Два этих уровня существования находились как бы один под другим. В верхнем уровне переводы из европейской прессы о событиях в Израиле постепенно оборачивались моей каждодневной жизнью.
Вторым, более глубоким уровнем было проживание в парадоксах Ницше и тяжеловесной тевтонской непререкаемости Хайдеггера, в тайном упрямом сочинении стихов, явно не для печати.
В редкие минуты какого-то сюрреального отрезвления я ощущал лишь одно: страх за своих близких. Странно было то, что два этих противопоказанных моей судьбе имени, ощущались мной, как две связанные бечевой доски, два поплавка, держащие его на поверхности: Хайдеггер-Ницше, Ницше-Хайдеггер. В зыбком уюте светового круга настольной лампы лежали эти небольшие две книжечки, тайно, «в стол», комментируемые мной далеко за полночь. Туда же ложились стихи.
Беспомощно счастливое дыхание жены и сына, спящих рядом, вместе со световым кругом составляли некую светящуюся, достаточно прочную сферу, охраняющую душу от обступающей тьмы ночи, затаённой и непредсказуемой, одушевляемой лишь пением цикад.
«Генеалогия морали» Фридриха Ницше в переводе на русский язык была ветхой, дореволюционной. К ней применимы были слова Фета, обращенные к Тютчеву: «вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Не то, что достать, – увидеть эту книжечку, переплетенную множество раз, в те дни представлялось невозможным. Но вот же, один из фотографов, поставлявших в газету материал, худой и куцый, как сморчок, с крючковатым носом, Друшнер, вечно несущийся как бы одним боком, что, казалось, еще шаг, и он упадет, уронил в моей клетушке свою явно неподъемную по весу сумку, и оттуда просыпались бумаги, фото, книжки. Мелькнуло – «Фридрих Ницше. Генеалогия морали». По поводу худобы и надоедливой суетливости Друшнера шутили, что его «надоедание – от недоедания». В Друшнере подозревали осведомителя и потому всегда встречали его одним и тем же анекдотом:
– Друшнер, знаешь, в КГБ покрасили двери.
– Ну?!
– Следует стучать по телефону.
– Ха-ха-ха.
Друшнер от всей души смеялся, как будто слышал это в первый раз. Тут он и вовсе скрючился, и стал собирать с пола рассыпавшиеся вещи. У меня застучало в висках, и я слабым голосом – была – не была – пролепетал:
– Можно мне посмотреть… Ницше?
– Да берите ее. Читайте. Потом вернете.
Это могло быть провокацией, но устоять было невозможно. Был ли это знак свыше? Или действовал его величество Случай? Во всяком случае, это попахивало мистикой. В самом деле, каким образом в завалы книг на немецком, французском и английском, у старичка букиниста, в которых я нередко рылся, попала совсем недавно вышедшая в Германии книжечка – извлечение из двухтомника Мартина Хайдеггера, лекционный курс, прочитанный герром профессором в 1940 году в дышащей покоем и усиленным вниманием аудитории, за стенами которой уже вовсю гремела Вторая мировая война – детище фюрера, которого герр профессор благословил на великие дела во имя немецкой нации.
Книжка была издана в 1967, совсем недавно, и называлась «M.Heidegger. Nietzshe”. Словно некто кинул зерно на бесплодную землю в уверенности, что кто-то подберет проклюнувшийся росток. В оригинале, на немецком, книжка эта была подобна свету далекого астероида, притягивающего любопытство и угрожающего гибелью. По ссылкам понятно было, что за нею таится фундаментальный труд – «Бытие и Время»».
Средь бела дня была молодость, превозмогающая страхи и печали.
Кружила голову солнечная молочность весенней полноты проживания.
Размышления же Хайдеггера погружали среди всего этого в то ли губительные, то ли спасительные глубины души, где в одиночестве плачет человек, опять же, по выражению Фета, «как первый иудей на рубеже земли обетованной».
Спасительным был этот текст именно по своей абсолютной непонятности «критикам в штатском», даже если бы я дословно его перевел на русский.
Это по-настоящему меня веселило, это злорадно воспринималось им как метафизическая месть за собственную беспомощность, неумение и подспудный страх отказать в услугах перевода этим таящимся во всех щелях мастерам заплечных дел. Я понимал, что они следят за каждым его шагом, ибо Вася возникал всегда без звонка по телефону именно тогда, когда я был в редакции, хотя мог быть где-то по редакционному заданию. Кто-то из коллег сообщал куда надо о моем наличии на месте.
Обычно тех, кто отказывается подписывать обязательство о сотрудничестве, оставляют на значительное время в покое, чтобы затем осторожно возобновить попытки. Тут же для них был счастливый случай: они могли меня использовать на полную катушку, ибо профессиональные переводы были им нужны позарез. Всякие намеки на оплату переводов он отметал немедленно. Не хватало еще получать от них тридцать серебряников, что было бы полным падением. Вероятнее всего, переводчиков у них было раз-два – и обчелся. А, может быть, я был единственным. Потому они мне многое прощали. Например, тот факт, что я рассказывал в редакции явно антисоветские анекдоты, предварительно нагибаясь к розетке с дежурной фразой: «Это не я, товарищ майор. Вопрос армянскому радио: какая разница между бедой и катастрофой? Ответ: если на улице опрокидывается телега продавца продуктами, это – беда, но не катастрофа. Если же разбивается самолет с нашим правительством, это – катастрофа, но не беда.
Витюк из отдела быта, страдающий тяжкой шпиономанией, особенно после очередных ста грамм, понизив голос, начинал рассказывать всяческие небылицы. Я тут как тут с анекдотом: «В туалет зашел мистер Смит, вынул левый глаз и стал разматывать фотопленку. В это время из унитаза на него взглянули мудрые, слегка усталые, глаза майора Пронина, и он сказал: «Не пытайтесь бежать, мистер Смит, в бачке тоже мои люди».
Сотрудники, естественно, газетные, катались по полу.
Было ли это сладким издевательством души над собственным страхом, отчаявшимся сопротивлением, которое может привести к нервному срыву, – явлением будничным там, где все диктуется палачеством, выспренно и лживо называемым диктатурой пролетариата?
Оказалось, что и другие сотрудники хохотали над этим анекдотом, о чем сообщил мне Вася, с которым я по давнишней моей просьбе стал встречаться у ротонды над озером.
– А знаешь, полковнику Лыкову понравился твой анекдот с мистером Смитом.
– Скажи, Вася, вы прослушиваете нас или вам постукивают?
– Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши, – сказал Вася, этак, по-братски коснувшись моего плеча Ормана, от чего меня всего передернуло, и я внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его, припоминаемые мной наобум строки: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей». Я же опечалился: вот он им уже «дорогой».
– Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот, пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: «А вы не боитесь, что вас подслушивают?» «Да брось ты, в такой глуши». Он выходит и говорит коридорной: «Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе». Возвращается и обращается к потолку: «Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе». Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает утром, а трех уже забрали. «Почему же меня оставили?» – спрашивает он у коридорной. «А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе».
Вася хохочет: обязательно расскажу шефу. Из путаных реплик Васи выясняется, что мои переводы проверялись под лупой «высокими специалистами» и была отмечена их «ювелирная» точность. Слово «ювелирная» проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свирепая свора волков, рядящихся в овечьи шкуры, поигрывает со мной, как с мышью, наперед зная все ее хитрости и насмешливо удивляясь моей живучести.
То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: «Пора?» На что я отвечал столь же кратко: «Несомненно».
Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» – это означало, что он вовсе не случаен. Я сдержанно отвечал:
– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.
Мысль о том, что, быть может, я единственный у них, изводила меня. Они ведь дали мне допуск, что сам по себе неплохая гиря, прикрепленная цепью к ноге раба. Если настанет день, и я подам документы на выезд, они попытаются меня этим шантажировать, чтобы завербовать. Это я решительно отвергну. И тогда уж они поиздеваются надо мной. Я тешил себя тем, что благодаря переводам лучше всех окружающих знаю, что творится в Израиле, который стал моим наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью «земли Обетованной». Я радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Я видел пропасть между реальностью в Израиле, которую также хотели знать и эти исправные костоправы, и тем, что они лгали напропалую в газетах и по радио.
Но ведь не мог ни с кем поделиться, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.
В Хайдеггере же я сидел, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека – невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.
В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным ругательством на три буквы.
В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.
Если будет жив.
«
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.
Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста. Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты. Впервые передо мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова «поле», меня пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля». Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?
Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Вот, сексот Вася абсолютно безлик.
Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, у в моих чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».
Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля. Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.
Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно как бы пробудился: ведь это мое преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.
Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной. Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто. Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.
Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.
Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.
Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью. Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.
Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались мне, книжному фанатику? Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его. Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира. Быть может, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу
Они вошли ночью…
Костоправов весьма интересовало, что пишут европейцы о происходящем в Чехословакии. Орман просиживал под зеленой лампой в спецхране, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.
В таком покое, под зеленой лампой, думал я, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам всё это, чреватое начатками истинной свободы? Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У меня уже были такие приступы. Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй моей натурой. Когда я успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они меня об этом не просили? Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала мое состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду. Ночью я в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на меня эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя. Спасением было лишь спящее рядом существо – жена. Я никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что я жив и могу еще спастись. Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.
Чудо есть чудо. Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, я, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет. Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и я вызвался ей помочь. Наши руки нечаянно соприкоснулись, и я впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у меня все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который я снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.
Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.
Все было примерено и примирено.
Успокаивала и уравновешивала мою впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для меня упрямства. Это существо не знало компромисса. Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением. Она была настоящей красавицей Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.
Я не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась мне. Что она во мне нашла?
С каждым ее исчезновением мне казалось, что она не вернется, хотя я точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.
В родильное отделение, куда я ее отвез, не разрешали зайти. Через приоткрытую дверь я вижу ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.
– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.
Всё во мне обрывается:
– Кто тебе это сказал?
– Слышала, как врач говорил.
– Не волнуйся, ничего особенного…
Мороз отчаянный, индевеют брови, Несусь к наблюдавшему за ней врачу.
– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.
Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к моему плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, я понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – из-за нее вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.
Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.
Я лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все мое лицо увлажнено слезами.
Ссорился с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе мне казалось, что она со временем просто перестанет меня терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.
Иногда я пугался всерьез мысли, что без нее буду вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло меня быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.
В эти дни он вдруг понял: моя беззащитность перед костоправами еще больше привязывает ее ко мне. Чувствовала, что только она может меня защитить. Могло ли это утешить его или хотя бы утишить? Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Я подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» – «Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».
Был март шестьдесят восьмого, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.
В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:
– Мама твоя умерла.
В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»? Остальное я помнил, как бы время от времени приходя в сознание. Жена держит его за руку. Что я тут делаю в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда нас несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения мою душу?
Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Я даже не узнал дом своего детства. Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором я просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери. Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.
Я и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.
Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гёте в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к моей опустошенной душе теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».
Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни. Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.
Не желая ничего брать из дома, я дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их в пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.
В одну из ночей снился мне нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и я сижу на папиной шее, вижу лишь затылок. «Папа, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.
«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричу – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»