Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сельский врач - Оноре де Бальзак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оноре де Бальзак

Сельский врач

Сердцам разбитым – мрак и тишина.

Моей матери

Глава I

Край и человек

Погожим весенним днем 1829 года человек лет пятидесяти ехал верхом по крутой дороге, направляясь к большому селению, расположенному неподалеку от Гранд-Шартрез. Селение это – центр многолюдного кантона, протянувшегося по долине горной речки с каменистым, часто пересыхающим руслом. В ту пору, наполнившись вешними водами, она бежала бурным потоком по долине, стиснутой двумя кряжами, вставшими друг против друга, а над ними со всех сторон вздымались вершины Савойи и Дофине. Хотя ландшафты между цепями обеих Морьен и схожи, но нигде не найти такого разнообразия местности, такой игры света и теней, как в том краю, по которому проезжал незнакомец. То вдруг долина расширяется, и вы в любое время года видите неровный ковер сочной, пленяющей взгляд зелени, вспоенной горными ручьями; то выглянет водяная лесопильня, мелькнут ее убогие, но живописно разбросанные постройки, склады ободранных еловых стволов и проток, отведенных от бурливого ручья в широкие деревянные желоба, сквозь щели которых пеленой выбиваются струйки воды. Лачуги, разбросанные там и сям, потонули в цветущих плодовых садах и наводят на мысль о трудолюбивой бедности. А поодаль домики под красной кровлей из плоской круглой черепицы, похожей на рыбью чешую, говорят о достатке, приобретенном долголетним трудом. Над дверьми висят плетенки, в них сушатся сыры. Куда ни взглянешь – виноградные лозы, как в Италии, опутали изгороди и заборы, обвили невысокие вязы, листва которых идет на корм скоту. В иных местах холмы по прихоти природы сошлись так близко, что между ними не поместиться ни промышленному строению, ни пашне, ни хижине. Лишь река, шумя водопадами, разделяет две гранитных стены, уходящие ввысь и поросшие елью с темной хвоей и кедром, высотою в сто футов. Деревья эти – стройные, причудливо расцвеченные пятнами мха, разнолистые, встают величавыми колоннадами по обеим сторонам дороги, украшенной пестрой оторочкою из толокнянки, калины, букса, розового шиповника. Свежее благоухание кустарника смешивалось с терпким ароматом горных цветов и пряным запахом молодых побегов лиственницы, тополя и смолистой сосны. Облака пробегали между скал и то заволакивали, то обнажали дымчатые вершины, кое-где такие же воздушные, как тучки, пышные хлопья которых рвались об их уступы. То и дело менялись виды, менялось освещение; горы меняли цвет, склоны – оттенки, долы – очертания, и всякий неожиданный штрих – луч солнца, пробившийся меж стволами, естественная лужайка, обломок скалы – придавал веренице этих картин особую прелесть средь тишины уединенного уголка, в то время года, когда все молодо, когда солнце озаряет чистые небеса. Словом, то был прекрасный край, то была Франция!

Путешественник, человек рослый, был в синей суконной одежде, вычищенной так же тщательно, как, должно быть, чистили по утрам его лоснившегося коня, на котором он сидел будто влитой, как сидят старые кавалерийские офицеры. Если бы черный галстук, замшевые перчатки, пистолеты в кобурах и вьюк, крепко притороченный к седлу, не изобличали в нем военного, то кажущаяся беспечность, которою дышало его смуглое лицо, рябоватое, но с правильными чертами, решительные движения, твердый взгляд и посадка головы – все говорило о военных навыках, ибо от них никогда не отделаться солдату, даже вернувшемуся к домашнему очагу. Всякий на его месте был бы очарован красотами горной природы, особенно радующей взгляд там, где горы сочетаются с большими речными долинами Франции, но офицеру, разумеется, довелось побывать во всех тех странах, куда только ни заносили наполеоновские войны французскую армию, и потому он любовался пейзажем, ничуть не изумляясь его разнообразию. Очевидно, Наполеон искоренил в душе солдата чувство удивления. Поэтому-то невозмутимое выражение лица является безошибочным признаком, по которому наблюдатель узнает людей, некогда соединенных в полки под недолговечными и все же нетленными знаменами великого императора. Путешественник в самом деле был одним из тех вояк – ныне их увидишь не часто, – которых пощадила пуля, хотя они и участвовали во всех наполеоновских походах. Впрочем, ничего примечательного в его жизни не было. Он храбро сражался, как подобает простому и честному солдату, выполнял свой долг и днем и ночью, и вблизи, и вдали от императора, метко разил саблей, однако зря не наносил ни одного удара. В петлице у него красовалась розетка ордена Почетного легиона, но лишь потому, что после битвы под Москвой весь полк в один голос признал его всех достойней ордена в тот памятный день. Он принадлежал к тем редкостным, сдержанным, застенчивым людям, не ведающим душевного разлада, которых унижает даже мысль, что можно хлопотать о себе, и он повышался в чинах медленно, согласно закону о выслуге лет. В 1802 году его произвели в лейтенанты, а командиром эскадрона он стал, несмотря на седые усы, только в 1829 году; однако жизнь его была столь безупречна, что каждый, будь то даже генерал, невольно испытывал при встрече с ним чувство уважения, и этого неоспоримого превосходства, конечно, не прощали ему вышестоящие. Зато простые солдаты, все без исключения, выказывали ему чувство, похожее на то, какое питают дети к доброй матери, потому что относился он к ним снисходительно и в то же время строго. Сам он был прежде таким же солдатом, как они, знал их горькое веселье и веселые горести, проступки, извиняемые или наказуемые, называл солдат не иначе, как своими «ребятами», и позволял им в походе отбирать фураж и снедь у горожан. Личная его жизнь была окутана тайной. Он, как почти все вояки тех времен, видел мир лишь сквозь пороховой дым или же в минуты затишья, редко выпадавшие посреди войн, которые вел император со всей Европой. Думал ли он когда-нибудь о женитьбе? Никто не мог ответить на этот вопрос. Разумеется, Женеста одерживал победы над женщинами, кочуя из города в город, из края в край, бывая на всех празднествах, устраиваемых полком или в честь полка, однако достоверно об этом не было известно. Добродетельным он не притворялся, от веселых пирушек не отказывался, полковых нравов не задевал, но отмалчивался или отшучивался, когда ему задавали вопрос о его любовных похождениях. Бывало, какой-нибудь офицер спросит его на пирушке: «Ну, а вы, Женеста?», а он отвечает: «Выпьем-ка, господа!»

