Соседка уговаривала:
— Марья, что ты? Жив, может…
Ушла соседка; стемнело, все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, обхватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашуршало, блеснул в свете месяца скользкий уж. Там место ее сына, там спал он. Подрос птенец и отвалился от гнезда.
Она просидела до утра, наморщив брови, — одна в жилье, одинокая в мире.
Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по–мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал — кликать сына.
Мглистая река текла внизу.
Был чист берег реки, где к воде спускался вал, кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью степи.
Курганы горбились кой–где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было — свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы.
— Гаврюша! Рю–ше–епь‑ка!.. — выкликала женщина и, выкликая, вслушивалась в свой голос.
Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове — удод — кинула свой остерегающий крик из–за мелких камней.
Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как нависло вокруг ожидание бед и грозы. Обманывала утренняя тишина степи. Пришлый народ не умещался по куреням, и всю ночь тянуло гарькон от огней, горевших за валами.
Раздался топот: она обернулась. Конная ватажка показалась из–за изгиба вала. Ехалн в городок. На низких ногайских коньках — полные, тяжело отвисшие торопи и турсуки, и кони загнанные, измученно носящие боками, в мыле. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники гуськом поднимались по узкой тропке к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?
По склону в тысячелистнике, ощущая спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную свежеразрытую пахучую землю. Уцепилась руками за край рва, напрягшись, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя стенной покой, кричала: «Худо тут!»
Права птичка! Тут–то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом.
Почему поняла она, что не просто копал он, а с воровской ухваткой? Не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.
Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Нож не лопата — копал торопясь, но долго. Что–то еле слышно звякнуло, человек достал то, что выкопал, укрыл под полой и тотчас, не закидывая ямы, будто гуляючи, пошел прочь; пошел к балке, сухому отвертку, падавшему в реку. Шел смело, беззаботно, только раз мельком оглянулся.
А Махотка, согнувшись, по высоким травам перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, заспешила к устью балки.
На лысом мыске сидел другой человек. Сидел он как–то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, чернявый мужик в посконном зипуне, с покатыми плечами. «Двое!» И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.
На юру бежала, пока не открылась балка. А тот, с воровски оттопыренной полой, уже спускался по тропе. Оседланный гнедой стоял под обрывом.
Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо вора: то был Савр, прозванный «Оспой», ясырь, пленник казака Демеха и Демехов табунщик. И, вскрикнув по–бабьи, Махотка с маху сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.
Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра Оспы.
Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья–то тень пала на нее и на Савра.
Человек с мыска стоял на краю балки — теперь он казался совсем иным человеком.
Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. И казачка узнала его: Бобыль, а еще — Вековуш. В станице его давно не видать было — откуда ж взялся тут?
Один миг длилось все это, И в этот миг она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются–играют, — любопытствовать. Или с Оспой заодно?
Оспа тоже заметил его, разжал зубы.
— Чего ж ты его? — весело спросил Бобыль женщину, блестя чуть раскосыми, глазами, и спрыгнул вниз.
Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул.
— Люта… скаженна… — разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.
Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку, из руки вывалился нож. Ясырь вдруг мелко, жалко затрясся всем телом. Рука его дернулась ко лбу, к груди, к плечам. Значит, хотел креститься.
— За что мине? Чужого не надо. Грек генуэз зарыл. Я тоже грек генуэз, свое копал…
Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.
— Собери, — услышала Махотка властное слово чернобородого.
И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать монеты в траве.
Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще многое, надетое, видно, на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал с него одежки одну за другой.
Казачка опять услышала властный голос:
— Где нащупаешь — вспорешь.
Дивясь тому, что прежде никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, пропахшей человеческим и лошадиным потом. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.
А Бобыль измерил глазом ничком лежащего голого жирно–гладкого человека и скрутил его арканом, смотанным с седла его же коня.
— Так ладно.
Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея, причитал по–татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.
— Демехов клад отрыл, — сказал Бобыль, — за то казнь. А письмо паше везет — есаул дознается, от кого письмо.
