать, чтобы побороть их или обратить на пользу окружающим. Но час уже поздний, мне некогда. Завтра принесешь ружье, тогда мы обо всем потолкуем, сынок. Прощай. А серну продай в Гренобле.
Всадники поехали дальше.
– Вот это действительно человек! – воскликнул Женеста.
– Человек на дурном пути, – ответил Бенаси. – Но как быть? Вы сами слышали, что он говорит. Прискорбно видеть, как гибнет такая даровитая натура. Если бы во Францию вторгся неприятель, Бютифе во главе сотни смельчаков на месяц задержал бы в горах Морьены целую дивизию, но в мирное время он находит выход своей силе в одних только противозаконных поступках. У него потребность – преодолевать препятствия; если он не подвергает опасности свою жизнь, то борется с обществом, помогает контрабандистам. Такой ведь удалец – один в утлой лодчонке переплывает Рону, отвозит в Савойю обувь; с тяжелой ношей взбирается на неприступный утес, отсиживается там суток по двое, питаясь коркой хлеба. Словом, он любит опасность, как некоторые любят сон. Он привык к сильным ощущениям, и ему уже тесно в рамках обыденной жизни. А я не хочу, чтобы такой человек, незаметно катясь под гору, превратился в грабителя и умер на эшафоте. Ну, как вам нравится наше селение, а?
Женеста издали увидел большую полукруглую площадь, зеленевшие вокруг деревья, а посреди нее, под сенью тополей, – водоем. Площадь была окружена тремя рядами насаждений, расположенных на пологих склонах: ряд акаций, за ним – японское лаковое дерево, а повыше – небольшие вязы.
– Здесь у нас устраиваются ярмарки, – сказал Бенаси. – А главная улица начинается подальше, вон у тех двух красивых домов, о которых я вам говорил: один принадлежит мировому судье, другой – нотариусу.
Они въехали на широкую, тщательно вымощенную крупным булыжником улицу, застроенную сотнею новых домов, меж которыми почти повсюду виднелись сады. Вдали живописно вырисовывался портал церкви, в которую упиралась улица, на полпути пересеченная еще двумя новыми улицами, с немалым числом домов. Мэрия находилась на церковной площади напротив дома кюре. Увидев Бенаси, женщины, дети и мужчины, закончившие трудовой день, высыпали на порог своих домов, и кто скидывал перед ним шапку, кто говорил слова приветствия, а детвора прыгала вокруг лошади, словно зная ее добродушие не хуже, чем доброту ее хозяина. То было сдержанное ликование, в котором, как во всех глубоких чувствах, было что-то робкое и задушевное. Женеста, видя, как люди встречают Бенаси, подумал, что доктор поскромничал, и, рассказывая накануне о привязанности, какую питают к нему жители кантона, умалил ее. И в самом деле, то была отраднейшая из всех существующих властей – власть, права которой записаны в сердцах подданных, говоря иначе – истинная власть. Пусть человек ослеплен блеском своей славы, своего могущества, однако в душе он скоро по достоинству оценит те чувства, которые пробудил своими деяниями, и сразу поймет, как он ничтожен в действительности, и ничего преобразующего, ничего нового и ничего великого больше не узрит во внешних проявлениях своей воли. Короли – даже если им подвластна вселенная, – как все смертные, обречены на жизнь в ограниченном кругу, его законам они обязаны подчиняться, и личное их счастье зависит от чувств тех людей, какими они окружены. А Бенаси во всем кантоне встречал лишь повиновение и дружеское расположение.
Глава III
Наполеон народа
– Входите же, сударь! – говорила Жакота. – Совсем заждались вас гости. Всегда вы так. Из-за вас обед, как ни старайся, не получится. Все перепарилось.
– Да вот и мы, – отвечал с улыбкой Бенаси.
Всадники сошли с лошадей и направились в комнату, где сидели гости, которых пригласил доктор.
– Господа, – сказал он, беря Женеста за руку, – имею честь представить вам господина Блюто, капитана кавалерийского полка, стоящего в Гренобле, старого солдата, который обещает пожить у нас.
И, указывая на высокого, сухопарого и седовласого человека в черном, он обратился к Женеста:
– Познакомьтесь с господином Дюфо, мировым судьей. Я уже о нем рассказывал вам, он немало посодействовал процветанию общины. Познакомьтесь, – продолжал он, подводя Женеста к невысокому молодому человеку в очках, худощавому, бледному и тоже одетому в черное, – это господин Тонеле, зять господина Гравье, первый нотариус, обосновавшийся у нас.