Словом, в г-не Пьере-Жозефе Женеста, – своего рода Байарде, но без его блеска, – не было ничего поэтического, ничего романтического, настолько он казался человеком заурядным. Весь его вид как будто свидетельствовал о достатке, хоть жалованье и было всем его богатством, а будущее его зависело от пенсии. Наш командир эскадрона, под стать тем старым торговым волкам, которые вынесли из неудач житейскую опытность и осмотрительность, никогда не расходовал жалования целиком и скопил про запас двухгодичный оклад. Карты он недолюбливал, и, когда в компании искали, кем бы заменить выбывшего игрока или кого еще вовлечь в экартэ, он прикидывался, будто его это не касается. Он не позволял себе ничего лишнего, но не отказывал себе в необходимом. Мундир служил ему дольше, чем другим офицерам полка, потому что аккуратность, которую порождает скромное состояние, вошла у него в привычку. Можно было бы заподозрить его в скаредности, когда бы он с таким удивительным бескорыстием, с такой сердечностью не открывал кошелек молодому вертопраху, дотла проигравшемуся в карты или разоренному сумасбродством другого рода. Вероятно, ему самому случилось потерять в игре изрядное состояние, – с такой готовностью давал он взаймы; он полагал, что судить поступки должника у него нет права, и никогда не напоминал о возврате денег. Для него, детища полка, одинокого как перст, армия была отчим домом, а полк – семьей. Поэтому мало кто доискивался, в чем же таится причина его бережливости, она внушала уважение, ее охотно приписывали вполне естественному желанию скопить побольше на старость. Женеста предстояло получить чин подполковника, и все предполагали, что его честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы выйти на пенсию с полковничьими эполетами и поселиться где-нибудь в глуши. Молодые офицеры, судача о Женеста после маневров, утверждали, что он принадлежит к той породе людей, которые в училище получают первые награды и на всю жизнь остаются честными, исполнительными, не ведающими страстей, полезными и пресными, как белый хлеб, но люди вдумчивые были о нем другого мнения. Подчас взгляд или же замечание, полное горького смысла, какими обычно бывают слова нелюдима, вырывались у него, свидетельствуя о душевных бурях. Вы понимали, глядя на его спокойное лицо, что он умеет обуздывать страсти и таить их в глубине сердца, – а это умение завоевано дорогой ценой, привычкой к опасностям и грозным случайностям войны. Однажды сын какого-то пэра Франции, новичок в полку, сказал, что из Женеста вышел бы добросовестнейший священник и честнейший лавочник в мире.

– Добавьте – и не умеющий подлаживаться маркиз, – вставил Женеста, смерив глазами хлыща, который не ожидал, что начальник услышит его. Окружающие расхохотались: отец лейтенанта, известный пролаза, подделывался ко всем властям и во время государственных переворотов всегда всплывал на поверхность, а сын смахивал на папашу. Во французской армии встречались люди типа Женеста: в деле они бывали даже велики, а затем вновь становились скромнейшими людьми, за славой не гнались, забывали об опасности; пожалуй, они встречались гораздо чаще, нежели то позволяют предполагать недостатки человеческой природы. Однако вы бы ошиблись, подумав, что Женеста был человек безупречный. Он отличался подозрительностью, вспыльчивостью, был придирчивым спорщиком и вечно хотел доказать свою правоту, даже если заблуждался, и был полон национальных предрассудков. От времен солдатской службы у него сохранилось пристрастие к крепким напиткам. Когда он бывал в парадном мундире и при всех регалиях, то выходил из-за стола с важным, сосредоточенным и неприступным видом. Он довольно сносно знал светские правила и законы вежливости, как некую инструкцию, которую считал нужным соблюдать с военной точностью, был наделен природным умом и здравым смыслом, недурно разбирался в тактике, стратегии, теории фехтования верхом и в трудностях ветеринарного дела, зато образование его было запущено невероятно. Он помнил, но смутно, что Цезарь был не то консулом, не то римским императором; Александр – не то греком, не то македонцем; но без спора согласился бы и на то и на другое происхождение или звание. Когда при нем беседовали на исторические или научные темы, он напускал на себя важность и ограничивался легкими, одобрительными кивками, как и надлежит человеку глубокомысленному, достигшему высот скептицизма.

Когда Наполеон 13 мая 1809 года написал в Шенбрунне обращение к французской армии, занявшей Вену, обращение, в котором говорилось, что «австрийские принцы, подобно Медее, собственными руками задушили своих детей», Женеста, только что произведенный в капитаны, не пожелал посрамить свой высокий чин вопросом, кто же такая Медея. Он положился на наполеоновскую гениальность, а так как был убежден, что императору подобало говорить с французской армией и австрийским двором лишь на языке официальном, то решил, что Медея была какая-нибудь эрцгерцогиня сомнительного поведения. Но поскольку Медея, упомянутая в обращении, могла иметь нечто общее с военным искусством, он не оставлял о ней мысли до того дня, пока мадмуазель Рокур[1] не возобновила «Медеи». Капитан прочел афишу и в тот же вечер отправился во Французскую комедию, чтобы увидеть знаменитую актрису в роли мифологической героини, о которой осведомился у соседей. Однако если он, в бытность свою простым солдатом, проявил достаточно настойчивости, чтобы научиться читать, писать и считать, то, став капитаном, он, разумеется, понял, что ему надлежит заняться своим образованием. Поэтому он с жаром принялся читать романы и новые книги, приносившие ему обрывки знаний, которыми он умело пользовался. В благодарности к своим учителям он доходил до того, что брал под защиту Пиго-Лебрена[2], говоря, что находит его поучительным и даже большим психологом.

Офицер этот, которому осторожность и житейская мудрость не позволяли предпринять ни одного бесполезного шага, только что выехал из Гренобля и держал путь в Гранд-Шартрез, испросив накануне у командира полка недельный отпуск. Он не рассчитывал на длинный перегон, но его все время сбивали с толку путаные указания крестьян, которых он расспрашивал о дороге, и он решил сначала подкрепить силы, а потом уже двигаться дальше. Вряд ли застанешь дома хозяйку в страдную пору, однако он все же остановился перед хижинами, которые окружали пустошь, принадлежащую общине, образуя четырехугольную площадь, неровно очерченную и открытую для любого странника. Земля на этом общинном владении была укатана и чисто выметена, но в ней были прорыты ямы для навоза. Кусты роз, плющ и высокая трава прильнули к растрескавшимся стенам домишек. Между двумя домишками торчал чахлый смородиновый куст, на нем сушилось тряпье. На куче соломы развалился боров, первый обитатель, на которого наткнулся Женеста; заслышав стук копыт, боров хрюкнул, поднял рыло и спугнул большого черного кота. Показалась молодая крестьянка с охапкой травы на голове, а вслед за ней четверо мальчишек в лохмотьях и все же резвых, шумливых, быстроглазых, миловидных, загорелых, – сущие бесенята, смахивающие на ангелов. Солнце сверкало, и от этого словно чище становился воздух, лачуги, навозные кучи и гурьба вихрастых ребятишек. Путешественник спросил, нельзя ли достать кружку молока. Вместо ответа девушка кого-то окликнула хриплым голосом. На пороге хижины появилась пожилая женщина, а девушка прошла в хлев, указав пальцем на старуху, к которой и направился Женеста, сдерживая лошадь, чтобы не смять детей, – они уже шныряли вокруг. Он повторил просьбу, но женщина отказала наотрез: кто станет снимать сливки с молока, оставленные на масло! В ответ на это офицер пообещал как следует заплатить за убыток; он привязал лошадь к столбу у ворот и вошел в хижину.