И опять все хозяйски оглядел.
— Так ладно. Седай на конь, отволочишь в станицу, к есаулу.
Женщина была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына, легко подумала: «Время–то какое — казаковать пора»; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь радости, потупилась, отвернулась от голого ясыря.
— Ой, да не знаю ж я. А ты?
Казак с чуть приметным озорством шевельнул бровью.
— Мое дело, свекруха, тут. Что делаю — не тебе ведать. А и повидала меня — зажмурься да отворотись. Гадюку же ты оборола — тебе и тащить.
И пошел быстрыми шагами — недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже, тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел — как въехали они на михайловские зады.
Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!
3
Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, возглашавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей–плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.
— Браты! — завопил он еще с коня. — Казаки–молодцы! Беды не чуете! Дону–реке истребление пришло!
Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и без видимой натуги нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:
— Здрав будь, отче пророче! Откуда взялся? Косой принес заячьи вести.
Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый румянец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.
— Слушайте, люди добрые! — прокричал он. — Волки обожрались человечиной. Ратуйте души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полета тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!
Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Недаром сбился народ в станицу–городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.
Толстый казак сказал:
— А вот ратую, толечко кость еще кинуть…
Он был в шелку, в атласе, в побрякушках, — узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.
Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице. И уже собиралась толпа вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке, и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.
Близко Касимка, рассказывал вестник. Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого; на станицу катит. И канаву с Дону на Волгу рыть зачал, — должно, в Астрахань плыть вздумал!
Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув, стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.
— Эдак ты меня, друг, кафтана лишишь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?
Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.
— За рукав, говоришь? Мы–то бились, да напоследках меня сюда заслали — чи не приведу ли тебя, сокола.
— Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове. Ты слушай! Чени в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чень.
Но гул и гомон голосов перебили его, и вестник отворотился, вытер пот со лба.
— А еще что скажу, то одному Чернявому, — добавил он негромко, устало. — Хлебушка, казаки, кто подаст?
— Эге, хлебушка! Вот и ждем — привезут.
— А чего же не везут?
— А бес их знай! Может, гневятся.
— На Руси боярство дюже гневливое.
— Атаманы, может, самому не потрафили.
— Самому–то?
— Руки, вишь, до всего дотянуть захотел.
— Небывалое дело!
И пропищало с земли:
— Ты по пылу, по шану[2] на шляху погадай, отчего не везут. А то пам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть; место у пас ровное, степь кругом.
И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шайку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно–птичье выражение, пришелся почти вровень со всадником. Подал ему шапку:
— К башке нриторочь — в чурек спекешься!..
Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул: бывает же на белом свете этакое диво!..
4
Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя насытить рыбой и съедобными корнями, — особенного голода: тоски по хлебу, по раскатанной твердой с пыльно–мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, — не покидало их.
Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто–черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, спрятанной в золе. Но подводная охота, о которой напоминал перекинутый через плечо сом, потряхивая головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день не похожим на все прежние дни его жизни, наполняли его ликованием.
В куренях людно; говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники–ясыри охаживали запаленных лошадей.
Всю станицу знал Гаврюха как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот эти двое — кто же они? А сидели они по–домашнему, в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод нырковского куреня. Лица у обоих были изборождены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами…
Несколько поколений родилось, оженилось, да и отошло с тех пор, как молодыми казаками уехали они с Дону. А теперь вернулись оба — один с западного, другой с восточного поля, — вернулись на Дон, и мало кто узнал их… Да и они мало кого узнали, кроме друг друга.
Один говорил:
— А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки–внучка: «Ты б чуреков альбо чебуреков напекла». А она, бабонька Антипки–внучка, не слушает ни в какую: турмен[3], бает, сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду — и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: что–то мухи пуп весь засидели? Колупнул — мед!
Другой отвечал:
— Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да суду[4] вижу. И на тебя, сватушка, погляжу — гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.
— А привезут же!
— Привезут. А как же!
— Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону, к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!
— И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.
— От века непокорим Дон–река.
— И до века непокорим!
Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.