Он обернулся к толстяку, на вид полукрестьянину, полугорожанину, угреватое лицо которого было грубоватым, но добродушным, и сказал:
– Познакомьтесь с господином Камбоном, моим достойным помощником – лесоторговцем, ему я обязан тем, что население оказывает мне благосклонное доверие. Он один из создателей дороги, которой вы восхищались. Нет нужды говорить, чем занимается этот господин, – прибавил Бенаси, указывая на священника. – Перед вами человек, которого нельзя не любить.
Офицер не мог отвести глаз от лица священника – такой оно светилось духовной красотой, придававшей ему неотразимое обаяние. На первый взгляд лицо г-на Жанвье, пожалуй, казалось некрасивым, так суровы и нескладны были все его черты. Невысокий рост, тщедушность, самая поза – все говорило о телесной слабости, но кроткое лицо свидетельствовало об истинно христианском внутреннем умиротворении, о силе и стойкости, порождаемой душевной чистотою. Глаза его, в которых словно отражались небеса, сияли неугасимым огнем милосердия, горевшим в его сердце. Держался он скромно и естественно, без суетливости, и во всех движениях его было что-то застенчивое и простодушное, как в движениях юной девушки. Весь облик его внушал уважение и невольное желание познакомиться с ним поближе.
– Что вы, господин мэр, – произнес он и потупился, точно хотел избежать похвал Бенаси.
Голос его глубоко взволновал Женеста; услышав несколько незначительных слов, произнесенных этим безвестным священником, офицер проникся к нему чуть ли не благоговением.
– Господа, – сказала Жакота, входя, и подбоченилась, остановившись посреди гостиной, – суп подан.
По приглашению Бенаси, который обратился ко всем по очереди, не соблюдая старшинства, пятеро гостей доктора прошли в столовую и уселись за стол, выслушав предобеденную молитву, которую кюре произнес вполголоса безо всякой напыщенности. Стол был накрыт скатертью из камчатного полотна, изобретенного при Генрихе IV искусными ремесленниками братьями Грендорж, по имени которых названа эта прочная ткань, хорошо известная хозяйкам. Скатерть сверкала белизной и пахла чебрецом – его употребляла Жакота, когда бучила белье. Ни малейшего изъяна не было на белой фаянсовой посуде с синей каймой. А такие графины старинной восьмиугольной формы в наши дни уцелели только в провинциальной глуши. Черенки ножей из резного рога изображали причудливые фигурки. И каждый, рассматривая все эти старинные, но отлично сохранившиеся предметы роскоши, находил, что они под стать благодушию и чистосердечию хозяина дома. Женеста залюбовался крышкой суповой миски, украшенной выпуклою гирляндою из овощей прекрасной расцветки в духе Бернара Палисси, знаменитого керамиста XVI века. Общество было своеобразное. Мужественные лица Бенаси и Женеста резко отличались от иконописного лика г-на Жанвье; а лицо нотариуса казалось еще моложе рядом с поблекшими физиономиями мирового судьи и помощника мэра. Как будто все человеческое общество было представлено этими различными лицами, равно выражавшими довольство своей жизнью, уверенность в настоящем и будущем. Лишь г-н Тонеле и г-н Жанвье, еще мало видавшие на своем веку, любили гадать о том, какие события ждут их впереди, ибо чувствовали, что будущее принадлежит им, остальные же гости, должно быть, предпочитали вести беседу о прошедшем; все они с одинаковой серьезностью говорили о жизни, и два оттенка было в печали, окрашивавшей их суждения: один напоминал бледный свет вечерних сумерек – то были полустершиеся воспоминания о радостях, которым не суждено повториться, другой же напоминал зарю, вселяющую надежду на погожий день.
– Вы, вероятно, порядком устали сегодня, господин кюре? – спросил Камбон.
– Устал, сударь, – ответил Жанвье, – беднягу кретина и дядюшку Пельтье хоронили в разное время.
– Теперь можно снести лачуги в старой деревне, – сказал Бенаси своему помощнику. – Целина из-под снесенных домов даст нам по крайней мере арпан луга; к тому же община сбережет сто франков, которые шли на содержание кретина Шотара.
– Надо года три отчислять эту сотню на постройку дорожного моста в низине, там, где разливается ручей, – заметил Камбон. – У жителей селения и долины вошло в привычку проходить по участку Жана-Франсуа-Пастуро: вконец потравят и истопчут участок, нанесут изрядный ущерб бедняге.