Четверо хозяйских мальчишек по виду были однолетками; это странное обстоятельство поразило приезжего. Был еще и пятый сын у крестьянки – он вцепился в ее юбку; хилый, бледный заморыш требовал, разумеется, усиленных забот, а значит, он был дороже других, был любимчиком.

Женеста уселся у высокого, нетопленного очага, над которым стояла на полке статуэтка божьей матери из разрисованного гипса, с младенцем Иисусом на руках. Прекрасный символ! Пол в лачуге был земляной, утрамбованный самым первобытным способом; этот пол, хоть и чисто выметенный, со временем покрылся выбоинками и был весь в бугорках, словно апельсиновая корка. Возле очага висели деревянный башмак, наполненный солью, сковородка и котел. Напротив входной двери стояла кровать с пологом и фестончатым подзором. Топорные трехногие табуретки, с сиденьем из буковой доски, хлебный ларь, большой деревянный ковш для воды, ведро и глиняные горшки для молока, на ларе – прялка, несколько плетенок для сыра, потемневшие стены, дверь, источенная червями, с зарешеченным оконцем над притолкой, – вот как было устроено и обставлено неказистое жилище. Теперь расскажем о сцене, свидетелем которой оказался офицер, от нечего делать стегавший по полу хлыстом, не подозревая, что перед ним разыгрывается своего рода драма. Когда старуха со своим золотушным любимчиком, ходившим за ней по пятам, скрылась за дверью, которая вела в погреб, четверо ребят, вдоволь насмотревшись на офицера, принялись выгонять борова. Стоило животному, с которым они обычно играли, показаться на пороге лачуги, как мальчишки рьяно накинулись на него и надавали ему таких увесистых тумаков, что борову пришлось стремглав убраться. Выставив врага, дети пошли штурмом на дверцу в чулан; щеколда, поддавшись натиску, выскочила из ветхой скобы, они ворвались в хранилище плодов, и Женеста, с любопытством наблюдавший за этой сценкой, увидел, что они сейчас же набросились на сушеные сливы. Тут иссохшая, одетая в рубище старуха внесла кувшин молока для гостя.

– Ах вы негодники! – закричала она.

Старуха бросилась к мальчишкам и одного за другим вытащила из чулана, но слив не отобрала, а только тщательно замкнула дверь в свою сокровищницу.

– Ну, ну, ребятки, будьте же умниками. Не углядишь за ними, они все сливы и поедят. Этакие ведь сорванцы! – прибавила она, глянув на Женеста.

Она уселась на табуретку и, притянув к себе золотушного мальчугана, с проворством и материнской заботливостью стала расчесывать ему волосы, смачивая их водой. А четверо воришек, сопливых, грязных и вопреки всему здоровых, кто, прислонившись к стене, кто – к кровати или ларю, молча жевали сливы и бросали исподлобья лукавые взгляды на незнакомца.

– Дети-то – ваши? – спросил офицер у старухи.

– Прошу прощенья, сударь, приютские. За каждого мне всякий месяц дают по три франка и по фунту мыла.

– Полноте, матушка, они вам наверняка обходятся раза в два дороже!

– Об этом нам и господин Бенаси толкует, да ежели другие берут детей за ту же цену, то нам и подавно приходится. Думаете, легко заполучить детей? Все пороги обобьешь сначала. Считайте, что молоком мы их поим даром, да ведь оно и нам почти ничего не стоит. Ну, а ведь три франка, сударь, – деньги. Вот тебе пятнадцать франков словно с неба упали, не считая пяти фунтов мыла. А как бьешься в наших краях, покуда заработаешь десять су в день!

– У вас есть своя земля? – спросил Женеста.

– Нет, сударь. Была земля, пока жив был покойник, а как умер, такая нужда забрала, что пришлось продать.

– Да как же вы умудряетесь, не задолжав, дотянуть до конца года? – удивился Женеста. – Ведь вы за эти гроши и стираете на детей, и кормите их, и присматриваете за ними.

– То-то и есть, господин хороший, – подтвердила она, продолжая причесывать золотушного малыша, – Без долгов до нового года не дотянешь. Да, сами видите, господь помогает. У меня две коровы. Летом, в жатву, мы с дочкой подбираем колосья; зимой ходим в лес за валежником, по вечерам прядем. Только вот, не дай бог еще такой зимы, как в прошлом году. Семьдесят пять франков мельнику за муку задолжала. К счастью, мельник-то арендатор господина Бенаси… Господин Бенаси – вот кто друг бедняку! Долгов он еще ни с кого не требовал и с нас наверняка не начнет. К тому же корова у нас отелилась, чуть полегче будет обернуться.

Четверо сирот, которые видели любовь и заботу только от этой старой крестьянки, покончили со сливами. Они воспользовались тем, что их приемная мать, разговаривая, не сводит глаз с офицера, и сомкнутым строем собрались еще разок сбить щеколду с двери в чулан, где хранились сливы. Их подстрекало ребяческое необузданное желание полакомиться. Шли они не так, как идут на приступ французские солдаты, а молчаливо, как немцы.

– Вот ведь сорванцы! Да угомонитесь вы или нет?

Старуха встала, схватила самого рослого, шлепнула его и вытолкала за дверь; он и не подумал заплакать, остальные же притихли.

– Трудно вам с ними приходится!..

– Да нет, сударь, ведь они несмышленые: почуяли сливы, а не доглядишь за ними – мигом объедятся.

– Любите вы их?

При этом вопросе старуха подняла голову, с усмешкой взглянула на офицера и ответила:

– Как же не любить! Троих уж вернула, – прибавила она со вздохом, – живут-то они у меня только до шести лет.

– А свой-то у вас есть?

– Схоронила.

– Да сколько вам лет? – спросил Женеста, чтобы сгладить впечатление от вопроса.

– Тридцать восемь, сударь. Вот на Иванов день минет два года, как муж у меня умер.

Она наконец одела золотушного малыша, и он, казалось, поблагодарил ее тусклым, но любящим взглядом.

«Вся ее жизнь – самоотверженность и труд», – подумал Женеста.

Под этой кровлей, достойной яслей, где родился Иисус Христос, женщина, не унывая, несла самые тяжелые материнские обязанности. Какие сердца погребены в глубочайшем забвенье! Какое богатство и какая нищета! Солдат лучше других оценит величие в деревянных башмаках, Евангелие в отрепьях. В иных местах найдешь книгу Священного писания, переплетенную в муар, шелк, атлас, с разъясненным, дополненным, комментированным текстом, а тут поистине был воплощен самый дух Священного писания. Как не уверовать в высшие предначертания провидения, глядя на женщину, которая, став матерью брошенным детям, как стал человеком Христос, подбирала колосья, мучилась, должала, обсчитывала себя и не желала признаваться, что нищает, выполняя долг материнства. При взгляде на эту женщину нельзя было не признать, что есть какое-то родство между душами, творящими добро в этом мире, и духами небесными; потому-то офицер и смотрел на нее, покачивая головой.

