Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.
Схватив палку с крючком, побежал к стенке старик, окормленный рыбой.
— Шайтан, нечистый дух!
Мальчики улепетывали за угол.
Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.
Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…
— Что делать будем?
— Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…
Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:
— Етпеку с вешней воды не ашали![5]
Грузный казак с птичьими глазами сидел уже бос, без кафтана; но шелковый кушак все еще опоясывал его. Никто больше не хотел играть с исполином, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ло жились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или пет:
— Пульнет, а я под чепь… Ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после — к паше в сарай. Караул мне что? Я их–как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в ко шель. А на женках пашиных халатики поджег. То они и светили мне на возвратный путь.
Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:
— Бердышечки, кистенечки, порох–зелье — веселье…
Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо говорил трем казакам, сидевшим подгорюнившись — кто обхватив руками колени, кто щеку подперев ладонью:
— А хлебушко — он простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колоску, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…
Мелколицый шепелявый парень Селиверст улегся рядом — бритым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Будто ужалили его слова Котина.
— Не шути, шут! Соху на Дон зовешь? — Вышло у него не «зовешь», а «жовешь». — Тля боярская, не казак!
Вдруг странно стих конец майдана. Что–то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка; он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.
Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.
Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост — чудо–казак. Баба, черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!
Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул:
— Подержи. Матка–то!.. — И шмыгнул в кольцо народа.
Уже слово «измена» прокатилось по майдану. Было оно как искра и иорохе. Голый, в кровоподтеках, Савр Оспа валялся в ныли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Касима–паши? Измена в станице!
Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясырн потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу:
— Гнедыш! — А Гнедыша с сомом и след простыл.
Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех нор, пока казак, прикручивавший его к столбу, не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.
5
Ударила пушка — черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали.
Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары[6] сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто–золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи; там палят, поют и трубят, плещут весла. Целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов — рыбных промыслов.
Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут; бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах остались копаться в мягкой пыли самые малые ребята, голопузые сорванцы.
По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам — верно, занимательно было ему поглядеть, — но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.
Все прошли в середину круга. Там он снял шапку–башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы.
Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:
— Небывалое дело!
— Стариков принимали.
— Поношенье Дону — мальца слать…
Гость невозмутимо надел шапку и, кивнув дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:
«От царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостливо прислал свое царское жалованье…»
Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный, по обычаю, зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец — тут, в бударах; борта их еле выдаются над водой.
Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные «а вы бы», «а мы бы». Казаки не все понимали в приказном велеречии. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет–Гирей двинулись на Русь.
И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов.
Круг загудел. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но непрочно стоял этот мир.
Азовцы, торговавшие в ближнем казачьем городке коней, кончили торг тем, что выхватили кривые сабли. Выехали казачьи дозорные станицы, да так и не воротились. Нашли казаков посреди степи, уши и носы отрезаны, глаза выколоты, иные же станичники и вовсе сгинули — верно, в Кафе, под желтой горой, возле старой генуэзской башни, где тесно фелюгам у причалов невольничьего рынка, ищи их…
Сети казацкие на реке Дону изодрали азовцы, крича: место–де наше, а не ваше, вам больше не ловить рыбу, где лавливали, а убираться восвояси вверх по реке.
«Размирная!» — раздалось в городках. Азовцев, правда, шуганули и сети вновь поставили на старом месте. Но только и всего…
А султан Селим решил по этому случаю перевести казачий корень. Москва–то теперь не вступится — не до того Москве.
Касим–паша выступил с япычарами, а хан Девлет–Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. Царь же виноватил казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.
Дьяк дочитал.
— Любо ли вам, атаманы–молодцы?
Так, по обычаю, спросил атаман Коза и выступил вперед.
— Что же, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.
Помолчал, подергал ус и прибавил:
— Только, слышь, господин, с Дону выдач не бывает.
Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом.
Этот хвост на шесте — бунчук — означал волю.
Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким еще не по–мужски, но сильным, твердым голосом он крикнул, впервые открыто разглядывая гудевший круг:
— Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!
Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.
Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!
А он, сказавши, спокойно выжидал и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.
Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?
— Кто же таков? Какого роду? — спрашивали в толпе.
— Волховской, что ли. Князь Семен Волховский…
Дед Антипки–внучка, тот, что добыл мед из собственного пупа, сказал:
— Из новеньких. Древних и не слыхивали таких. Волховской, может?
— Волхов–ре«а в Новегороде, — запищал птичьеглазый исполин. — Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей–то там не жаловали.
И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:
— Ты мне верь. Я сам боярский сын. Не знал?
— О! Бурнашка? — захохотал сосед.
— Эге. То для вас — Бурнашка. Имя скрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы—Бурнашка Баглай!
И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.
Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.
Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.
Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае и тоже с добрыми дарами, — он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.
Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу; не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.
Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять задумал. Коготки–то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где же царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, — почему не выложит он все мальцу прямиком?
Кто–то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.
— Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь, на то тебя атаманом становили.
— Шапку, князь, с головы перед казачеством! Товариство, разгружай будары!
Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед.
— Вы что, мне обиду чините? Не мне — великому государю! Вот он я. А ну хватай! Руси не схватишь — то попомните.
И помолчал, глядя в лицо передпим. Потом как о деле решенном:
— А про заводчиков — выдавать ли их или своим судом осудите — думайте.
Между молотом и наковальней почувствовала себя бедомовная, сбившаяся сюда из низовых городков и из степи буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное «сарынь, веселись» голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.
6
Все узнали его. И, видимо, многие как–то по–особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, пи казацкой старшины.
И таким внезапным, как снег на голову, оказалось и самое его появление, и выход в круг, да еще как раз в момент, когда вот–вот — и все бы смела бушующая буря, что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.
Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.
— Бобыль!
— Вековуш!
Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак вирусу сказал:
— Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а нс гнешь; казачество соломиной не переломится.
11 весело, не замечая хмурого лица князя:
— Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!
И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе виднелись лари, запорошенные мукой — будто побеленные. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:
— Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков — казак богатый, избытка не жалеет!
Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками — что первое попалось под руку.
У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: «Пошарь дома в скрыне».
Казалось, что до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили — просто так сказалось да случаем к месту пришлось. А Коза тоже если и дивился чему–нибудь, то все же остался невозмутим. Недаром же он был атаман и знал, что править казацким кругом — это не то, что вести каторгу по тихой воде. Дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, — зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков — не к чему, пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку — в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать — так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.