– Верно, – сказал мировой судья, – лучшего применения этим деньгам не найти. По-моему, вопрос о тропинках, проложенных на чужих землях, – один из самых больных в деревне. Десятую долю тяжб у мирового судьи составляют притязания на чужие владения. Не сосчитать кантонов, где безнаказанно посягают на права собственности. Уважение к чужой собственности и уважение к закону – чувства, которыми частенько пренебрегают во Франции, а их-то и надобно поощрять. Многие считают бесчестным содействовать закону, и слова «Бог тебе судья», вошедшие в пословицу и будто бы подсказанные похвальным чувством великодушия, на самом деле – ханжеская отговорка и только прикрывают наше себялюбие. Надо признаться, нет в нас патриотизма! Истинный патриот – это гражданин, настолько проникнутый сознанием того, как важен закон, что готов исполнять его даже на свой страх. Ведь, отпуская преступника с миром, становишься виновником его будущих злодеяний.
– Одно вытекает из другого, – сказал Бенаси. – Прокладывали бы мэры дороги получше – не было бы тропинок. А если бы муниципальные советники были пообразованней, то поддерживали бы владельца и мэра, когда те противятся притязаниям на чужое имение; и все бы внушали невеждам, что замок, поле, хижина, дерево – одинаково священны и что нельзя говорить о большем или меньшем праве в зависимости от ценности владений. Но сразу не добьешься такого поворота к лучшему, прежде всего это зависит от нравственности населения, а ее мы не можем изменить вполне без действенного вмешательства священников. К вам это, господин Жанвье, конечно, не относится.
– Я и не принимаю на свой счет, – ответил с усмешкой кюре. – Ведь я стараюсь сочетать устои католицизма с вашими взглядами на управление. Нередко пытался я, читая проповеди о том, как пагубно воровство, внушить прихожанам те же взгляды на право, какие вы сейчас высказали. В самом деле, бог ведь осуждает воровство не по стоимости украденной вещи: он судит вора. Вот смысл притч, которые я пытался приноровить к пониманию моих прихожан.
– И вы добились успеха, господин кюре, – сказал Камбон. – Я-то могу судить о переменах, которые благодаря вам произошли в умах, когда сравню, чем была и чем стала община. Уж, конечно, мало найдется кантонов, где бы люди так добросовестно работали, как у нас, не жалея времени. Скот стерегут отлично, и потравы бывают только случайно. Лес щадят. К тому же вам удалось втолковать нашим крестьянам, что наградой за бережливость и труды являются зажиточность и отдых.
– Значит, вы вполне довольны своими подначальными, господин кюре? – спросил Женеста.
– Господин капитан, – ответил священник, – не следует уповать, что встретишь на земле ангелов. Повсюду – где нищета, там и страдание. Страдание и нищета – две живые силы, которые можно употребить во зло, как и власть. Когда крестьяне, отмахав два лье до пашни, под вечер, измучившись от работы, плетутся домой и видят, как охотники шагают напрямик по полям и лугам, спеша к обеду, думаете, они не последуют такому заманчивому примеру? Кто же из двух сокращающих себе таким способом дорогу преступает закон, как тут сейчас сетовали? Тот ли, кто работает, или тот, кто развлекается? Ныне богачи и бедняки огорчают нас одинаково. Вера, как и власть, должна всегда спускаться с высот небесных или с высот общества, а в наши дни у высших классов, безусловно, веры меньше, чем у народа, которому бог обещал царство небесное в воздаяние за терпеливо переносимые тяготы жизни. Хотя я всецело подчиняюсь правилам церкви и указаниям вышестоящих духовных лиц, но все же думаю, что нам давно бы следовало относиться менее требовательно к вопросам обрядности и стараться оживить религиозное чувство в душе людей среднего сословия, которые спорят о христианском вероучении, вместо того чтобы следовать ему. Философские домыслы богача послужили роковым примером для бедняка и вызвали чересчур длительные смуты у престола веры. Только личное наше влияние позволяет нам добиться чего-нибудь от нашей паствы, а разве мыслимо, чтобы крепость веры в целой общине зависела от уважения, которым пользуется тот или иной человек? Когда христианство вновь одухотворит общественный порядок и его охранительные принципы проникнут во все классы, тогда будут соблюдаться и обряды. Обряды религии – это ее внешняя форма, а общество существует лишь благодаря форме. Вам – знамена, а нам крест…
– Господин кюре, хотелось бы мне знать, – сказал Женеста, перебивая Жанвье, – почему вы не позволяете здешним беднякам поразвлечься, потанцевать в воскресные дни.
– Господин капитан, – ответил кюре, – танцы сами по себе мы не порицаем, мы возбраняем их как причину безнравственности, которая смущает покой и портит деревенские нравы. Блюсти чистоту семейного духа, хранить святость семейных уз – не значит ли это в корне пресекать зло?