– А что, господин Бенаси – хороший врач? – спросил он наконец.

– Не знаю, сударь, но он лечит бедняков даром.

– Да, видно, он добрый человек, – задумчиво заметил Женеста.

– Уж такой добрый, сударь! Недаром всякий у нас утром и вечером поминает его в своих молитвах.

– Вот это вам, матушка, – сказал Женеста, протягивая несколько монет. – А это детям, – продолжал он, прибавляя экю. – Далеко ли до дома господина Бенаси? – спросил он, вскочив на коня.

– Нет, что вы, одно лье, не больше.

Офицер уехал в полной уверенности, что ему придется проехать еще самое малое два лье. Однако вскоре сквозь деревья замелькали дома у околицы, а потом показались деревенские кровли, теснившиеся вокруг высокой конической колокольни, – на солнце сверкали жестяные полосы, скрепляющие по углам ее шиферную крышу. В таких крышах есть что-то самобытное, они свидетельствуют о том, что близка граница Савойи, где их встречаешь на каждом шагу. Долина здесь расширяется. Уютные домики, разбросанные по небольшой равнине и вдоль реки, придают много прелести хорошо возделанной местности, – со всех сторон ее обступили горы, и кажется, будто выбраться отсюда невозможно. Не доехав до селения, расположенного по южному склону плоскогорья, Женеста осадил лошадь в вязовой аллее перед целой оравой мальчишек и спросил, где дом господина Бенаси. Дети стали переглядываться и рассматривать незнакомца – так изучают они все, что впервые попадается им на глаза: сколько любопытства в каждом лице, сколько разнообразных мыслей! Немного погодя самый шустрый босоногий мальчишка, с живыми, озорными глазами, повторил за офицером, по привычке, свойственной детям:

– Дом господина Бенаси, сударь? – И добавил: – Сейчас проведу.

Он зашагал впереди лошади, то ли желая похвастаться, что указывает дорогу приезжему, то ли из детской услужливости, а быть может, просто повинуясь той настоятельной потребности в движении, которая в этом возрасте управляет и душой и телом. Женеста ехал по главной улице селения – улице каменистой, извилистой, окаймленной домами, – видно было, что ставили эти дома как кому заблагорассудится. Тут пристройка с печью вылезла прямо на середину дороги, там островерхий домишко выступил боком и чуть не загородил часть ее, а подальше горный ручеек изрыл ее канавками. Женеста увидел кровли, крытые потемневшей дранкой, еще больше крыш соломенных, несколько черепичных и семь-восемь шиферных – разумеется, над домами кюре, мирового судьи и местных богачей. Это была настоящая глушь, деревня как будто стояла на краю света, ни с чем не связанная, всему чуждая, точно жители ее составляли одну семью, оказавшуюся вне социального движения, с которым их соединяли лишь самые неприметные нити да сборщик податей.

Женеста проехал еще несколько шагов и увидел на горе широкую улицу, проходившую выше деревни. Очевидно, существовало старое и новое селение. И в самом деле, когда офицер пустил лошадь помедленнее, он рассмотрел в узком просвете прочно построенные дома, новые крыши которых пестрели над старой деревней. Из новых домов, с улицы, обсаженной молодыми деревьями, до него донеслось пение – так поет за работой ремесленный люд, – и слитный шум мастерских: глухое жужжание станков, визг напильников, стук молотов. Он заметил жидкий дымок, подымавшийся из труб над домашними очагами, дым погуще – над горнами тележника, слесаря, кузнеца. А за деревней, куда вел его проводник, Женеста увидел фермы, разбросанные тут и там, хорошо возделанные поля, ровные ряды насаждений – словом, уголок наподобие Бри, затерявшийся в глубокой складке земной коры; с первого взгляда нельзя было и подумать, что он существует между этим селением и заслонившими его горами. Тут мальчуган остановился и сказал:

– Вот его дом.

Офицер спрыгнул с коня и накинул повод на руку, затем, решив, что всякий труд заслуживает оплаты, вынул из кармана несколько су и протянул их мальчугану, который взял деньги, удивленно вытаращив глаза, не поблагодарил и остался поглядеть, что будет дальше.

«Цивилизация в этом крае развилась мало, уважение к труду велико, а нищенство еще сюда не проникло», – подумал Женеста.

Проводник Женеста с бескорыстным любопытством смотрел ему вслед, прислонившись к невысокой ограде двора, в которую по обеим сторонам ворот была вделана почерневшая деревянная решетка.

На воротах, глухих внизу и некогда выкрашенных в серый цвет, торчали поверху желтые прутья, заточенные копьями. Концы этого облупившегося украшения образовали полумесяц над каждой створкой, а когда ворота затворялись, средние прутья сходились наподобие аляповатой сосновой шишки. Замшелые, источенные червем ворота почти истлели под действием солнца и дождя. Столбы ворот, увенчанные столетником и плющом – их занесло сюда случайно, – заслонили стволы двух «гладких» акаций, зеленые кроны которых похожи на пуховки. Ворота разваливались, а это говорило о беззаботности хозяина, что, очевидно, пришлось не по душе офицеру: он нахмурился, как человек, вынужденный отрешиться от каких-то иллюзий. Мы привыкли судить о людях по себе и, снисходительно прощая им наши слабости, строго осуждаем за то, что у них нет наших достоинств. Офицеру хотелось, чтобы г-н Бенаси был домовитым, безукоризненным хозяином, а между тем ворота дома свидетельствовали о полном его безразличии к собственности. Рачительный и бережливый солдат, каким был Женеста, сразу же по одному виду ворот мог вывести заключение о жизни и нраве незнакомца, что он, несмотря на всю свою осмотрительность, и не преминул сделать. Ворота были полуоткрыты – какая беспечность! Женеста воспользовался сельской доверчивостью, без всяких церемоний вошел во двор, привязал лошадь к прутьям решетки, и, когда он затягивал узел, из конюшни донеслось ржание; офицер и его конь повернули головы: двери конюшни растворились, и на пороге показался старый батрак в красном шерстяном колпаке, как две капли воды схожем с фригийским, в котором принято изображать Свободу, – такие колпаки все носят в этих краях. В конюшне хватило бы места для нескольких лошадей, и старик, осведомившись у Женеста, не к господину ли Бенаси он пожаловал, предложил приютить его коня, ласково и восхищенно глядя на великолепного жеребца. Офицер пошел вслед за конем, взглянуть, хорошо ли ему будет в конюшне. Там было чисто, подстилки – вдоволь, и у обеих лошадей Бенаси был сытый вид, по которому всегда распознаешь лошадей кюре. Из дому на крыльцо вышла служанка и, казалось, ждала, чтобы незнакомец, как полагается, обратился к ней с вопросом, но он уже узнал от батрака, что г-на Бенаси нет дома.

