– Еще бы, сударь, – ответила старуха. – Наш труд. Мы-то заработали право на кусок хлеба!
– Видите, – сказал Бенаси, обращаясь к офицеру, – труд, обработка земли – вот какова государственная рента бедняков. Богадельню или нищенство старик счел бы позором для себя; ему хочется умереть с мотыгой в руках, в открытом поле, под солнцем. Право же, мужественный старик! Он всегда работал, и работа постепенно стала его жизнью, но и смерть ему не страшна – у него, хоть сам он того и не подозревает, глубоко философские взгляды. Именно он, старик Моро, навел меня на мысль основать в кантоне убежище для земледельцев, для батраков, – словом, для всех тех честных крестьян, которые, проработав всю жизнь, на старости лет нищи и наги. Сударь, я не рассчитывал приобрести здесь состояние, мне оно совсем не нужно. Много ли требуется человеку, который утратил все надежды? Дорого обходится только жизнь бездельников, и, пожалуй, потреблять, ничего не производя, – это просто социальное воровство. Наполеон, узнав после своего падения о спорах, возникших по поводу расходов на его содержание, говорил, что нужен ему только конь да одно экю в день. Я отказался от денег, когда поселился здесь, но с тех пор я узнал, как могущественны деньги, узнал, как они необходимы, если хочешь делать добро. Итак, я завещал свой дом под убежище, где несчастные бездомные старики, не такие гордецы, как Моро, будут проводить остаток дней своих. Затем кое-что из девяти тысяч франков дохода, который мне приносят моя земля и мельница, пойдет на то, чтобы поддержать суровой зимой самые неимущие семьи в кантоне. Учреждение это будет находиться под надзором муниципального совета, но во главе его в качестве попечителя я хочу поставить кюре. Таким образом, состояние, случайно приобретенное мною здесь, в кантоне, не уйдет отсюда. Устав убежища дан в моем завещании. Подробный рассказ об этом, конечно, вам наскучит, но мне хочется подчеркнуть, что предусмотрел я все, даже создал запасный денежный фонд, чтобы община имела возможность платить за обучение детей, подающих надежды в ремеслах или науках. Итак, дело цивилизации, начатое мною, будет продолжаться и после моей смерти. Видите ли, капитан Блюто, когда затеешь что-нибудь хорошее, душа не позволяет оставить его незавершенным. Стремление к порядку и совершенствованию – самый верный залог лучшего будущего. Поспешим, пора закончить объезд, а мне надо еще посетить пять-шесть больных.
Некоторое время они ехали молча, потом Бенаси со смехом обратился к своему спутнику:
– Хорош же я, капитан Блюто, поддался вашим расспросам, трещу, как сорока, а вы и словечком не обмолвились о своей жизни, меж тем она, должно быть, прелюбопытна. Солдат, достигший ваших лет, столько всего перевидал на своем веку, ему есть о чем порассказать.
– Да что же рассказывать, – отвечал Женеста, – моя жизнь – это жизнь армии. Все военные на один лад. Я не имел больших чинов, а был из тех вояк, чье дело наносить или получать удары саблей, и поступал так, как поступают другие. Шел туда, куда вел нас Наполеон, был на передовой во всех битвах, где отличалась императорская гвардия. Дела, всем известные. Ходить за лошадьми, иной раз мучиться от голода и жажды, а когда нужно – драться, в этом вся жизнь солдата. Проще простого. Бывает, что для нашего брата исход сражения зависит от того, хорошо ли подкован конь, – иначе недолго попасть в беду! А в общем, перевидал я столько стран, что они в конце концов примелькались, видел столько смертей, что и свою жизнь ни во что не ставлю.
– Однако доводилось же и вам попадать в затруднительное положение, и об опасностях, угрожавших вам лично, было бы любопытно послушать.
– Пожалуй, – ответил офицер.
– Расскажите мне о случае, который вам особенно запомнился. Да не бойтесь! Я не подумаю, что вам недостает скромности, даже если вы расскажете о каком-нибудь своем героическом поступке. Когда человек уверен, что его поймут те, кому он доверяется, ему приятно сказать: «Да, это совершил я!»