– Известно, – заметил Тонеле, – что не найдешь кантона, где бы не творили бесчинств, у нас же они бывают все реже и реже. Иные здешние крестьяне, когда пашут, не постесняются и прихватить у соседа борозду земли или срежут, если понадобится, чужой ивняк, да ведь все это пустяки по сравнению с тем, как грешат горожане. Я нахожу, что обитатели нашей долины – народ на редкость благочестивый.
– Благочестивый? – отозвался, усмехаясь, кюре. – Бояться религиозного фанатизма здесь нечего.
– Да ведь если бы сельские жители, – возразил Камбон, – что ни утро ходили к обедне да исповедовались у вас каждую неделю, некому было бы обрабатывать поля, к тому же тут не управились бы даже три священника.
– Сударь, – подхватил кюре, – работать – значит молиться. Слишком усердное посещение церковных служб мешает пониманию самой сущности религии и ее устоев, а именно они и дают жизнь обществу.
– А как вы смотрите на патриотизм? – спросил Женеста.
– Патриотизм, – внушительно ответил кюре, – вселяет лишь преходящие чувства, религия же делает их долговечными. Патриотизм – это временное забвение личной выгоды, христианство же – целая система, противоборствующая порочным склонностям человека.
– Однако, сударь, в пору революционных войн патриотизм…
– Да, в пору революции мы творили чудеса, – прервал Бенаси офицера, – но прошло двадцать лет, и в тысяча восемьсот четырнадцатом году нашего патриотизма как не бывало. А ведь когда Францию и Европу двигали идеи религиозные, за сто лет чуть ли не двенадцать раз совершались походы в Азию.
– Быть может, – вставил мировой судья, – нетрудно устранить материальные причины, из-за которых народы идут войной друг на друга, но войнам, предпринятым во имя религиозных догматов и не имеющим строго определенной цели, право же, нет конца.
– Что же, сударь, так вы и не попотчевали рыбой? – сказала Жакота, убиравшая с помощью Николя грязные тарелки со стола.
Стряпуха, верная своим привычкам, вносила кушанье за кушаньем – обычай, неудобство которого заключается в том, что любителям покушать приходится много есть, а люди воздержанные, насытившиеся после первых же блюд, вынуждены отказываться от самого вкусного.
– Вы только послушайте, господа! – воскликнул священник и обратился к мировому судье. – Как это вы можете утверждать, что религиозные войны не преследовали определенной цели? Некогда религия являлась такой могучей силой в обществе, что интересы материальные были просто неотделимы от религиозных вопросов. Поэтому-то каждый солдат отлично знал, ради чего он сражается…
– Если люди столько сражались из-за религии, – заметил Женеста, – значит, господь бог построил ее на весьма несовершенных основах. Ведь всякое божественное установление должно поражать людей своей непреложностью.
Все посмотрели на кюре.
– Господа, – сказал Жанвье, – религию чувствуют, а не определяют. Не нам судить о путях всемогущего.
– Выходит, верь в ваше шаманство, – сказал Женеста с непосредственностью солдата, которому не случалось задумываться о боге.
– Сударь, – строго ответил священник, – ни одна религия так не умиротворяет нас, не рассеивает наши тревоги, как религия католическая, да и, кроме того, что вы теряете, веруя в ее истины?
– Да, пожалуй, немногое, – сказал Женеста.
– Так-то, а вот неверие ваше может стоить вам дорого. Лучше поговорим, сударь, о земном, это вас касается ближе. Смотрите, как перст божий отпечатался на делах житейских, коих господь касается рукою своего наместника. Люди утратили многое, свернув с путей, проторенных христианством. Прочесть о церкви редко кто удосужится, и судят о ней на основании ошибочных представлений, умышленно распространяемых в народе, а между тем церковь явила безукоризненный образец того государственного строя, какой теперь стараются учредить. Выборный принцип сделал ее надолго большой политической силой. Некогда все религиозные установления были основаны на свободе, на равенстве. Все пути содействовали общему делу. Настоятель, аббат, епископ, генерал духовного ордена, папа – все они добросовестно выбирались сообразно нуждам церкви, были выразителями ее духа, слепое повиновение им считалось обязательным. Умолчу о том, как благодетелен был для человеческого общества этот дух, объединивший людей в нации, вдохновивший человека на создание поэм, соборов, статуй, картин и музыкальных произведений, которым нет числа, и обращу ваше внимание лишь на то, что наши народные выборы, суд присяжных, обе палаты корнями уходят в поместные и вселенские соборы, соборы епископов и коллегии кардиналов, с тем лишь различием, что современные философские представления о цивилизации бледнеют, по-моему, перед возвышенной и божественной идеей католического единения – прообразом всечеловеческого единения, завершенного словом и делом христовым, вылившимся в религиозный догмат. Новому политическому строю, каким бы совершенным он ни представлялся, нелегко будет творить чудеса, которые возможны были в те времена, когда церковь являлась опорою человеческого разума.