– Хозяин ушел на мельницу, – объяснил старик, – хотите застать его там, ступайте по тропке, что ведет к лугам: в мельницу и упретесь.

Женеста предпочел познакомиться с местностью, чем ждать прихода Бенаси, и отправился по дороге к мельнице. Когда он вышел за околицу селения, разбросанного по косогору, взгляду его представилась долина, мельница – словом, один из самых чарующих пейзажей, какие ему доводилось видеть.

Река подступала к подножию гор и здесь разливалась небольшим озером, над ним уступами поднимались вершины, и по тому, как менялись оттенки освещения, как местами ярко, а местами тускло виднелись гребни, поросшие темными елями, можно было угадать, что меж горами пролегли бесчисленные долины. Мельница, недавно выстроенная на берегу озера, казалась уютным уединенным домиком, приютившимся у воды, под сенью прибрежных деревьев. За рекой, у самого подножия горы, вершину которой в этот час слабо озаряли багряные лучи заходящего солнца, Женеста увидел с дюжину покинутых лачуг без окон и дверей; в обветшалых кровлях зияли дыры; вокруг раскинулись прекрасно обработанные, засеянные поля; огороды заняты были теперь под луга, – их орошали каналы, проведенные не менее искусно, чем в Лимузене. Офицер невольно остановился и посмотрел на развалины деревни.

Отчего глубокое душевное волнение охватывает нас, когда мы смотрим на развалины жилищ, пусть самых невзрачных? Нет сомнения, они для человека – воплощение несчастий, и при виде руин каждый испытывает гнетущее ощущение. Кладбища наводят на размышления о смерти, покинутая деревня – на думы о тяготах жизни; смерть – несчастье, которое мы предвидим заранее, тяготы жизни – беспредельны. А беспредельность навевает глубокую печаль. Так и не поняв, отчего деревня покинута, Женеста вышел по каменистой дороге к мельнице и осведомился у работника, сидевшего около двери на куче мешков с зерном, тут ли Бенаси.

– Господин Бенаси пошел вон туда, – сказал парень, показывая на развалившуюся лачугу.

– Видно, деревня погорела? – спросил офицер.

– Нет, сударь!

– Отчего же она такая? – продолжал Женеста.

– Отчего? – повторил парень, пожимая плечами и входя в дом. – Это уж пусть вам растолкует господин Бенаси.

Офицер перешел по мосту, сложенному из больших валунов, меж которыми пробивался поток, и скоро очутился у дома, указанного работником. Соломенная крыша лачуги держалась прочно и была еще совсем цела, хоть и поросла мхом, окна и двери с виду были в хорошем состоянии. Женеста вошел в хижину и увидел у очага, в котором горел огонь, больного, сидевшего на стуле, а перед ним – пожилую женщину, стоявшую на коленях, и мужчину, повернувшегося лицом к очагу. В хижине была всего лишь одна комната, свет падал из крохотного оконца, завешенного холстиной. Пол был земляной. А всю обстановку составляли стул, стол и прескверная кровать. Женеста никогда не видел такого убожества, такой бедности даже в России, где крестьянские избы напоминали землянки. Тут не было признака домашней утвари, не было никакой посуды для варки хотя бы самой простой пищи. Комната смахивала на собачью конуру, только миски недоставало. Если бы не постель и не одежда больного – отрепья, висевшие на гвозде, да деревянные башмаки, выложенные внутри соломой, – казалось бы, что хижина, как и остальные дома в деревне, необитаема. Старая крестьянка, опустившись на колени, старалась погрузить ноги больного в лохань, наполненную мутной водой. Услышав шаги и позвякивание шпор, необычное для слуха, привыкшего к однообразной поступи деревенских жителей, мужчина, стоявший у огня, обернулся к Женеста с изумлением, которое выразилось и на лице старухи.

– Незачем спрашивать – вы ли господин Бенаси, – сказал офицер. – Сударь, извините приезжего: я не стал ждать вас дома, нетерпение привело меня к вам на поле битвы. Не беспокойтесь, продолжайте свое дело. Когда вы освободитесь, я расскажу о причине своего приезда.

Женеста присел на край стола и умолк. От огня в лачуге было светлее, чем от солнца: горные вершины дробили его лучи, и они никогда не попадали в этот уголок долины. В очаге ярким пламенем горели смолистые еловые ветви, и в отблесках огня офицер разглядел лицо человека, посетить которого, узнать и до конца разгадать заставляло его тайное побуждение. Г-н Бенаси – местный врач – все стоял, скрестив руки; он бесстрастно выслушал Женеста, ответил на его поклон и снова повернулся к больному, не подозревая, что его самого внимательно изучает приезжий офицер.

Роста Бенаси был среднего, но широк в плечах и в груди. Просторный зеленый сюртук, застегнутый наглухо, не позволял офицеру подметить характерные особенности его сложения; он стоял неподвижно, фигура его была в тени, но тем ярче выделялась голова, озаренная отсветом пламени. Лицо доктора напоминало лицо сатира: высокий чуть покатый лоб, с выразительными буграми, широкие скулы, вздернутый нос, раздвоенный на конце, что обличало остроту ума. Линия рта была извилистая, губы – полные и красные. Резко выдавался подбородок. Карие глаза с живым взглядом, сверкавшие особенно ярко оттого, что белок отливал перламутром, говорили об укрощенных страстях. Волосы прежде черные, а теперь седые, глубокие морщины, густые, тоже поседевшие, брови, прожилки на носу, желтизна, багровые пятна на щеках – все свидетельствовало о пятидесятилетнем возрасте врача и о его тяжком труде. Голову прикрывал картуз, и о ее форме можно было лишь догадываться, но все же офицер подумал, что именно о такой голове и говорится – «дельная голова». Женеста привык общаться с людьми решительными, каких выискивал Наполеон, и по чертам лица распознавать человека, предназначенного для больших дел, и тут, угадав в неведомой ему жизни Бенаси какую-то тайну, подумал, всматриваясь в его примечательный облик: «Почему он остался сельским врачом?» Пристально рассмотрев это лицо, которое, невзирая на сходство с самыми обычными человеческими физиономиями, носило печать сложного внутреннего мира, противоречившего заурядной внешности, Женеста последовал примеру доктора и обратил внимание на больного, а тогда ход его размышлений сразу изменился.