– Ну, так и быть. Расскажу вам об одном престранном случае, – иной раз меня совесть из-за него грызет. За все пятнадцать лет, пока мы сражались, я убивал людей только в порядке законной защиты. Мы на передовой, мы нападаем; перед нами неприятель, и если мы его не опрокинем, он не станет просить у нас позволения и пустит нам кровь: значит, убивай, чтобы тебя не уничтожили, и совесть спокойна. Но, сударь мой, мне довелось наповал уложить одного молодчика при весьма необычных обстоятельствах. Больно сжалось у меня сердце, когда я поразмыслил о своем поступке, а искаженное лицо убитого и теперь частенько всплывает передо мною. Судите сами… Дело было во время отступления из Москвы. Какая уж там великая армия! Мы скорее смахивали на стадо заморенных быков. Прощай дисциплина и знамена! Каждый был себе господином, а император, можно сказать, тут-то и узнал, что власти его положен предел. Ввалились мы в Студянку, деревушку за Березиной, набрели на овины, на покосившиеся лачуги, на картошку и свеклу, зарытые в землю. Давненько нам не попадалось ни жилья, ни еды, а тут прямо раздолье. Первые, сами понимаете, съели все. Я пришел одним из последних. К счастью, так клонило ко сну, что было не до еды. Попадается мне на глаза овин, вхожу – смотрю, человек двадцать генералов, офицеров, высших чинов, все люди, что и говорить, заслуженные; тут Жюно, Нарбонн, адъютант императора – словом, вся верхушка армии. Были тут и простые солдаты, да они не уступили бы своей подстилки самому маршалу Франции. Местечка не было свободного, кто спал стоя, прислонившись к стене, кто прикорнул на земле; а чтобы потеплее было, все так тесно прижались друг к другу, что я тщетно искал, где бы и мне примоститься. Пришлось шагать прямо по настилу из человеческих тел; одни ругались, другие молчали, но не подвинулся никто. Тут никто бы не шевельнулся, даже чтоб увернуться от пушечного ядра, тем более было не до правил пустой светской учтивости. Замечаю под крышей овина какие-то полати; ни у кого не хватило смекалки, а может быть и сил, забраться туда; влезаю, укладываюсь и, растянувшись во весь рост, смотрю на людей – лежат все вповалку. Печальное было зрелище, но я чуть не расхохотался. Кое-кто с жадностью глодал мерзлую морковь, а генералы укутались в дырявые платки и храпели вовсю. Горела еловая лучина, освещая овин; случись пожар – никто бы не встал тушить. Ложусь на спину, но, прежде чем заснуть, невзначай поднимаю глаза и вижу, что балка, которая подпирает крышу и поддерживает слеги, тихонько раскачивается с востока на запад. Так и пляшет проклятая балка. «Господа, говорю, какой-то молодчик на дворе хочет за наш счет обогреться». Балка вот-вот упадет. «Господа, господа, мы сейчас погибнем, взгляните на балку!» – крикнул я во весь голос, чтобы разбудить товарищей по ночлегу. Сударь, на балку они поглядели, но тот, кто спал, снова заснул, а кто ел, даже не отозвался. Ну-с, пришлось вскочить с нагретого местечка, хоть его и могли занять у меня на глазах, но дело ведь шло о спасении целой кучи знаменитостей. Выхожу, огибаю овин и вижу: рослый парень – вюртембержец старательно вытаскивает балку. «Эй, эй!» – кричу я и знаками даю ему понять – бросай, значит, работу. А он орет: «Geh mir aus dem Gesicht, oder ich schlag dich todt!»[7] – «Ах, так! Ke мир аус дем гезит[8], – отвечаю я. – Как бы не так!» Хватаю его ружье – оно валялось на земле, – наповал укладываю немца, возвращаюсь и засыпаю. Вот и все.
– Но это – случай законной защиты от одного для блага многих; значит, вам не в чем себя упрекать, – заметил Бенаси.
– А все эти господа вообразили, – продолжал Женеста, – что на меня напала блажь; но блажь ли, нет ли, а многие из них теперь живут в свое удовольствие в расчудесных особняках и не обременяют свои сердца благодарностью.
– Уж не сделали ли вы добро в расчете на те непомерные барыши, которые именуются благодарностью, а? – посмеиваясь, сказал Бенаси. – Это ведь то же, что ростовщичество.
– Да я прекрасно знаю, – ответил Женеста, – что вся ценность доброго поступка теряется, как только извлечешь из него выгоду, и рассказывать о нем – значит взимать проценты в пользу самолюбия, а это почище всякой благодарности. Однако если честный человек будет помалкивать, то должник его и подавно не заикнется об оказанном благодеянии. При вашей системе управления народ нуждается в примерах; спрашивается, где бы он нашел их при всеобщем молчании? Между прочим, бедному нашему понтонеру, спасшему французскую армию, и в голову не приходило, что, разболтав об этом, он извлек бы выгоду для себя. Ну, а если бы он стал калекой, разве совестливостью он добыл бы себе кусок хлеба?.. Ответьте-ка, философ!
– Да, пожалуй, в области морали все относительно, – сказал Бенаси. – Но мысль эта опасна, она позволяет тем, кто склонен к эгоизму, толковать вопросы совести в интересах личной выгоды. Послушайте, капитан, разве человек, неукоснительно повинующийся принципам морали, не выше того, кто отклоняется от них, даже по необходимости? И если бы наш понтонер был немощным и умирал с голоду, разве он не уподобился бы величием Гомеру? Жизнь человеческая, несомненно, является окончательным испытанием и добродетели и гениальности, одинаково нужных для лучшего мира. Добродетель, гениальность представляются мне прекраснейшим олицетворением того полного и постоянного самопожертвования, пример которого показал людям Иисус Христос. Гений пребывает в бедности, просвещая мир, человек добродетельный хранит молчание, жертвуя собою для общего блага.
– Согласен, сударь, – заметил Женеста, – но земля населена людьми, а не ангелами; мы далеки от совершенства.
– Конечно, – ответил Бенаси, – о себе скажу, что я жестоко злоупотреблял правом ошибаться. Но мы должны стремиться к личному совершенствованию. Добродетель – высокий идеал для души, и его надлежит постоянно созерцать как божественный образец.
– Аминь, – сказал офицер. – Пусть так, человек добродетельный – великая ценность, но согласитесь, что добродетель – это божество, которое может разрешить себе чуточку поболтать, попросту, без задней мысли.
– Ах, сударь, – сказал доктор, горько и печально улыбаясь, – вы снисходительны, как те, кто живет в мире с собою, я же суров, как человек, который знает, что ему немало пятен надобно стереть со своего прошлого.
Всадники подъехали к хижине, стоящей у ручья. Доктор вошел в лачугу. Женеста с порога то любовался весенним ландшафтом, то заглядывал в хижину, где лежал в постели какой-то человек. Осмотрев больного, Бенаси вдруг закричал:
– Незачем мне и приходить сюда, матушка, все равно вы не исполняете моих предписаний. Накормили мужа хлебом. Уморить вы его задумали, что ли? Возмутительно! Если вы дадите ему еще что-нибудь, кроме отвара пырея, ноги моей здесь больше не будет, ищите тогда доктора, где хотите!
– Да как же, сударь! Ведь бедный мой старик криком кричал от голода, а если в утробе ни крошки нет вот уже вторую неделю…
– Будете вы меня слушать или нет? Вы уморите мужа, если позволите ему съесть хоть кусочек хлеба, пока я не разрешу, поняли?
– Больше ни крошки не дам, сударь… Ну как, на поправку идет дело? – спросила она, провожая доктора.
– Да нет, он поел, ему и стало хуже. Как вам втолковать, упрямая вы голова, что нельзя так кормить больного, когда ему нужна диета? Крестьяне неисправимы, – прибавил Бенаси, обращаясь к офицеру. – Стоит больному несколько дней не поесть, как они считают, что он уже не жилец на белом свете, и пичкают его похлебкой, поят вином. Вот и эта умница чуть было не уморила мужа.
– Будто так муженек и умрет от ломтика хлеба, смоченного в вине!
– Вот именно, матушка. Удивительно, что я застал его в живых после этого самого ломтика хлеба. Не забудьте: надо исполнять все точно, как я сказал.
– Умереть мне на месте, ежели что не так сделаю.
– Ну, посмотрим. Приду завтра вечером, пущу ему кровь. Пойдем пешком вдоль ручья, – сказал Бенаси офицеру, – отсюда до того дома, куда мне надо, нет проезжей дороги. Сынишка больного покараулит тут лошадей. Полюбуйтесь-ка на нашу прелестную долину, – продолжал он, – не правда ли, точь-в-точь английский сад? Сейчас зайдем к одному работнику – он безутешен после смерти старшего сына. В прошлом году его сын, подросток, вздумал во время жатвы поработать за взрослого, надорвался, бедняга, и к концу осени зачах и умер. Впервые я встречаю здесь такое сильное отцовское чувство. Обычно крестьяне горюют о смерти детей, как об утрате части своего имущества, и сожаления соразмерны возрасту ребенка. Возмужав, сын становится капиталом для отца. Но этот бедняк по-настоящему любил сына. «Нет мне утешения в моей потере», – сказал он однажды, когда я встретил его на лугу, – он стоял неподвижно, забыв о работе, опершись на косу и держа в руке оселок, – собрался точить и задумался. Больше он ни разу не говорил со мной о своем горе и страдал молча. А теперь расхворалась одна из его дочурок.
Продолжая разговаривать, Бенаси и его гость подошли к хижине, приютившейся у плотины дубильного заводика. Под ивой стоял человек лет сорока и ел хлеб, натирая его чесноком.
– Ну как, Ганье, девочке получше?
– Не знаю, сударь, – сказал он хмуро, – сами увидите, жена не отходит от нее. Хоть и очень вы стараетесь, а я боюсь, что смерть как вошла ко мне в дом, так все у меня и отнимет.
– Смерть ни у кого не засиживается, Ганье, у нее нет времени. Не падайте духом.
И Бенаси последовал за ним в дом. Полчаса спустя он вышел с матерью девочки, говоря:
– Не тревожьтесь, делайте, что я посоветовал, она спасена… Ежели все это вам наскучило, – обратился он затем к офицеру, вскакивая на коня, – я выведу вас на дорогу к нашему селению, и вы вернетесь домой.
– Нет, честное слово, мне не скучно.
– Но повсюду будут одни и те же хижины; с виду нет ничего однообразнее деревни.
– В путь! – сказал офицер.
Несколько часов ездили они по кантону, объехали его вдоль и поперек, а к вечеру повернули в сторону селения.
– Теперь мне нужно побывать вон там, – сказал доктор, показывая офицеру на высокие вязы. – Деревьям этим, вероятно, лет двести, – прибавил он. – Там живет женщина, к которой меня вчера, когда мы обедали, звал паренек, сказав, что она побледнела.
– Что-нибудь опасное?
– Да нет, – сказал Бенаси, – явления, сопутствующие беременности. Она на последнем месяце. В это время у некоторых женщин бывают судороги. Но все-таки из осторожности надо посмотреть, нет ли чего, внушающего опасения; я сам буду принимать у нее ребенка. Кстати, вы сейчас увидите самое новое у нас промышленное предприятие – черепичный завод. Дорога великолепная, хотите, пустим лошадей галопом?
– Да вряд ли ваша лошадь угонится за моей, – заметил Женеста, крикнув коню: «Вскачь, Нептун!»
В мгновение ока Женеста опередил доктора шагов на сто и исчез в вихре пыли; но, хотя его лошадь и мчалась во всю прыть, он все время слышал, что доктор скачет тут же рядом. Вот Бенаси что-то сказал своему коню и тотчас же перегнал офицера, который настиг его лишь у черепичного завода, когда Бенаси как ни в чем не бывало привязывал лошадь к плетню.
– Черт подери! – воскликнул Женеста, разглядывая лошадь и не замечая, чтобы она тяжело дышала или взмылилась. – Вот это конь! Какой он породы?
– То-то же! – ответил доктор, рассмеявшись. – А вы думали – кляча?.. История моего чудесного скакуна сейчас отняла бы у нас слишком много времени; хватит с вас и того, что Рустан – чистокровный берберийский конь, вывезен с Атласа. Берберийские кони не хуже арабских. Рустан взлетает на горы – и никогда на нем не увидишь испарины, а над самым обрывом он идет уверенным шагом. Я получил его в подарок, и, надо сказать, заслужил его. Так вздумал меня отблагодарить некий папаша за спасение дочери, одной из богатейших наследниц в Европе: я застал ее при смерти, когда она путешествовала по Савойе. Расскажи я вам, как мне удалось вылечить девицу, вы приняли бы меня за враля… Эге, слышите, бубенцы звенят и колеса грохочут по дороге? Посмотрим, не сам ли Виньо катит, приглядитесь к нему хорошенько.
Немного погодя показалась четверка могучих лошадей, в такой же сбруе, какая украшает коней у богатых фермеров в Бри. Шерстяные помпоны, бубенцы, кожаная сбруя – все было добротно, все свидетельствовало о достатке. В поместительной повозке, выкрашенной в синий цвет, сидел видный круглолицый, загорелый парень и что-то насвистывал, держа кнут, как держит ружье часовой.
– Нет, это только его кучер, – сказал Бенаси. – Посмотрите, процветание хозяина отражается на всем, даже на упряжке! Все это указывает на коммерческую сметку, а ее довольно редко встретишь в деревенской глуши.
– Да, да, разукрашено на славу, – отозвался офицер.
– Так вот, у Виньо две таких упряжки. Кроме того, есть у него иноходец, на котором он разъезжает по делам, ведь торговля очень расширилась; а еще четыре года назад ничего-то у Виньо не было. Впрочем, ошибаюсь, были долги… Ну, пойдем. – И Бенаси окликнул кучера: – Послушай, паренек, госпожа Виньо, наверное, дома?
– В саду, сударь, только что видел за изгородью. Пойду предупрежу, что вы пожаловали.
Женеста отправился за Бенаси, который провел его по большому участку, обнесенному изгородью. В одном углу возвышались кучи разноцветной глины – для производства черепицы и кафельных плиток; в стороне горой навалены были вязанки вереска и дрова для топки; а подальше, на площадке, за плетнем, рабочие дробили известняк и замешивали глину для кирпичей; против входа, под огромными вязами, стоял заводик, выделывающий круглую и четырехугольную черепицу, – за лужайкой, обсаженной деревьями, виднелись кровли сушильни, печь с глубоким жерлом, лопаты с длинными рукоятками, черная пустая топка. Сбоку стояло неказистое здание – хозяйское жилье, к нему пристроены были сараи, конюшни, коровник и амбар. Домашней птице и свиньям было привольно на просторе. Во всех помещениях царила чистота, все было прочно пригнано и свидетельствовало о рачительности хозяина.
– Предшественник Виньо, – продолжал Бенаси, – был человек никчемный, лентяй, любил выпить. Прежде он сам батрачил, а как стал арендатором, только и знал, что топить печь да платить аренду: ни предприимчивости, ни коммерческой жилки у него не было. Если, скажем, никто за его изделиями не явится, они так и залежатся, придут в негодность, пропадут. Поэтому-то он и умирал с голоду. А с женой он обращался так скверно, что она просто отупела, нищета у них была вопиющая. Его лень и непроходимая глупость до того тяготили меня и так мне неприятно было смотреть на завод, что я избегал даже и проходить мимо. Но муж и жена были стары; однажды старика разбил паралич, и я тотчас же поместил его в гренобльскую богадельню. Хозяин завода без разговоров согласился взять предприятие обратно, в каком бы оно виде ни было, а я стал искать новых арендаторов, которые помогли бы мне развить промышленность кантона. Муж одной из горничных господина Гравье, бедный мастеровой, который работал у горшечника и получал такую скудную плату, что не мог прокормить семью, отозвался на мое предложение. Хотя у него не было ни гроша, он отважился взять в аренду завод, поселился здесь и научил жену, мать и старуху тещу изготовлять черепицу – превратил их в своих рабочих. Клянусь честью, я не знаю, как они изворачивались. Вероятно, Виньо брал в долг топливо для печи, должно быть, по ночам ходил с корзинами за материалом, а днем его обрабатывал – словом, он втайне развил кипучую деятельность, а обе старухи матери, одетые в рубища, надрывались в работе. Таким образом Виньо удалось обжечь несколько печей черепицы; весь первый год он ел один хлеб, оплаченный трудами и лишеньями всей семьи, но тем не менее выдержал. Многие, узнав о мужестве, терпении, о достоинствах Виньо, прониклись к нему участием, он приобрел известность. Он был неутомим: утром спешил в Гренобль, продавал там кирпич и черепицу, в полдень возвращался домой, а ночью снова ехал в город; просто был каким-то вездесущим. На исходе первого года он взял себе в помощь двух мальчуганов. Тогда я ссудил его деньгами. И вот, сударь, что ни год, то лучше шли дела семьи. На второй год обе старухи уже не формовали кирпичей, не дробили камни, а ухаживали за садом, чинили одежду и готовили похлебку, по вечерам пряли, а днем ходили в лес по дрова. Жена Виньо грамотная, она вела счета. Виньо купил лошадку и стал объезжать окрестности в поисках заказов, затем изучил искусство выделки изразцов, нашел способ изготовлять превосходные кафельные плитки и продавал их ниже рыночной цены. На третий год он приобрел повозку и двух лошадей. Когда он завел первую упряжку, его жена стала настоящей модницей. Доходы росли, укреплялось и хозяйство. Виньо во всем поддерживал порядок, чистоту, бережливость – первоисточники его маленького состояния. Вот он нанял шестерых рабочих и хорошо оплачивает их, завел кучера, все поставил на широкую ногу; словом, изворачиваясь и мало-помалу расширяя производство и торговлю, он зажил в довольстве. В прошлом году он купил черепичный завод, в будущем – перестроит дом. Вся его достойная семья здорова, хорошо одета. Жена Виньо, делившая все заботы и тревоги мужа, прежде худенькая и бледная, теперь пополнела, расцвела и похорошела. Обе старухи матери очень счастливы, хлопочут по хозяйству и на досуге помогают в торговле. Работа принесла деньги, а деньги дали спокойствие и с ним здоровье, радость. Для меня это хозяйство – поистине живая история и моей общины, и молодых торговых государств. Завод, прежде грязный, заброшенный, запущенный и почти ничего не производивший, теперь работает вовсю, полон людей, оживления, богат и хорошо оборудован. Вот вам запас дров и материалов на изрядную сумму – то, что необходимо для сезонной работы: вы ведь знаете, что черепицу изготовляют лишь в известное время года – с июня по сентябрь. Приятно видеть такую кипучую деятельность. Наш черепичных дел мастер внес свою лепту во все сельские постройки. Он всегда бодр, всегда в движении, всегда деятелен, в народе его зовут «Неугомонный».
Не успел Бенаси договорить, как молодая, хорошо одетая женщина, в изящном чепце, белых чулках, шелковом переднике, розовом платье, в наряде, чуточку напоминавшем о том, что она раньше служила горничной, открыла калитку, ведущую из сада, и проворно, насколько позволяло ее положение, направилась к гостям; но доктор и офицер пошли ей навстречу. Г-жа Виньо и в самом деле была миловидной толстушкой, она загорела, однако кожа ее от природы, вероятно, была белоснежной. На лбу у нее виднелись морщинки – следы былой нищеты, но приветливое лицо дышало довольством.
– Господин Бенаси, – ласково промолвила она, видя, что доктор остановился, – окажите мне честь, отдохните у нас.
– Охотно, – ответил он. – Проходите, капитан.
– Наверно, вам жарко, не угодно ли молока или вина? Муж позаботился запасти вина к моим родам. Отведайте, господин Бенаси, и скажите, годится ли оно.
– Ваш муж – достойнейший человек.
– Да, сударь, – спокойно ответила она, оборачиваясь, – мне выпала счастливая доля.
– Мы ничего не хотим, госпожа Виньо, я зашел посмотреть, не стало ли вам худо.
– Нет, нет, – сказала она. – Видите, я разрыхляла грядки в саду, чтобы не сидеть сложа руки.
В эту минуту пришли обе матери – поздороваться с Бенаси, а кучер так и остался стоять посреди двора, откуда ему хорошо был виден доктор.
– Посмотрим, дайте-ка руку, – сказал Бенаси г-же Виньо.
Он замолчал и, углубившись в себя, стал внимательно и сосредоточенно считать пульс. А женщины тем временем рассматривали офицера с тем простодушным любопытством, которое, не стесняясь, выказывают сельские жители.
– Все идет хорошо, – весело объявил доктор.
– Да скоро ли она родит? – спросили обе матери.
– На этой неделе непременно. – И, помолчав, добавил: – А что, Виньо в разъездах?
– Да, сударь, – ответила молодая женщина, – муженек мой торопится устроить все дела, чтобы быть дома во время родов.
– Ну, что ж, друзья мои, процветайте, богатейте, деток наживайте.
Офицера изумила чистота, царившая в полуразвалившемся доме. Бенаси, заметив его удивление, сказал:
– Так вести хозяйство умеет лишь одна госпожа Виньо! Хотелось бы мне, чтобы кое-кто из соседок поучился у нее.
Молодая женщина вспыхнула и потупилась; а обе старухи просияли от похвал доктора. Все трое проводили его до того места, где были привязаны лошади.
– Ну вот, – обратился Бенаси к старушкам, – теперь вы вполне счастливы. Ведь вам хотелось стать бабушками.
– Ах, и не говорите! – вмешалась молодая женщина. – Терпенья моего нет! Обе мамаши хотят внука, а муж ждет дочурку. Трудновато будет всем угодить.
– Ну, а вы-то сами кого хотите? – спросил, смеясь, Бенаси.
– Я-то, сударь, просто хочу ребенка.
– Видите, в ней уже проснулась мать, – сказал доктор офицеру, взяв лошадь под уздцы.
– Прощайте, господин Бенаси, – сказала молодая женщина, – муж будет жалеть, что вы его не застали.
– А он не забыл отправить тысячу черепиц в Гранж-о-Бель?
– Понятно, отправил. Да ведь вы знаете – он махнет рукой на заказы всего кантона, лишь бы вам услужить. Только очень ему не по душе с вас брать деньги, ну а я говорю, что ваши деньги приносят счастье, и это правда.
– До свиданья, – сказал Бенаси.
Три женщины, кучер и два работника собрались у плетня близ входа на черепичный завод, чтобы не расставаться с Бенаси до последней минуты, как это водится, когда человек дорог. Сердечные побуждения всюду одинаковы. Поэтому-то трогательные обычаи дружбы так схожи во всех странах.
Бенаси взглянул на солнце и сказал спутнику:
– Смеркаться начнет часа через два, и, ежели вы не очень проголодались, мы с вами навестим одну милую девушку, которой я почти всегда уделяю время, остающееся до обеда после объезда больных. В кантоне ее называют моей «подружкой», но не подумайте, что этим прозвищем, которое в наших краях принято давать невестам, ее наградили по злым наветам. Хотя мое попечение о бедной девочке вызывает ревнивое чувство, что отчасти и понятно, но сложившееся у всех мнение о моем характере исключает всяческие кривотолки. Люди, правда, не понимают, почему я предоставил девушке ренту, чтобы она жила, не работая, и считают это просто причудой, но все уверены в ее добродетели и знают, что, если бы привязанность моя перешла границы дружеской заботы, я без колебаний женился бы на ней. Но не только в нашем кантоне, – присовокупил доктор, пытаясь улыбнуться, – нигде в мире женщины для меня не существуют. Человек любвеобильный, милейший Блюто, испытывает непреодолимую потребность прилепиться душой к какому-нибудь одному делу или существу, особенно когда жизнь для него – пустыня. Поэтому, послушайте меня, снисходительнее судите о человеке, питающем привязанность к собаке или лошади! Среди страждущей паствы, доверенной мне волею случая, бедная болезненная девочка для меня то же, что на солнечной моей родине, в Лангедоке, любимая овечка для пастушек: они украшают ее выцветшими лентами, разговаривают с ней, позволяют пастись у самой нивы, и собака никогда не подгоняет ленивицу.
Бенаси говорил стоя, положив руку на шею коня, – он собирался вскочить в седло, но все медлил, будто чувства, волновавшие его, не сочетались с резкими движениями.
– Ну что ж, – воскликнул он, – поедем к ней! Я сам везу вас туда, и это ли не доказательство, что смотрю я на нее, как на сестру, не правда ли?
Когда оба уже сели на коней, Женеста сказал доктору:
– Может быть, с моей стороны нескромно расспрашивать об этой девушке? Но жизнь ее, вероятно, не менее любопытна, чем жизнь всех тех людей, о которых вы мне рассказывали.
– Сударь, – ответил, приостановив лошадь, Бенаси, – мое отношение к ней будет вам, пожалуй, непонятно. Ее участь подобна моей, мы были предназначены для иного; чувство мое к ней и то волнение, которое я испытываю, видя ее, исходят из сходства наших судеб. Вы вступили на военное поприще, следуя своей склонности или вошли во вкус этого дела, иначе вы не стали бы в ваши годы ходить закованным в броню военной дисциплины; значит, вам не понять, как терзают душу вечные надежды и вечные разочарования, не понять тоски, гнетущей человека, вынужденного жить в чуждой ему среде. Об этих тайных муках знают лишь сами страдальцы и Бог, ниспосылающий им скорбь, ибо только им ведомо, какой глубокий след могут оставить в душе самые незначительные события. У вас, свидетеля стольких бед, порожденных долгой войной, чувствительность притупилась, но разве не наполнялось и ваше сердце тоской, когда вам на глаза в разгар весны попадалось деревце с пожелтевшей листвою, деревце, чахнущее и гибнущее оттого, что его не высадили на почву, где бы вдоволь было соков, необходимых для полного его расцвета? Скорбная покорность хилого растеньица вызывала на мои глаза слезы, когда мне было всего двадцать лет, я отворачиваюсь и теперь, завидев такую картину. Юношеская печаль моя была предвестником печалей зрелых лет, нечто вроде сочувствия настоящего к тому будущему, которое я бессознательно предугадывал при виде деревца, безвременно приближающегося к роковому пределу, назначенному и людям и деревьям.
– Глядя на доброту вашу, я так и думал, что вы много выстрадали!
– Понимаете ли, сударь, – продолжал доктор, не отвечая на слова Женеста, – говорить об этой девушке – значит говорить обо мне. Она – растеньице, пересаженное на чужую почву, но она томится не как растение, она – человек, и ее непрестанно снедают глубокие, безрадостные думы, сменяющие друг друга. Бедная девушка страждет. Душа в ней убивает тело. Мог ли я хладнокровно видеть немощное существо, ставшее добычей тех тяжких терзаний, которым очень мало сочувствуют люди в нашем себялюбивом мире, когда сам я, мужчина, привыкший стойко переносить любые муки, каждый вечер испытываю искушение отказаться от бремени подобных же терзаний? Пожалуй, я бы и отказался, но вера смягчает остроту моей печали и наполняет сердце сладостными надеждами. Даже если бы все мы не были детьми единого бога, девушка эта все равно была бы мне сестрою во страдании.
Бенаси пришпорил коня, словно боясь продолжать беседу в том же духе; Женеста поскакал вслед за ним.
– Сударь, – продолжал доктор, когда лошади рысцой пошли рядом, – можно сказать, что природа сотворила бедняжку для скорби, как других женщин для радостей. Как не уверовать, что есть иная жизнь, при виде таких обреченных созданий? На нее влияет все: в ненастную, пасмурную погоду она тоскует и «плачет вместе с небом», – это ее выражение. Вместе с пташками она поет; успокаивается и проясняется с небесами; в хороший день хорошеет; тонкий запах дарит ей неиссякаемые наслаждения: как-то она целый день упивалась ароматом резеды, благоухающей после одного из тех утренних дождей, когда раскрываются чашечки цветов, когда все блестит, когда все словно умыто; она будто оживает вместе с природой, со всеми растениями. Если душно, если воздух наэлектризован перед грозой, у нее появляются недомогания, которые ничем не успокоишь; она ложится, она жалуется, что у нее все болит, а что с нею происходит, сама не знает. Я пытаюсь ее расспросить, и она отвечает, что у нее размягчаются кости, что она будто тает. В такие часы ей все безразлично, и только по боли чувствует она, что жива; сердце у нее, говоря ее словами, готово выскочить из груди. Не раз я заставал бедную девушку в слезах – она любовалась картиной гор на закате, когда причудливые облака теснятся над позолоченными вершинами. «О чем вы плачете, детка?» – спрашивал я ее. «Право, не знаю, сударь, – отвечала она, – сижу тут, словно дурочка, гляжу вверх, не могу наглядеться и под конец сама не знаю, где я». – «Что же вы там видите?» – «Вот этого не скажу». И хоть целый вечер допытывайтесь, ни слова у нее не добьетесь; то она будет бросать на вас взгляды, исполненные скорбной мысли, то на глаза ее набегут слезы, и она почти перестанет разговаривать, сосредоточенно размышляя о своем. Сосредоточенность ее так глубока, что передается и другим; по крайней мере на меня она в такие часы влияет, как туча, насыщенная электричеством. Однажды я засыпал ее вопросами, мне очень хотелось вызвать ее на откровенность. Я даже вспылил при этом. Что же вы думаете? Она разрыдалась. Вообще же она весела, приветлива, смешлива, деятельна, остроумна; она любит поболтать, высказывает неожиданные самобытные суждения, но она не умеет прилежно заниматься одним делом; когда она ходила на полевые работы, то подолгу, бывало, смотрела на какой-нибудь цветок, наблюдала, как течет вода, разглядывала чудесные узоры на дне прозрачных и безмятежных ручьев – прелестную мозаику из гальки, земли, песка, водорослей, мха, ила, – мозаику, краски которой так нежны, а в оттенках столько удивительных сочетаний. Когда я переехал сюда, бедная девушка голодала, ей казалось унизительным просить подаяния, и только если не было иного выхода, обращалась она за помощью к жителям кантона. Случалось, что стыд подстегивал ее волю, несколько дней она, бывало, проработает на пашне, но быстро выбьется из сил, заболеет, и ей приходится оставить работу. Только окрепнет, идет на соседнюю ферму, нанимается ухаживать за скотиной, и хоть работа у нее спорится, она вдруг все бросает, а почему – не говорит. Поденщина была ей, без сомнения, слишком тягостна, потому что девушка эта – воплощение независимости и непостоянства. Она принялась собирать трюфели и грибы и относила их на продажу в Гренобль. В городе ее соблазняли всякие безделушки: выручив несколько грошей, она считала себя богачкой, забывала про нищету, накупала лент, побрякушек и не задумывалась о завтрашнем дне. Ну а если какой-нибудь девице-односельчанке нравился ее медный крестик, позолоченное сердечко или бархотка, она отдавала их и была счастлива, что доставляет людям удовольствие, ведь живет она велениями сердца. Поэтому бедную девушку то любили, то жалели, то презирали. Все было для нее источником терзаний: и леность ее, и доброта, и кокетство, потому что она кокетка, лакомка и притом любопытна – словом, настоящая женщина; она отдается своим впечатлениям и склонностям с детскою непосредственностью; расскажешь ей о каком-нибудь хорошем поступке, она трепещет, краснеет, плачет от восторга, грудь ее бурно вздымается; расскажешь ей о разбойниках, она побледнеет от ужаса. На всем свете не найти второй такой правдивой натуры и такого открытого сердца; она честна до щепетильности, доверьте ей сотню золотых монет – она запрячет их в укромный уголок, а сама по-прежнему будет жить подаянием.
При этих словах голос Бенаси дрогнул.
– Я хотел испытать ее, сударь, – продолжал он, – и раскаялся. Ведь когда испытываешь человека, то как будто шпионишь за ним и, во всяком случае, выказываешь недоверие к нему.
Тут доктор умолк, как бы предавшись своим сокровенным думам, и не заметил, в какое замешательство его слова повергли офицера, который, желая скрыть смущение, принялся распутывать поводья. Вскоре Бенаси заговорил снова:
– Хочется мне подыскать ей мужа, я дал бы ей в приданое одну из своих ферм, пусть бы только какой-нибудь славный малый сделал ее счастливой; она создана для счастья. Бедная девушка до потери сознания любила бы своих детей, и все чувства, переполняющие ее, нашли бы выход в чувстве, которое у женщины объемлет все остальные, – в материнстве; но пока ни один мужчина ей не нравился. Однако она наделена опасной чувствительностью, сама знает об этом и призналась мне в своей нервической восприимчивости, когда увидела, что я это заметил. Она принадлежит к тем немногим женщинам, которые вздрагивают от самого легкого прикосновения, – опасное свойство. Тем большего уважения заслуживает ее рассудительность, женская гордость. Она пуглива, как ласточка. Какая же это одаренная натура, сударь! Она родилась для богатства, для любви: и какой бы она была чудесной спутницей жизни, какой постоянной!.. Ей двадцать два года, а она уже сгибается под бременем пережитого и угасает, она жертва своей неуравновешенной и впечатлительной натуры, своей слишком страстной, а быть может, слишком робкой души. Пылкая, обманутая любовь свела бы ее с ума. Я изучил ее нравственный склад, сам наблюдал, какие сильные нервные припадки случаются с ней, как на нее воздействуют электрические заряды. Обнаружил я и неоспоримую связь между расположением ее духа и колебаниями погоды, сменою фаз луны и, тщательно проверив все это, окружил ее особой заботой, ибо только мне дано было понять болезненную сущность этой странной девушки и направить ее по верному пути. Она, как я уже говорил вам, – для меня овечка, украшенная лентами. Но сейчас вы увидите ее, вот и домик, где она живет.
Всадники проехали почти треть горного склона, поднимаясь шагом по крутым тропам, обрамленным кустарником. За поворотом дорожки Женеста увидел домик девушки. Он стоял на одном из самых широких уступов горы. Прелестная покатая лужайка, раскинувшаяся арпанах на трех, поросшая деревьями и омытая горными ручейками, обнесена была стеною, не высокой и не низкой, служившей оградой, но не заслонявшего ландшафт. Кирпичный домик с плоской кровлей, выступавшей над стеной навесом, придавал пейзажу своеобразное очарование. Двери и ставни этого двухэтажного строения выкрашены были в зеленый цвет. Передний фасад выходил на юг, и весь домик был до того мал, что окна шли только по фасаду, а сельское щегольство заключалось лишь в том, что весь он блестел чистотою. По немецкой моде навес был подбит досками, выкрашенными белой краской. Вокруг домика виднелись акации в цвету, еще какие-то благовонные деревья, розовый шиповник, вьющиеся растения, исполинское ореховое дерево, – его пощадили при вырубке, а подальше, у ручейков, росли плакучие ивы. Позади же встали буковые и еловые леса – темный фон, на котором четко выделялся уютный домик. Воздух в ту пору дня напоен был ароматами, веявшими с гор и из сада. У горизонта на ясное и безмятежное небо набежали облака. Дальние вершины уже окрашивались в ярко-розовый цвет – отблеск заката. С высоты долина была видна как на ладони, от Гренобля до той дугообразной скалистой гряды, у подножия которой озерком разливается речка – ее накануне пересек Женеста. Вдали, повыше дома, полосой тянулись тополя – вехи большой дороги, ведущей из селения в Гренобль. А само селение, пронизанное косыми лучами солнца, сверкало точно алмаз и было залито багряным сиянием, отражавшимся во всех окнах. Женеста, увидев эту картину, осадил лошадь и указал на постройки, разбросанные по долине, на новый поселок и домик девушки.
– После победы при Ваграме и возвращения Наполеона в Тюильри в тысяча восемьсот пятнадцатом году, – сказал он, вздохнув, – ничего не вызывало у меня такого волнения. Сударь, вам обязан я этой радостью, ибо вы научили меня видеть красоту сельского ландшафта.
– Да, – ответил, усмехаясь, доктор, – строить города гораздо лучше, чем их брать!
– Да что вы, сударь! А взятие Москвы и падение Мантуи! Неужели вы не знаете, что это такое! Или наша воинская слава – не достояние всех французов? Вы – человек хороший, да и Наполеон тоже был неплохим человеком, и вы бы столковались; кабы не Англия, не пал бы наш император; теперь-то можно признаться, что я его почитатель, ведь он умер. Тут нет соглядатаев, – заметил офицер, осматриваясь. – Какой же это был монарх! Как он угадывал людей. Вас бы он назначил в государственный совет, потому что он был настоящий правитель, и большой правитель, ему было даже известно, сколько оставалось зарядов в патронташах после боя. Бедный, бедный! Пока вы мне толковали о больной девушке, я думал о том, что он-то уже умер на острове Святой Елены. Э, да разве годился такой климат и такое жилище человеку, привыкшему скакать на коне и восседать на троне? Говорят, он там садовничал. Черт возьми! Не для того он был создан, чтобы капусту сажать. А нам теперь приходится служить Бурбонам, и служить честно, сударь, ибо, как вы вчера верно сказали, в конце концов Франция остается Францией.