– Почему? – спросил Женеста.
– Во-первых, потому, что выборность можно возвести в политический принцип только при полнейшем равенстве избирателей, которые должны быть «равными величинами», – прибегаю к геометрическому выражению, – а современным политикам этого не добиться вовеки. Кроме того, великие общественные деяния совершаются лишь благодаря силе чувств, и лишь эта сила может объединить людей, а нынешние лжемудрецы основали законы на принципе личной выгоды, которая разобщает людей. Некогда чаще, чем теперь, в мире встречались люди, одушевленные бескорыстным, самоотверженным сочувствием к тем, чьи права попраны, к страданиям народным. Поэтому священник, этот представитель среднего сословия, противостоял материальной силе и защищал народ от его врагов. В свое время у церкви были земельные владения, но привело это к тому, что земные блага, которые, казалось бы, должны укрепить ее, подорвали ее жизнедеятельность. В самом деле, раз священник пользуется особыми правами на собственность, значит, он угнетатель; раз государство оплачивает его, значит, он чиновник, за это он обязан отдавать время, душу, жизнь; сограждане вменяют добродетель ему в обязанность, и его стремления к добру, оскудев вместе с принципом свободной воли, глохнут в его сердце. Но когда священник беден, когда он – священник по призванию и когда вся его опора в Боге, а все богатство – в сердцах паствы, он вновь превращается в миссионера, проповедовавшего в Америке, он – апостол, он – князь добра. Словом, бедность делает его всевластным, богатство же его губит.
Жанвье завладел всеобщим вниманием. Гости молчали, размышляя над словами, которых никто не ждал от простого кюре.
– Господин Жанвье, в истины, высказанные вами, вкралась немаловажная ошибка, – сказал Бенаси. – Вы знаете, я не люблю спорить о том, что такое общее благо, – нынче его любят обсуждать и писатели, и власть имущие. По-моему, если человек постиг сущность какой-либо политической системы и если он чувствует в себе силу осуществить ее, он должен умолкнуть, захватить власть и действовать; но если он пребывает в блаженном неведении, как простой обыватель, то его стремление переубедить народ разглагольствованиями будет безумием. И все же, милейший наш проповедник, с вами я поспорю потому, что сейчас обращаюсь к людям честным, привыкшим совместно отдавать свои знания поискам истины. Мысли мои, пожалуй, покажутся вам странными, но они являются плодами размышлений и внушены мне бедственными событиями последних сорока лет. Всеобщая подача голосов, которой ныне требуют лица, принадлежащие к так называемой конституционной оппозиции, была великолепным принципом в применении к церкви, ибо, как вы отметили, дорогой проповедник, все священнослужители были образованны, религиозное чувство приучило их к повиновению, образ мыслей был у них один, все они хорошо знали, чего хотят и куда идут. Но если бы восторжествовали идеи, при помощи которых современный либерализм безрассудно ведет борьбу с процветающим правительством Бурбонов, погибли бы и Франция, и сами либералы. Вожди
– Такая система настолько противоречит всем нашим современным взглядам, что мы считаем себя вправе попросить у вас разъяснений, – сказал Женеста, прерывая доктора.
– Извольте, капитан.
– Да что ж это говорит хозяин! – воскликнула Жакота, воротясь на кухню. – Хорош наш голубчик, никак, советует им прижать народ, и ведь они его слушают.
– Вот уж чего не ожидал от господина Бенаси, – подхватил Николь.