Немало довелось перевидать старому кавалеристу за его боевую жизнь, но сейчас он почувствовал изумление и какой-то ужас, взглянув на лицо, никогда, должно быть, не озарявшееся мыслью, – лицо мертвенно-бледное, выражавшее одно только безмолвное страдание, как личико ребенка, который говорить еще не умеет, а кричать больше не может, – словом, тупое лицо старого умирающего кретина. Кретин был единственной разновидностью человеческой породы, какой еще не приходилось наблюдать командиру эскадрона. И в самом деле, стоило только взглянуть на лоб с дряблой, отвисшей кожей, глаза, напоминающие глаза вареной рыбы, на голову, покрытую короткими, редкими волосками, вылезавшими от недостатка питания, сплюснутую голову, неспособную что-либо воспринять, и всякий на месте Женеста ощутил бы невольное отвращение к существу, которое не было наделено ни красотою зверя, ни духовным миром человека, которое никогда не обладало ни разумом, ни инстинктом и не ведало даже подобия речи. Казалось, трудно было проникнуться жалостью к обездоленному существу, кончавшему мучительное прозябание, ибо нельзя назвать это жизнью, однако старуха глядела на него с трогательным беспокойством и так заботливо растирала его икры, словно кретин был ее мужем. А доктор Бенаси, вглядевшись в застывшее лицо, в тусклые глаза умирающего, ласково взял его за руку и пощупал пульс.

– Ванна не действует, – сказал он, покачав головой, – уложим-ка его обратно.

Он сам поднял этот мешок с костями, перенес на кровать, откуда, очевидно, извлек перед этим, бережно выпрямил холодеющие ноги, уложил руки и голову с заботливостью, какую проявляет мать к своему больному ребенку.

– Все кончено, он сейчас умрет, – прибавил Бенаси, не отходя от кровати. Старуха, по щекам которой катились слезы, смотрела на умирающего, упершись руками в бока. Молчал и Женеста, не в силах объяснить себе, почему смерть никому не нужного существа производит на него такое сильное впечатление. И его тоже охватила бесконечная жалость, какую питают к этим бедным созданиям в тех краях, куда забросила их судьба, в долинах, лишенных солнца. В семьях, где есть кретины, чувство это, переродившееся в религиозное суеверие, исходит из прекраснейшей христианской добродетели – милосердия и из веры, столь полезной для общественного порядка, из представления о грядущих воздаяниях, а это единственное, что примиряет нас с земными горестями. Надежда заслужить вечное блаженство побуждает и родственников несчастных, и всех окружающих расточать самые теплые заботы, самоотверженно оказывать помощь безмозглому существу, которое сначала не понимает этих забот, а потом их забывает. Замечательное вероучение! В силу его слепое милосердие идет рука об руку со слепым страданьем. Население тех мест, где живут кретины, верит, что они приносят семье счастье. Благодаря этой вере отрадной становится жизнь того, кто в городах был бы осужден на ханжескую и жестокую благотворительность, на больничную дисциплину. В верховьях Изера кретины, а там их очень много, живут под открытым небом, вместе со стадами, которые они приучены пасти. Там они по крайней мере на воле и к ним относятся с уважением, как того и заслуживает несчастье.

Вдали, через ровные промежутки, раздавались удары деревенского колокола, звон его оповещал верующих о смерти одного из их братьев. Божественный призыв пролетал пространство, замирая, доносился в хижину и разливал там тихую печаль. Послышался шум шагов – по дороге двигалась толпа, толпа молчаливая. И вдруг зазвучали церковные песнопения, вызывая непостижимое чувство, которое охватывает самые неверующие души и заставляет их поддаться трогательной гармонии человеческого голоса. Церковь спешила помолиться о существе, не ведавшем о ней. Появился кюре, впереди него шел служка с крестом в руках, а позади – пономарь с кропильницей и около пятидесяти женщин, стариков, детей: они хотели слить свои молитвы с молитвами церковными. Доктор и офицер молча переглянулись и отошли, уступая место толпе, опустившейся на колени в хижине и во дворе. Когда священник начал читать отходную над человеческим существом, никогда не грешившим, с которым верующие пришли проститься, почти на всех огрубевших лицах появилось искреннее умиление. По шершавым щекам, обожженным солнцем, обветренным на работе под открытым небом, покатились слезы. Бесхитростно было это чувство добровольного родства. Во всей общине не нашлось бы человека, который не жалел бы кретина, не подавал бы ему ломтя насущного хлеба; бедняга обрел отца в каждом мальчугане, мать – в девочке-хохотушке.

– Он умер, – произнес кюре.

Слова эти возбудили горестное смятение. Затеплились свечи. Многие хотели остаться на ночь возле покойника. Бенаси и офицер вышли. Несколько крестьян остановили доктора:

– Уж если вы не спасли его, господин мэр, значит, сам господь бог пожелал призвать его к себе.

– Я сделал все, что мог, друзья, – ответил доктор. – Вы не поверите, какое для меня утешение то, что вы сейчас услышали, – обратился он к Женеста, когда покинутая деревня, последний обитатель которой только что умер, осталась позади. – Десять лет назад меня чуть не избили до смерти камнями в этой деревне; теперь она безлюдна, а в те времена ее населяло тридцать семейств.

Женеста посмотрел на него с таким изумлением, что доктор после этих вступительных слов рассказал ему по дороге всю историю.

– Приехав сюда, сударь мой, я обнаружил в этой части кантона с дюжину кретинов, – начал он, оборачиваясь и указывая офицеру на развалившиеся дома. – Деревенька расположена в горной теснине, на самом берегу реки, которая питается водами тающих снегов; застоявшийся воздух, недостаток благодетельных солнечных лучей – они освещают лишь верхушку горы, – все способствует распространению ужасного недуга. Закон не запрещает убогим созданиям вступать в брак, их охраняет здесь суеверие, сила, тогда еще мне не известная. На первых порах я проклинал ее, а потом стал ею восхищаться. Но ведь из-за этого кретинизм мог распространиться по всей долине. Прекратить эту физическую и духовную заразу значило оказать большую услугу краю; необходимость была неотложная, но благодеяние это стоило бы, пожалуй, жизни тому, кто взялся бы его осуществить. Тут, как и в других общественных кругах, пришлось бы, совершая доброе дело, затронуть если не корыстные интересы, то, что еще опаснее, – религиозные убеждения, вылившиеся в суеверие – самую прочную форму человеческих убеждений. Однако ничто не испугало меня. Я стал ходатайствовать, чтобы меня назначили мэром этого кантона, и добился назначения, а потом заручился словесным одобрением префекта, и как-то ночью почти всех этих убогих за определенную мзду перевезли в Эгбель – в Савойю: там их много, и уход за ними хороший. Население возненавидело меня, узнав об этом акте человеколюбия. Кюре произнес проповедь, направленную против меня. Напрасно я пытался растолковать самым разумным жителям селения, как необходимо изгнать кретинов, напрасно даром лечил больных – все же меня чуть не пристрелили однажды у лесной опушки.