– Я требую жестких законов для обуздания невежественной толпы с одной целью, – продолжал, немного помолчав, доктор, – для того чтобы все звенья общественной системы стали гибкими и податливыми и позволяли пробиться тому, у кого есть воля и способность подняться до уровня высших классов. Всякая власть заботится о самосохранении. Ныне, как и прежде, правители, чтобы существовать, должны вводить в свою среду людей сильных, выискивая их повсюду, и тем самым создавать себе защитников, а у народа отнимать деятельных людей, которые побуждают его к восстанию. Если государство открывает для общественного честолюбия эти одновременно тяжелые и легкие пути – тяжелые для людей слабовольных и легкие для людей с твердой волей, – то оно предупреждает революции, которые являются следствием помех, встающих перед личностями, поистине выдающимися в их стремлении подняться вверх до подобающего им уровня. Сорок лет потрясений, пережитых нашей страной, должны были доказать здравомыслящему человеку, что выдающиеся личности порождаются социальным строем. Их превосходство бывает троякого рода, и оно неоспоримо. Это превосходство в области мысли, превосходство в области политики и превосходство в имущественном положении. Разве это не соответствует таланту, власти и богатству или, иначе говоря, основе, средству и результату. Предположим, что перед нами, так сказать, целина, что на ней полное равенство общественных слоев, равномерная рождаемость, одинаковый земельный надел для каждой семьи, и все же пройдет время, и вы снова увидите неравенство состояний, существующее ныне. Из этой очевидной истины вытекает, что превосходство в богатстве, уме и власти – факт, с которым приходится мириться, но народ всегда будет рассматривать его как злоупотребление, видя привилегии в правах, приобретенных самым справедливым образом. Отсюда явствует, что общественный договор неизменно будет союзом имущих против неимущих[9]. А значит, и законы будут создаваться теми, кому они идут на пользу и кому необходимо обладать инстинктом самосохранения и предвидеть опасности. Спокойствие народа им важнее, нежели самому народу. Народам надобно получать готовое счастье. Ежели вы будете рассматривать все общество в целом именно с такой точки зрения, то не замедлите признать вместе со мною, что избирательным правом должны пользоваться только люди, обладающие богатством, властью или умом, а также, что поле деятельности депутатов должно быть чрезвычайно ограниченным. Законодателю, господа, подобает быть выше своего века. Он улавливает общее направление ошибок и определяет, куда клонится мысль народа; значит, трудится он скорее для будущего, нежели для настоящего, скорее для поколения подрастающего, нежели отживающего. Итак, вы призываете весь простой люд к созданию законов, но способен ли он подняться выше своего уровня? Нет. Чем точнее собрание депутатов отразит мнение толпы, тем хуже будет оно управлять государством, тем менее возвышенны будут его взгляды, тем неопределенней и неустойчивей будет его законодательство, ибо толпа есть толпа и всегда ею будет. Закон требует подчинения установленным правилам, а всякое правило противоречит укоренившимся нравам и личным интересам; станет ли толпа направлять законы против себя же? Нет. Часто законы должны идти наперекор нравам. Подгонять законы под общий уровень нравов – не значит ли это создавать в Испании поощрительные премии за религиозную нетерпимость и праздность, в Англии – за торгашеский дух, в Италии – за любовь к искусствам, предназначенным выражать дух общества, но не способным быть выразителем всего общества; в Германии – за дворянские иерархии, во Франции – за легкомыслие, моду на идеи, за стремление разделиться на политические партии, что всегда нас губило.
Что произошло в нашей Франции за сорок с лишним лет, то есть с той поры, как избирательные коллегии наложили руку на законы? У нас сорок тысяч законов. У народа, имеющего сорок тысяч законов, нет закона. Могут ли пятьсот заурядных умов возвыситься до задач такой важности? Нет. Ведь за целое столетие не найти и сотню людей большого ума. Людям, стекающимся из пятисот различных местностей, никогда не понять одинаково суть закона, а закон должен быть един. Далее. Рано или поздно законодательное собрание подпадает под власть одного человека, и вместо королевских династий у вас будут сменяющие друг друга и дорого стоящие династии премьер-министров. После всяческих свар появляются разные Мирабо, Дантоны, Робеспьеры или Наполеон: проконсулы или император. В самом деле, чтобы поднять определенную тяжесть, надобно располагать определенной силой; сила эта может быть распределена на большее или меньшее число рычагов, но в конечном счете сила должна быть соразмерна тяжести: в данном случае тяжесть – это темный, бедствующий простолюдин, первый пласт всякого общества. Власти – а по своей природе она притеснительница – нужна большая сплоченность, чтобы сопротивление ее равно было народному движению. Это применение принципа, который я перед вами развил, говоря о том, что привилегия управления должна быть ограничена узким кругом. Допустите к власти людей талантливых – и они подчинятся этому естественному закону и подчинят ему страну; а вот если вы соберете людей заурядных, то рано или поздно их победит человек более одаренный: депутат, наделенный большим умом, входит в государственные соображения, заурядный идет на сделку с силой. В итоге законодательное собрание уступает какой-нибудь идее, как Конвент во время террора, или силе, как Законодательный корпус при Наполеоне, наконец, определенной системе управления или деньгам, как это происходит в наши дни. Республиканское собрание, о котором мечтают некоторые умники, невозможно; те, кто стремится к нему, – простофили или будущие тираны. Неужели собрание, где только разглагольствуют об опасностях, грозящих народу, в то время когда надобно заставить его действовать, не кажется вам нелепицей? Пусть у народа будут депутаты, обязанность которых ограничится утверждением или отклонением налогов, – вот что справедливо и что существовало испокон веков и при самом жестоком тиране, и при мягкосердечном государе. Казне всегда нужны деньги; однако ж налоги имеют естественные пределы, при превышении которых народ или восстает, отказываясь платить, или склоняет голову и умирает. Если выборная корпорация, такая же изменчивая, как те нужды, как те идеи, которые она представляет, не хочет повиноваться несправедливому закону – все хорошо. Но предполагать, что пятьсот человек, явившихся из всех уголков империи, создадут хороший закон, – просто скверная шутка, и за нее рано или поздно придется расплачиваться народам. Тогда они сменят тиранов, вот и все. Власть, закон должны быть в руках одного человека, который силою обстоятельств вынужден постоянно представлять свои действия на всеобщее одобрение. Однако только религиозные учреждения могут обуздывать власть одного, или нескольких человек, или всей массы народа. Религия – единственный по-настоящему действительный противовес злоупотреблениям верховной власти. Если у народа гибнет религиозное чувство, то он становится бунтовщиком по убеждению, а государь – тираном по необходимости. Палаты, эти посредники между государями и подданными, являются лишь некой примирительной инстанцией. И следовательно, законодательные собрания становятся соучастниками мятежа или тирании. Тем не менее хоть единовластие, к которому я склоняюсь, и хорошо, но хорошо не безусловно, ибо в итоге политика будет неизбежно зависеть от нравов и верований. Если народ одряхлел, если мудрствования и дух противоречия в корне испортили его, то народ этот идет к деспотизму, несмотря на всяческую видимость свободы; истинно мудрые народы почти всегда завоевывают свободу при соблюдении внешних форм деспотизма. Из всего этого вытекает, что необходимо резко ограничить избирательные права, необходима сильная власть, необходимо могучее религиозное чувство, которое превращает богача в друга бедняка и предписывает бедняку полнейшую покорность. Одним словом, поистине неотложное дело – свести права собраний депутатов к тому, чтобы они разрешали лишь вопросы о налогах и только утверждали законы, а не были их творцами. Знаю, многие думают по-иному. Ныне, как и прежде, встречаются люди, с жаром ищущие
– Я не государственный деятель, – вставил нотариус, – и мне самодержец представляется в образе лица, уполномоченного улаживать расчеты по долгам в каком-нибудь торговом обществе, которое постоянно находится в состоянии ликвидации, и преемнику своему он передает ту же наличность, какую получил сам.
– Не государственный деятель и я, – с живостью возразил Бенаси, прерывая нотариуса. – Чтобы улучшить жизнь общины, кантона или округа, нужно всего лишь обладать здравым смыслом; тому, кто управляет департаментом, уже необходим талант, однако пределы четырех этих административных сфер деятельности ограниченны, и чтобы их охватить, не нужен широкий кругозор; их интересы связаны совершенно явными узами с жизнью всего могучего государственного организма. В высших сферах все принимает больший размах, и государственный деятель должен обозревать все то, над чем он поставлен. Много хорошего создашь в департаменте, округе, кантоне или общине, если предвидишь, какие это даст плоды, лет на десять вперед; когда же дело идет о целом народе, должно предугадывать его судьбы, делая расчет на столетие. Гениальность всех Кольберов и Сюлли – ничто, ежели она не опирается на волю, создающую Наполеонов и Кромвелей. Большой государственный деятель, господа, – это большая мысль, запечатлевшаяся в каждой године столетия, расцвет и благоденствие которого им приуготовлены. Твердость – добродетель, необходимая ему превыше всего. Да и во всех делах человеческих твердость – это наивысшее выражение силы. С некоторых пор развелось чересчур уж много людей с казенными мыслишками, а не идеями национального размаха; потому-то мы и видим в настоящем государственном деятеле воплощение самого высокого человеческого идеала. Всегда все предвидеть и опережать события, быть выше упоения властью и оставаться у власти лишь потому, что сознаешь, как ты полезен, не обольщаясь относительно своих сил, отрешиться от личных страстей и даже обычного честолюбия, чтобы всегда владеть всеми своими способностями, чтобы неустанно предвидеть, хотеть и действовать; быть справедливым и непоколебимым, поддерживать всеобщий порядок, не слушать голоса сердца и внимать только рассудку; не быть ни подозрительным, ни доверчивым, ни сомневающимся, ни легковерным, ни признательным, ни неблагодарным; не отставать от современности, не быть застигнутым врасплох какой-либо идеей; наконец, жить чувствами народа и всегда держать его в своей власти, воздействуя на него окрыленной мыслью, проницательным взглядом, мощью голоса, видеть не мелочи, а следствия всякого начинания, – разве не значит это быть более, нежели человеком? Поэтому-то народы должны вечно чтить имена этих своих великих и благородных отцов.