Я отправился к гренобльскому епископу и попросил сменить кюре. Преосвященный был так добр, что позволил мне выбрать кюре, способного помочь моим начинаниям, и на счастье я повстречал одного из тех людей, которых словно посылает само небо. Я продолжал свое дело. Ночью, заранее подобающим образом настроив умы, я вывез еще шесть кретинов. На этот раз у меня нашлись и защитники – кое-кто из людей мне обязанных, а также члены общинного совета: в них я разжег жадность, доказав, как дорого обходится содержание убогих и насколько выгоднее обратить земли, бывшие во владении кретинов без законного основания, в земли общинные, в которых так нуждалось селение. На мою сторону перешли богачи, но бедняки, старухи, дети и несколько косных упрямцев продолжали относиться ко мне враждебно. К сожалению, и в последний раз увезли не всех. Кретина, которого вы только что видели, не было дома, его не отправили вместе с другими, и наутро он оказался единственным представителем своей породы в деревне, где жило еще несколько семейств, почти слабоумных, но еще не затронутых кретинизмом. Мне хотелось довести дело до конца, и я, надев мундир, пришел днем, чтобы увезти несчастного из его жилища. О моем намерении стало известно: только я вышел из ворот, как меня обогнали друзья кретина, перед его лачугой столпились старики, дети и женщины – они встретили меня бранью и градом камней.

В этой сумятице я наверняка пал бы жертвой исступления, какое охватывает толпу, раззадоренную криками и гневными чувствами, выражаемыми сообща, но спас меня сам кретин. Послышалось какое-то кудахтанье, и бедняга появился на пороге хижины, словно предводитель этих фанатиков. Стоило ему показаться, как крики прекратились. Мне пришло на ум предложить полюбовную сделку, и мне удалось объясниться, благо, на мое счастье, водворилось спокойствие. Положение-то ведь было такое, что мои сторонники не осмелились бы поддержать меня да и помощь их была бы чисто отвлеченной, а ведь этот суеверный народ с еще большим усердием стал бы оберегать своего последнего кумира; я увидел, что увезти его невозможно. Итак, я пообещал не трогать кретина, оставить его дома с уговором, что общаться с ним не будут, что все жители перекочуют из деревни на другой берег реки и обоснуются в поселке, в новых домах, постройку которых я взял на себя, прирезав к ним наделы земли, – их стоимость община мне возместила впоследствии. Однако, сударь мой, хотя эта сделка была выгодна крестьянским хозяйствам, целых полгода пришлось потратить, чтобы побороть их сопротивление. Любовь крестьян к своим хижинам просто непостижима. Ведь, казалось бы, неприглядный домишко, а привязан к нему крестьянин больше, чем банкир к пышному особняку. Почему? Кто знает. Быть может, чем меньше чувств, тем они сильнее. Быть может, человек, почти не живущий жизнью умственной, живет привязанностью к вещам, и чем их меньше, тем, разумеется, он их больше любит. Быть может, с крестьянином происходит то же, что и с узником… он не растрачивает понапрасну своих душевных сил, сосредоточивает их на одном предмете, и его чувство от этого крепнет. Простите мою говорливость, но мне так редко случается обмениваться мыслями. Впрочем, не подумайте, сударь, что я часто предаюсь бесплодным размышлениям. Здесь во всем требуется дело и польза. К сожалению, чем уже кругозор этого бедного люда, тем труднее заставить его понять, в чем заключается для него истинная польза. Поэтому-то мне и пришлось вникать во все мелочи моего начинания. Каждый твердил одно и то же, все слова были исполнены здравого смысла, и возражать было трудно: «Как же так, сударь, дома-то ведь еще не выстроены». – «Ну что ж, – отвечал я, – обещайте мне поселиться в них, как только они будут готовы». По счастью, сударь, мне удалось добиться, чтобы вся гора, у подножия которой стоит деревня, покинутая ныне, стала собственностью нашего селения. Стоимость леса, раскинувшегося по горным кручам, оказалась вполне достаточной, чтобы окупить земли и обещанные дома, которые и были отстроены. Как только одно из строптивых семейств там поселилось, не заставили себя ждать и другие мои подопечные. Благоденствие, наступившее после этой перемены, было так разительно, что его оценили и те, кто особенно суеверно держался за свою деревню, лишенную солнца, иначе говоря, лишенную души. Завершение этого дела, приобретение земель для общины – владение ими было подтверждено государственным советом – сделало меня влиятельным лицом в кантоне. Да, сударь, но сколько хлопот! – заметил доктор, приостановившись и выразительно взмахнув рукой. – Одному мне известно, какое расстояние отделяет селение от префектуры, где ничего не добьешься, и префектуру от государственного совета, куда никому нет доступа. Ну, а в конце концов, – продолжал он, – бог с ними, с сильными мира сего: они уступили моим назойливым просьбам, и на том спасибо. Если бы вы знали, сколько добра иногда приносит какой-нибудь небрежный росчерк пера!.. И вот через два года, после того как я взялся осуществить эти мелкие и вместе с тем большие дела и довести их до конца, у всех неимущих обитателей завелось по меньшей мере две коровы, стадо выгоняли на горные пастбища; не дожидаясь согласия государственного совета, я проложил сеть оросительных канав, наподобие швейцарских, овернских или лимузенских. На глазах изумленных жителей зазеленели великолепные луга, и коровы стали давать гораздо больше молока, потому что улучшились пастбища.

Огромны были последствия этой победы. Все принялись подражать моему способу орошения. Возросло количество лугов, скота, сельскохозяйственных продуктов. И тут я уж спокойно занялся улучшением этого еще не возделанного уголка земли и просвещением жителей, лишенных всякого образования. Видите, сударь, наш брат, человек одинокий, любит поболтать: зададут ему вопрос, – он как начнет отвечать, не остановишь его. Когда я попал сюда, в долине было душ семьсот жителей, теперь насчитывается около двух тысяч. После случая с кретином я добился всеобщего уважения. С людьми я всегда обращался мягко, но в то же время твердо, и в кантоне меня стали считать непогрешимым. И я все сделал, чтобы заслужить доверие, не показывая, что добиваюсь его. Я только старался внушить уважение к себе, свято выполняя все свои обязательства, даже самые пустячные. Я обещал взять под свою опеку беднягу, только что умершего на ваших глазах, и действительно окружил его еще большими заботами, чем прежние покровители. Его кормили, за ним ухаживали, как за приемным сыном общины. В конце концов жители поняли, какую я оказал им услугу, вопреки их воле. И все же у них сохранились отголоски прежнего суеверия; да я и не думаю порицать их за это; я воспользовался культом, окружавшим кретина, чтобы завербовать самых разумных для помощи несчастным. Ну вот мы и пришли! – после некоторого молчания произнес Бенаси, завидя крышу своего дома.

Он не ожидал от слушателя похвалы или благодарности: рассказывая о трудном начале своей служебной деятельности, он, казалось, уступил безотчетному желанию высказаться, которому поддаются люди, удалившиеся от общества.

– Сударь, – сказал офицер, – я осмелился поставить лошадь в вашу конюшню. Надеюсь, вы простите меня, когда узнаете, зачем я приехал.