Наступило недолгое молчание, гости переглянулись.
– Господа, об армии-то вы ничего не сказали, – воскликнул Женеста. – По-моему, военное устройство – это истинный образец для всякого гражданского общества: шпага – покровительница народа.
– Капитан, – смеясь, ответил мировой судья, – некий престарелый адвокат изрек, что империи начинали со шпаги, а кончали чернильницей, вот мы и дошли до чернильницы.
– Господа, судьбы мира мы разрешили, поговорим о чем-нибудь другом. А ну-ка, стаканчик монастырского вина, капитан, – воскликнул со смехом доктор.
– Не откажусь и от двух, – сказал Женеста, протягивая стакан, – мне хочется осушить их за ваше здоровье, за здоровье того, кто делает честь всему роду человеческому.
– И кого все мы горячо любим, – сказал кюре голосом, исполненным кротости.
– Уж не хотите ли вы, господин Жанвье, чтобы я согрешил, впав в гордыню?
– Господин кюре сказал тихо то, о чем целый кантон говорит во весь голос, – возразил Камбон.
– Давайте, друзья, проводим господина Жанвье домой и прогуляемся при лунном свете.
– Согласны, – откликнулись гости, которые сочли своим долгом оказать внимание кюре.
– Зайдем на посиделки, – сказал доктор, попрощавшись с кюре и гостями и взяв Женеста под руку. – Там, капитан Блюто, вы услышите о Наполеоне. Кое-кто из моих приятелей-крестьян постарается, чтобы почтарь Гогла рассказал об этом кумире нашего народа. Николь, мой конюх, приставил к сараю лестницу, и мы взберемся через слуховое окно на самый верх – на сеновал, в такое местечко, откуда все увидим. Послушайтесь меня, пойдемте: стоит посмотреть на наши посиделки. Не впервые зарываюсь я в сено и слушаю солдатский рассказ или сказку из уст крестьянина. Только вот спрятаться надо хорошенько, ведь они такие чудаки: едва заприметят чужого – сразу начинают разводить церемонии и смущаются.
– Э, любезный мой хозяин, – сказал Женеста, – и я частенько прикидывался спящим, чтобы послушать разговоры своих кавалеристов где-нибудь на привале, ночью. Знаете ли, никогда я так не хохотал даже в парижских театрах, как однажды, когда старый унтер-офицер с шутками и прибаутками рассказывал новобранцам, боявшимся войны, об отступлении из Москвы. По его словам, французская армия заболела медвежьей болезнью, питьем ее потчевали прямо со льда, покойники делали привал в сугробах, французы воочию видели Белую Русь, коней скребли зубами, охотники кататься на коньках вдоволь наскользились, любители мясного студня наелись до отвала, женщины были в общем-то холодны, но, по сути дела, одно лишь всем и досаждало – горячей воды для бритья не было. Словом, он отмачивал такие шутки, что хохотал сам старик фурьер с отмороженным носом, прозванный «Носатым».
– Тише! – сказал Бенаси. – Мы пришли, я полезу первым, а вы – за мной.
Они неслышно взобрались по лестнице и зарылись в сено, устроившись так, что им хорошо были видны крестьяне, собравшиеся внизу на посиделки. Женщины сбились кучками вокруг трех-четырех свечей; кто шил, кто прял, а иные сидели, сложа руки, вытянув шеи, и не сводили глаз с рассказчика – старого крестьянина. Мужчины либо стояли, либо лежали на охапках сена. Группы людей, хранивших глубокое молчание, были едва озарены неверным отблеском свечей, окруженных стеклянными шарами с водою, преломлявшими лучи света, к которому и подсели рукодельницы. И без того слабый свет терялся в огромном сарае, мрачном и темном вверху; мерцающие блики ложились на лица и создавали живописнейшую игру теней. Тут освещен был смуглый лоб и ясные глаза любопытной крестьяночки, там яркая полоса пересекла суровый лоб старика и причудливым узором разрисовала его поношенную и выцветшую одежду. По застывшим лицам людей, сидевших в различных позах и сосредоточенно слушавших, было видно, что все их мысли поглощены рассказом. Картина была прелюбопытная, она наглядно свидетельствовала о том, какое волшебное воздействие оказывает на умы поэзия. Крестьянин требует от рассказчика незатейливых чудес или почти правдоподобной небылицы. Не он ли – друг чистой поэзии?