– Ах да, зачем же? – спросил Бенаси, будто отогнав какие-то беспокойные мысли и вспомнив, что спутник его – человек приезжий.

У него был открытый и общительный нрав, и он встретил Женеста как знакомца.

– Сударь, – ответил офицер, – до меня дошли слухи о чудесном исцелении одного жителя Гренобля – некоего господина Гравье, которого вы приютили. Я и поспешил к вам в надежде, что вы и меня излечите, хоть я не имею оснований рассчитывать на вашу благосклонность. Но, пожалуй, я заслуживаю ее! Мне, старому вояке, покоя не дают давнишние раны. Вам понадобится по крайней мере неделя, чтобы изучить мое состояние, ведь боли у меня бывают лишь приступами и…

– Ну что ж, сударь, – прервал его Бенаси, – комната господина Гравье в вашем распоряжении, пожалуйте…

Когда они входили в дом, доктор торопливо распахнул дверь, и Женеста подумал, что он рад заполучить постояльца.

– Жакота! – крикнул Бенаси. – Приезжий господин будет у нас обедать.

– Позвольте, сударь, – возразил Женеста, – не лучше ли сначала договориться об оплате.

– Какой оплате? – переспросил доктор.

– За мое содержание. Не станете же вы даром кормить нас – меня и мою лошадь…

– Если вы богаты, – ответил Бенаси, – то заплатите; если нет – ничего и не надо.

– Ничего? – заметил Женеста. – Это, по-моему, дороговато. Но дело не в том, беден я или богат, – скажите, пожалуйста, не мало ли будет десяти франков в день, не считая оплаты за лечение?

– Терпеть не могу принимать плату за радость, которую я испытываю, оказывая гостеприимство, – произнес доктор, нахмурив лоб. – Лечением же я займусь только в том случае, ежели вы мне понравитесь. Богачам не купить моего времени, оно принадлежит жителям нашей долины. Не надобно мне ни славы, ни богатства, я не требую от больных ни восхвалений, ни благодарности. Деньги, которые вы мне уплатите, пойдут гренобльским аптекарям за лекарства, необходимые здешним беднякам.

Всякий, услышав эти слова, произнесенные резким тоном, но без горечи, подумал бы, как Женеста: «Вот это – душа человек».

– Так, значит, сударь, – сказал офицер со свойственной ему настойчивостью, – я буду платить вам ежедневно десять франков, вы же располагайте ими, как вам заблагорассудится. Итак, решено, а об остальном уж мы столкуемся, – прибавил он, беря доктора за руку и пожимая ее с подкупающей сердечностью. – Сами увидите, я не сквалыга, хотя и предлагаю за свое содержание всего десять франков.

После этой борьбы, в которой Бенаси не выказал ни малейшего желания прикинуться великодушным благотворителем, мнимый больной вошел в дом врача, где все было под стать обветшалым воротам и одежде владельца. Каждая мелочь говорила о том, как равнодушен Бенаси ко всему, что не является насущной необходимостью. Он провел Женеста через кухню – это был самый короткий путь в столовую. Если кухню, закопченную, как в харчевне, украшал богатый набор посуды, то роскошь эта была делом рук Жакоты, прежней служанки кюре, которая имела обыкновение говорить «мы» и полновластно хозяйничала в доме у доктора. Если на камине и стояла начищенная грелка, то уж, конечно, потому, что Жакота любила поспать зимой в тепле, а заодно согревала грелкой и постель хозяина, который, как она говорила, ни о чем-то не позаботится; Бенаси же нанял ее за те достоинства, которые всякому другому показались бы невыносимым недостатком.

Жакота желала распоряжаться всем домом, а доктору и хотелось найти такую женщину, которая бы распоряжалась его хозяйством. Жакота покупала, продавала, прибирала, меняла, ставила и переставляла, укладывала и раскладывала все, как ей было угодно; ни разу не сделал ей хозяин замечания, и Жакота, как хотела, управляла домом, конюшней, батраком, кухней, садом и хозяином. По собственному почину она меняла белье, затевала стирку, запасала провизию. Она ведала покупкой и убоем свиней, бранила садовника, решала, что подавать на завтрак и обед, из погреба бегала на чердак, с чердака – в погреб, наводила порядки, какие ей вздумается, не встречая ни малейшего отпора. Бенаси поставил только два условия: чтобы обед был в шесть часов и чтобы расходовалось не больше определенной суммы в месяц. Женщина, которой все повинуется, всегда напевает, и Жакота, бегая по лестнице, то заливалась соловьем, то посмеивалась, то тихонько мурлыкала, то пела, то вновь мурлыкала. Она была очень чистоплотна и дом держала в чистоте. Хорошо, что у нее такие вкусы, а то не сладко пришлось бы господину Бенаси, говорила она, ведь бедняга до того неприхотлив, что капусту съест вместо куропатки и не заметит; не будь ее, господин Бенаси целую неделю не менял бы рубашки. Жакота неутомимо возилась с бельем, ее призванием было начищать мебель, она просто обожала чистоту, чистоту церковную, безукоризненную, самую сверкающую, самую умиротворяющую. Она враждовала с грязью и без передышки смахивала пыль, стирала, гладила. Ей не давало покоя, что ворота пришли в такую ветхость. Целых десять лет в начале каждого месяца вымаливала она у г-на Бенаси обещание сделать новые ворота, покрасить стены и все устроить «по-благородному», а он до сих пор не сдержал слова. Поэтому, сетуя на беспечность хозяина, она неизменно заканчивала похвалы ему одной и той же фразой:

– Не скажешь, что он глуп, ведь он прямо чудеса творит в наших краях. А все-таки он бывает глуп, ну до того глуп, что все ему в руки совать нужно, как малому ребенку!

Жакота любила дом, как свой собственный, да и, прожив в нем двадцать два года, она имела право на такой самообман. Бенаси, приехав сюда, узнал, что после смерти кюре продается дом, и приобрел все: здание, землю, мебель, посуду, вино, кур, старинные стенные часы с фигурками, лошадь и служанку. Жакота, образцовая представительница стряпух, носила платье из темного ситца в красный горошек, до того облегавшее, до того обтягивавшее ее грузный стан, что, казалось, ткань вот-вот треснет. От белоснежного круглого чепца с оборочками как будто еще белее становилось ее бесцветное лицо с двойным подбородком. Низенькая подвижная толстуха проворно орудовала пухлыми ручками, громко и беспрерывно тараторила. Если она, умолкнув на миг, загибала треугольником кончик передника, то это означало, что она долго будет в чем-то укорять хозяина или работника. Жакота, конечно, была счастливейшей кухаркой в королевстве. К довершению ее счастья – полного, насколько возможно в этом мире, тщеславие ее было вполне удовлетворено: все селение признавало в ее лице некую промежуточную власть, стоящую между мэром и полевым сторожем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад