– Да, в Сочи, – опамятовалась Беляницкая, доклевала кукольную порцию пирога и вытерла губы рушником, бесцеремонно сдернув его с колен Нарышкина. Засмеялась: – Геббельса заберите в придачу!
Сидящий под столом пес услышал свою кличку и вопросительно тявкнул. Бутузы сползли к нему скармливать корочки международных блюд. Римма Осиповна нащупала и погладила головы сыновей:
– Ладно, попробую уговорить директора. Хоть накупаемся вволю.
Трезвый Дмитрий Филиппович долго за столом не засиживался. Еда в качестве пищи, а не закуски его не очень интересовала. Иза тоже куда-то заторопилась. Встала и Римма Осиповна, вытолкала сытых бутузов с Геббельсом из-под стола.
– Спасибо всем, – поклонился, как на сцене, румяный от смущения Нарышкин. – Я не ожидал… Такой замечательный подарок… Такой замечательный пирог… Спасибо, девочки.
Когда дверь затворилась, Беляницкая съехидничала:
– На здоровье, мальчик. (Видимо, калории не пошли впрок ее настроению.) Двое спиногрызов у нее, еще этот в сыновья лезет!
– Тебе-то что? – вскинулась Полина.
– Жалко Римму. Он же как мужчина никакой.
– Жалко у пчелки, – сказала Полина грубо. – Спала с ним, что ли?
– Еще чего! Тут рентгена не надо. Мне жаль, что Кузьма эксплуатирует Риммин материнский инстинкт.
Полина ушла, остались в кухне втроем. Женя курил у окна, Маргоша начала убирать посуду.
На Людмилиной тарелке ужинали проснувшиеся весенние мухи. Беляницкая ела так мало, что после нее всегда оставался ресторан для насекомых. Сладко потянувшись, она мечтательно застыла, и шелковый халатик нежно обтек ее выпуклости. Танец не успел сплести жесткий канат из мышц балерины, к чему она, созданная для любви и восторга, столь опрометчиво стремилась. Мухи начали умывать прюнелевые головки.
– Эти уже расплодились, – очнулась статуя и, подойдя к Дядько, облокотилась о подоконник. – Слушай, а правду говорят, что ты жену бросил?
– Правду. Только не я ее, а она меня.
За окном счастливый Кузьма рассекал лед лужи болотниками Жени, таская за собой привязанный за веревку плотик. На плоту, подняв вверх палку с лоскутом кумача, стояли довольные бутузы. Все трое были без курток, замерзли, а мальчишки еще и набродились в ботинках. Женя постучал пальцем в стекло:
– Эй, папанинцы!
Форточка была открыта, но его не услышали. Вокруг лужи, виляя хвостом, скакал и лаял Геббельс. Бутузы призывали его к себе. Геббельс любил бутузов и Кузьму всей собачьей душой и прыгнул бы немедля, если б кто-то из них тонул, но не собирался лезть в ледяную воду без весомой причины.
– Заболеют! – возмутился Дядько. – Куда мать смотрит? Спит она, что ли, эта Кузькина мать?!
– Ты о Римме?
Не ответив, Женя побежал гнать детей домой.
Беляницкая насмешливо улыбнулась Маргоше:
– Что, проворонила Кузьку? – И, напевая «ля-ля-ля», удалилась.
«Гадина, – в бессильной ярости подумала Маргоша. – Ах, какая гадина, мерзкая гадина, Леблядица…» Броситься вслед с навостренными ногтями не осмелилась. Людка доказала свою злопамятность и умение мстить.
…Бутузы не заболели. Заболел Нарышкин. Ночью Маргоша услышала через стенку стон: «Мама», потом вскрик, негромкий, но протяжный и жалобный. Накинула халат, на цыпочках пробежала к двери соседа и прислушалась. Стонов больше не было, доносился только странный хрип. Дверь оказалась незапертой и сама распахнулась, пропуская Маргошу вперед. При свете луны она увидела одетого Кузьму, спящего на кровати со свесившейся вниз головой. Подушки Маргоша не нашла, не без труда перевернула грузное тело, опахнувшее ее влажным кисловатым жаром, и подложила под голову куртку. Включила торшер.
– Мама, – снова простонал Кузьма и заметался. Левая рука сильно ударялась о стену, он не чувствовал боли. По вискам катился пот, на щеках темнел багровый румянец. Маргоше стало страшно. Не разбудить ли Римму? Помешкала. Нет, Римме утром рано вставать, вести мальчишек в садик. Ладно, как-нибудь сама…
Губы Кузьмы, обметанные в углах белесой сухостью, мелко потрескались, а ни в ведре, ни в чайнике ни капли воды. Маргоша сбегала к себе, принесла литровую банку с кипяченой водой, подушку и градусник.
– Кто вы? Что вам надо? – пробормотал больной, приоткрыв отсутствующие глаза, но жадно опустошил почти всю банку и откинулся к стене. Маргоша придавила его плечо подушкой, чтобы не болтал рукой. Через пять минут посмотрела на градусник – боженьки мои, сорок с половиной! Необходимо вызвать «Скорую». Спустилась к телефону на первый этаж. К счастью, дежурила не ворчливая Прокопьевна, а новая добрая вахтерша.
По 03 ответили: масса детских вызовов, а машин не хватает, к детям в первую очередь. Врача отправим к вам, скорее всего, под утро. Судорог же нет? Дайте аспирин, попробуйте сбить температуру уксусной водой. Да, обтирание, и как можно больше питья. Не вздумайте кутать, пока жар. Потерпите…
Кузьму знобило, но лоб и щеки горели. Плюнув на приличия, – не пропадать же человеку! – Маргоша раздела соседа. Задрала гачи тонких кальсон до колен, растерла грудь, плечи и ноги полотенцем, вымоченным в уксусной воде. Он пришел в себя, что затруднило целительские усилия: поджался, стесняясь, уставился испуганно и молча, словно женщина не лечила его, хворого, а на него покушалась. Маргоша, так же молча, кинула на Кузьму банное полотенце, висевшее на спинке кровати. Померила температуру – тридцать восемь и пять. Слава богу, начался спад. Присела на табурет обдумать дальнейшие действия и вздрогнула – приметила за огромным нарышкинским шлепанцем крысу с длинным хвостом. Крыса была плоская. Мертвая, раздавленная…
Всмотревшись, перевела дух: варежки испугалась! Варежки, связанной из серого кроличьего пуха. То, что почудилось хвостом, оказалось порванной тесемкой. Матери пришивают к рукавичкам маленьких растеряш тесьму или резинку и пропускают ее через петлю под воротником. Значит, Кузьма тоже часто терял мелкие предметы одежды. Взрослый мужчина, смех и грех… А вот и вторая чуть подальше. Эта лежала ладонью вверх, будто чего-то просила. Такие жалкие, большие и одновременно детские варежки. Если б их нашел какой-нибудь новоявленный Шерлок Холмс, он за считаные секунды раскрыл бы характер владельца. Впрочем, тут сыщиком быть не надо, чтобы обо всем догадаться… Маргоша нагнулась поднять варежки и обнаружила под кроватью хозяйскую подушку.
Кузьма натянул полотенце до подбородка. Стараясь не раздражаться, Маргоша поменяла подушки. Сказала, глядя в окно:
– Вода и аспирин на тумбочке. С таблеткой не торопитесь, одну я дала вам полчаса назад. Если будет совсем плохо, постучите в стенку, я приду. Утром приедет врач.
– Спасибо, – просипел Кузьма и вдруг быстро коснулся горячими пальцами ее руки. – Подождите… Мне уже плохо.
Он был прав: температура опять поднялась. Пришлось повторить обтирание, которое почему-то не помогло. Нарышкин горел на медленном огне и скоро впал в беспамятство, отталкивал банку, разливал воду, бредил. Больному казалось, что он находится в харьковской квартире с какой-то посторонней женщиной, – может быть, с женой. «Уходи!» – махал он на Маргошу руками, но когда она порывалась бежать к Римме или Дмитрию Филипповичу, цеплялся на грани сознания и забытья: «Подожди… подождите, пожалуйста».
В одно безумное мгновение он откинул мокрое полотенце и судорожно затрясся то ли в лихорадке, то ли – кошмар и ужас! – в агонии. Тогда Маргоша от безнадежности села на кровать, уложила голову бедняги себе на колени и принялась покачивать, как ребенка. Он внезапно затих, попил воды и погрузился в тяжелый сон. Измерять температуру не имело смысла – тело пылало.
«Третий час, сколько еще ждать?» – тосковала Маргоша, вытирая полотенечным краем пот с лица Кузьмы. Щетина на плохо бритом лице пробивалась клочками, виднелась ссадина на скуле, где дернула электробритва. Маргоше ли не знать, как дергает дурацкий «Бердск»! Не умеют наши делать простые хорошие вещи. Не до того. Ракеты в космос запускают, а бытового удобства людям – пшик.
Она подтащила подушку под голову Нарышкина. Повернувшись набок, он просунул руку под Маргошин локоть, обвил спину и схватился за поясок халата. Сложно стало уйти.
Лицо его кривилось, – плакал он, что ли, там, во сне? Под веками двигались неспокойные глазные яблоки, и светлые ресницы трепетали, как семенные волоски одуванчика на ветру. Захотелось подуть на них. Подула – не улетели… Зачем мужчине такие длинные пушистые ресницы?..
Маргоша вздохнула. У нее вообще не было ресниц. Выпали из-за клея. Почти все девчонки в кордебалете раньше клеили накладные, и она клеила. Теперь в исключительных случаях, в остальное время жирно подводила глаза карандашом стрелками к вискам. Покупала на «барахле» дорогущую компактную пудру, сухие тени с легким блеском, предпочтительно импортные; румяна и несколько сортов приглушенного цвета помад. Знала хитрость, как ярче выделить абрис губ: очерчивала их светло-бежевой меловой пыльцой тонко-тонко, беличьей кисточкой. Брала этот тертый с красителем мел у цыганок, те продавали под видом теней…
Свое лицо Маргоша не любила. Так себе оно было, страшненькое. Без макияжа не отваживалась выйти даже в туалет. Шутила, что физиономия ее, отмытая от шедевра изобразительного искусства, похожа на попу в бане. Бывшая соседка Варя всего раз видела Маргошу с чистым лицом и не сумела скрыть шока. Маргоша сама только с подготовкой смотрела в зеркало, иначе испугалась бы на всю оставшуюся жизнь, как еж из поговорки. А наведешь живопись – и любуйся. Симпатичная женщина, приятнее многих, той же, к примеру, остроносой и тонкогубой Беляницкой.
Вот мать Нарышкина, судя по портрету, была красавицей от природы. Портрет висел между двумя полками прямо напротив. Крупное породистое лицо, выразительные глаза, светлые волосы вьются пышными волнами. Маргоша подумала, как же, должно быть, плохо Кузьме без матери. Все оставил в квартире, полной нот, книг, пластинок, дорогих и необходимых вещей, но снял портрет со стены, сиявший над старинным клавиром. Завернул рамку бережно, опасаясь разбить стекло, и взял… Куда б ни забросила судьба, наверное, всегда брал бы с собой именно это – матери бесценный портрет.
Кузьма пошевелился, завозил рукой. Маргоша мысленно сказала ему: «Не шебаршись, видишь – на твою маму смотрю». Рассеянно промокнула полотенцем пот, стекавший по его пунцовому лицу, и замерла: шероховатые после субботника пальцы Нарышкина заелозили по ее плечу. Видимо, поясок развязался, и спущенный шалевый воротник обнажил плечи, ведь она, торопясь сюда, сняла ночную пижаму и накинула халат на голое тело.
Маргоша попробовала отстраниться – воротник совсем распахнулся. Палящее лицо Кузьмы привалилось к груди, раскрытые губы зноем опалили сосок, обхватили его туго, жадно. Присосался в горячке, как слепой кутенок… Нечаянно… Не заподозришь в коварстве неразумного от зашкалившей температуры. Маргоша выпрямилась, села удобнее и полностью выпростала грудь. Впервые подумала хорошо о ней, столько профессиональных неприятностей принесшей в жизни.
Странные ощущения испытывала Маргоша. Из женской глубины, из живота через сердце, что-то нежное с ноюще сладким потягиванием прилило к соскам. Не молоко, конечно, неоткуда взяться молоку, но непостижимая эта секреция была как будто зачатками молозива, не перепавшего никому. Засохшее, оно вдруг размякло во влаге пылкого мужского рта и потекло по пустым железам.
Со смятением смотрела Маргоша на портрет. Смутные мысли клубились в голове – ее собственные и словно не ее, неизвестно чьи, непонятно что силящиеся подсказать.
Мысли были о женщине. Она любила сына болезненной, страстной любовью, – так любят, когда знают, что дитя неполноценно. Вероятно, поэтому, с горечью оберегая славную память о фамилии своей музыкальной семьи, женщина сохранила за мальчиком фамилию мужа. Муж не имел никакого отношения к музыке и, по большому счету, к жене и сыну, потому что покинул их сразу же, едва стало известно о беде.
Матери удалось смягчить начальный диагноз. Вялый, заторможенный мальчик поздно пошел, заговорил еще позднее, но врачей впечатлила его активная реакция на музыку. Появилась надежда если не на полное, то на значительное восстановление интеллекта. Женщина схватилась за этот шанс, как за помощь, предложенную ей с сыном свыше, – они были последними обломками рода, давно вросшего нотами в небо. Почивший строй профессиональных исполнителей – инструменталистов, дирижеров, певцов – действительно поддержал потомка. Мальчик дышал музыкой, воспринимал ее почти рефлекторно, как запах и вкус, и на фоне ее развивался. Светлый пласт корневой породы проступил в темноте наносных слоев – разум взошел над слабоумием. Однако инфантилизм, как червь, подточивший недозрелый плод, остался.
Чувство музыки спасло мальчика, но по-настоящему, по-дедовски, он никогда не воспроизвел бы ее медлительными пальцами. Исполнителем ему было не стать, но женщина не сдавалась. Привлекла все свои материнские и человеческие силы, чтобы он мог жить среди людей не изгоем и зарабатывать, чтобы жить. Думала о его будущем, как всякая мать. Соседи бесились от бесконечных гамм и упражнений. Мальчик был на удивление усидчив и часами без толку повторял одно и то же. Мать использовала сочувствие преподавателей к угасшей фамилии, пускала в ход старые семейные связи, поверхностные знакомства. Не гнушалась во имя сына ничем – подарки, взятки, мольбы, слезы… Он учился, застенчивый, замкнутый, привыкал к жестокости одноклассников и, сознавая свою обособленность, с великим трудом преодолевал класс за классом средней и музыкальной школ.
Непостижимые математика и сольфеджио. Репетиторы, экзамены, концерты, провалы. Хоры, пение. И тут что-то взблеснуло. Выяснилось, что отклонения не затронули инструмент, из которого получилось извлечь золотые крупицы диапазона и тембра. Большой талант все равно бы не выспел, особым голосовым дарованием мальчик не был отмечен, но ожили все наследственные остатки, ложечные их поскребушки. Помогло воспитанное упорство, а также Чайковский, Моцарт, Бетховен и остальные… Мать выдрала из когтей патологии генные способности сына.
Маргоша видела сквозь портрет все. Проникалась страшным горем Кузьмы после смерти единственного любимого человека, испытывала вместе с ним глубокое разочарование в скоропалительном браке. В ней закипала злоба к бессовестной прохиндейке, воспользовавшейся глубокой растерянностью взрослого ребенка. Воображение ярко рисовало эту гадину в образе бабы вздорной, остроносой и тонкогубой…
Нарышкин спал спокойно, как насосавшийся младенец, хотя притронуться к пламенеющим щекам было по-прежнему страшно. Маргоша сама умирала от жары. Она встала, привела себя в порядок и протерла уксусным полотенцем его спящее тело. Кузьма не проснулся.
Ей не спалось, уйти она не могла. Села ждать «Скорую». Размышляла о матери. О своей. Толстая, крикливая Маргошина мать жила в провинциальном городке и работала в столовой автоколонны. Отец до конца своей недлинной жизни проявлял любопытство с кулаками и зуботычинами, как это жена родила от него, могучего, такую субтильную дочь. Удивился бы сильнее, но ко времени, когда приезжая комиссия по отбору детей в балетное училище нашла в восьмилетней девочке какие-то специфические данные, он уже погиб, разбившись в аварии. Маргошу взяли, не зная о будущем росте ее груди. Это вечно порицаемое материнское наследие не лезло в стандартные сценические костюмы, стоило балерине многих унижений и сильно попортило ей карьеру.
Маргоша навещала родной городок нечасто, в последние годы раз в пятилетку. Мать стыдилась ее чуждых манер и речей, «махания ногами» – так представляла чепуховую работу дочери, и говорила: «К твоим бы, Ритка, титехам да ляжки бы шире, а то как драная кошка, ходишь». Не по расстоянию были далеки они друг от друга.
…Согласно честному предупреждению, «неотложка» приехала под утро. Усталый врач спросил: «Кто вы ему?» Маргоша, краснея, ответила свистящим шепотом: «С-с-соседка». Врач посмотрел на нее с подозрительной, показалось, усмешкой, и Маргоша с вызовом пояснила: «Да, соседка! Услышала стоны и помогла погибающему человеку». От обиды у нее поднялось давление, но не попросила проверить.
Кузьма полторы недели лежал с пневмонией в больнице, затем долечивался дома. Маргоша перешла из ведомства культуры в систему образования и начала вести танцевальные кружки в Доме пионеров. Деньги обещали те же, что и в театре, то есть маленькие, зато работа была интереснее, и свободного времени стало больше.
Время требовалось для ухода за соседом. Маргоша варила ему прозрачные бульоны, взбивала гоголь-моголь и старалась не накручивать себя замаячившей угрозой вылета из Богемы. Думала, помнит ли Нарышкин о нечаянном пробуждении своего младенческого инстинкта в ночь болезни, и любовалась, с какой ресторанной аккуратностью он ест. Что бы ни говорил о Кузьме доктор Штейнер, Маргоша убедилась – никакой он не debilis. Прекрасно сохранились в нем и династическое благородство, и аристократизм. Беляницкая потешалась над Кузьмой в театре, Маргоше передавали. Рассказывала скабрезные байки об их якобы связи. Еле сдерживая жгучую тягу исцарапать Людке ее подлую морду, Маргоша в минуты особенной ярости желала ей заочно всяких неудач вплоть до расстрела за спекуляцию. А заодно и Штейнеру… Сейчас же начинала ругать себя, жалела Якова Натановича, у которого отца с дядей расстреляли в 30-е по политической статье, и прощала неприкаянную, озлобленную одиночеством Беляницкую. Маргоша была такой же совсем недавно, а теперь без страха смотрела вперед. Пусть Кузьма не хватал с неба звезд, но ведь и она не хватала. Им обоим чего-то не хватало (ей, например, жилищной уверенности и ресниц).
В начале лета Маргоша сделала Кузьме предложение, сам бы не догадался. Они сыграли «богемскую» свадьбу. Беляницкую не обошли приглашением, но после она все равно разнесла, будто Маргоша подсуетилась потому, что ее намеревались выкинуть из общежития, а теперь по законному расчету поселилась в комнате Нарышкина в качестве семейного приложения.
На свадьбе в голове невесты, честно сказать, нет-нет да вертелись не очень давние слова Беляницкой про «рентгена не надо». Сомневаясь в мужской дееспособности жениха, Маргоша героически готовилась принести в жертву интимную часть супружеских отношений. Главное же, в конце концов, не это, главное – радость жить не только для себя… Но все оказалось в порядке и под тактичным руководством получило дальнейшее развитие. Маргоша тихо удивилась, что Кузьма, человек разведенный и заново женатый, понятия не имеет об одной из основных функций свадебного обряда. И кому какое дело, кто из новобрачных лишился целомудрия в первую брачную ночь, – их счастье стало полным.
Кальсоны с начесом и свитер (чистая индийская шерсть) пригодились для гастрольных поездок Кузьмы. Летом, когда его отправляли в агитбригаду, Маргоша договаривалась с друзьями, чтобы они за ним присмотрели. С общих отпускных Нарышкины приобрели телевизор «Рекорд», проигрыватель и кучу пластинок фирмы «Мелодия» с классической музыкой.
Праздники справляли той же небольшой дружной компанией. В Святки женщины ворожили. Маргоша поверила в гадания, но никогда больше не гадала. Зачем? Ее светлое сегодня установилось прочно.
Спустя несколько лет контуры светлого будущего проступили для всех якутян в дни приезда председателя Совмина Алексея Николаевича Косыгина. По случаю его явления пути торжественного маршрута были оснащены новыми тротуарами, фасады домов покрашены, а дорога от аэропорта до города обсажена юными березками. В крупных продовольственных магазинах выкинули дары моря, сыр, копченую колбасу и настоящий (не ячменный) кофе без цикория. Неприметные люди утрясали очереди порционно, чтобы у высокого гостя не создалось впечатления, что он прибыл на голодный мыс.
Березки зеленели ровно до отлета правительственного рейса и попадали, потому что их воткнули в землю, как палки, без корней. Нерегулируемые толпы махом прибрали остатки колбасно-кофейной роскоши, и очертания будущего снова потемнели. Но не у Маргоши. Ее с Кузьмой жизнь зацвела буйным цветом: им в том месяце выделили квартиру. Первым делом Нарышкины прибили в зале новой квартиры портрет матери Кузьмы над пустым пока местом, где позже поставят диван.
Снова всколыхнулись старые пересуды о том, как лукава и расчетлива Маргоша. Она смеялась над сплетнями. Поняла, что зависимость от таких разговоров всегда портила ей нервы и что влияние от общественного мнения неволит людей в их действиях и мечтах. Сколько бы ни злорадствовала Беляницкая, Маргоша не стыдилась своего прозвища. Ей нравилось быть Кузьме няней, матерью и одновременно женой. «Пушкин, хоть гений, сам говорил, что он сукин сын, – думала она. – В Кузькиной матери тем более ничего стыдного нет. Ничего! А если кто-то считает иначе, пусть идет куда подальше вальсом Маньчжурии».
Мария Метлицкая
Пустые хлопоты
Молодой врач с серыми оловянными глазами спокойно сказал, что пока ничего не ясно, а ясно станет тогда, когда разрежут и увидят. Увидят что? Этого не знает никто. Хотелось бы, конечно, надеяться на лучшее, но Вика готовилась к худшему.
Что поделаешь, такой характер. И Вика Василькова приготовилась умирать – неизвестно, как распорядится судьба. Вика вообще была абсолютной фаталисткой. И еще она была человеком крайне дотошным и педантичным.
Себя она называла реалистом, склонным, как все реалисты, к пессимизму. В этой ситуации она оставалась верна себе. Да нет, после визита к врачу поплакала, конечно, и даже обревелась – живая ведь. А потом села спокойно на кухне, посмотрела в окно, задумалась и решила составить список неотложных дел, без выполнения которых, как она считала, ее миссия на земле не была бы вполне завершенной. На все про все у нее оставалось две недели – врач с оловянными глазами тянуть с операцией не советовал.
Вика вырвала лист из блокнота. Итак, по пунктам:
1. Переклеить обои в Ксюниной комнате (старые в дырках от подростковых постеров и флаеров).
2. Выстирать занавески – два раза (кухня и гостиная).
3. Вымыть все три окна (Ксюня, понятное дело, до этого доберется не скоро, года через три-четыре).
4. Вызвать электрика и починить наконец розетку на кухне (искрит, а это опасно). Вика выдергивает из нее шнур от чайника всякий раз, когда выходит из дома и на ночь, а кто рассчитывает, что Ксюня не забудет делать то же самое?
5. Починить «молнию» в осенних сапогах.
Вика призадумалась и этот пункт, вздохнув, решительно вычеркнула. Сейчас январь, и осенние сапоги ей уже вряд ли пригодятся. К чему тратить деньги? О том, что их доносит Ксюня, не было и речи. Ксюня зимой и летом носит черные мужские ботинки на шнурках, с толстой рифленой подошвой. Значит, правильно – вычеркиваем.
Теперь о долгах. Негоже уходить на тот свет, оставляя долги на этом. Сто долларов соседке Ритке, полторы тысячи рублей Ольге Ивановне на работе. Да, еще заполнить квитанции по квартплате хотя бы на полгода вперед – Ксюня в этом точно не разберется. Хорошо, что в заначке есть деньги. Вика копила на новую дубленку цвета «баклажан». Вспомнив о дубленке, она снова горько разрыдалась, и ей стало безумно себя жаль – этой дубленки у нее теперь не будет никогда. Потом она умылась холодной водой, выкурила сигарету и продолжила свой список.
Отправить сестре в Мурманск старую каракулевую шубу. Сначала думала сделать из нее жакет, но теперь-то это точно ни к чему. А сестра еще шубу вполне поносит. Да, не забыть положить в карман шубы письмо, где Вика попросит у сестры за все прощение и еще напишет, чтобы та поменьше о ней горевала. Всякое в жизни случается.
Теперь из области нематериального. Расстаться с Василевским. Сделать это сейчас и самой. Сейчас, в свете происходящих событий, сделать ей это будет почти легко. Если бы не обстоятельства, не решилась бы ни за что. А так можно уйти первой, громко хлопнув дверью. Пусть помучается! А правду ему знать необязательно. Следующим пунктом – помириться с Рыжиком. А это даже труднее, чем хлопнуть дверью в предыдущем пункте.
Да, чуть не забыла: серьезно разобраться с Ксюней по поводу ее дурацких планов бросить институт и пойти работать диджеем в ночной клуб. Просто взять с нее клятвенное обещание! И последним пунктом… Тут Вика серьезно призадумалась, надо ли вообще это вносить в повестку, но, подумав, все же решила – надо. И написала: позвонить Курносовой в Израиль. Позвонить и все объяснить, а то как-то смешно и глупо, ей-богу, все получилось.
Внимательно просмотрев свои записи, Вика поняла, что охвачено все самое главное, а это означало, что надо браться и все это исполнять – строго по пунктам. Ну, с обоями все ясно, с занавесками тоже проще простого. Окна вымыть – ерунда, главное – надеть куртку, теплые носки и замотать голову шарфом – чай, не лето на дворе. В ЖЭК позвонила – электрика обещали прислать через пару дней. Долги соседке и коллеге отдала – все удивились и обрадовались. Шубу достала с антресолей, проветрила на балконе, зашила дырявый карман. С письмом решила подождать день-другой. Начнешь писать – опять одни слезы. Легко ли прощаться?
Теперь оставались дела посерьезнее. Итак, Василевский. Знакомы они были уже сто лет, с самого института, когда закрутился обычный студенческий роман – легкий и необременительный. Бродили по улицам, забегали в киношки на последний ряд, сидели в кафе-мороженом на Горького – два бокала шампанского, два пломбира с вареньем, на большее денег не было. Просили ключи от комнаты в общаге, но она редко была свободна. Их так и звали – Васильки: фамилии-то однокоренные. Но хоть и однокоренные, а что такое Василькова? Простенько и незатейливо, без вкуса, прямо скажем. А Василевский – уже вполне себе фамилия. Звучит – будьте любезны. В общем, любовь любовью, а летом Вика улетела в Мурманск к сестре, а Василевский отправился с родителями в Крым. И там, в Рыбачьем, он закрутился с девицей из Таллина – та приехала погреться у теплого моря. Звали ее Майра. Дело кончилось обычным образом, по-житейски: погуляли – расстались, и Василевский с открытым сердцем и слегка подпорченным от своей случайной измены настроением вернулся в Москву, сильно тоскуя по Вике. Но не тут-то было. В конце ноября в Москву явилась эстонская Майра и предъявила Василевскому вполне образовавшийся живот. Деваться было некуда – сыграли свадьбу. Василевский тогда днями рыдал у Вики на плече. Днями – у Вики, а ночью, понятное дело, – у Майры. Но встречаться с Викой не перестал, теперь вот окончательно и твердо поняв, где любовь, а где чувство долга. Майру эту, кстати, Вика сразу стала называть Сайрой. Так и сложилось. Сначала Василевский просил Вику подождать год-два максимум – пусть ребенок чуть подрастет, а то как-то неудобно получается. Но прошло четыре года, Василевский полюбил дочку всем сердцем, и на пятый год Вика разозлилась и выскочила замуж. Именно выскочила. За водителя-дальнобойщика. Жизнь ее почти не изменилась: дальнобойщик почти всегда в рейсе, а если он дома, то спит целыми днями – и как бы его опять нет. Через три года собрала ему вещички и выставила за дверь. Он даже не удивился. Из воспоминаний остались две покрышки на балконе и дочка Ксюня. Василевский поначалу почти оскорбился. Все возмущался: как же ты можешь предавать любовь? К нему эти претензии не относились. Себя он считал стороной пострадавшей, как ни посмотри. У него просто все так исторически сложилось, он не виноват. Себя он считал человеком приличным. После того как дальнобойщик тихо съехал, Василевский опять возник в Викиной жизни – прямо на следующий день, как черт из табакерки. Вика открыла дверь и увидела, как Василевский стоит, прислонившись к стене, заплетя ногу за ногу, и курит. Взгляд в пространство, а во взгляде – тоска и любовь. Помолчали минут десять, Вика вздохнула и впустила его в квартиру. Проявила слабость. Вот за эту слабость и расплачивается все последние шестнадцать лет. О его уходе из дома больше не говорили. Что оставалось, кроме любви? Одинокие праздники и выходные, в отпуск вдвоем с Ксюней, гвоздь забить – Вика, картошку притащить – опять она. А что Василевский? С карьерой не очень-то сложилось, дома Майра со взглядом сайры, радости никакой, одни повинность и оброк. Вика же – счастливый человек: никакого ежедневного раздражителя в виде мужа, ни отрицательных эмоций, ни чужого человека в постели. Есть родная дочка Ксюня и еще свобода – хочу халву ем, хочу – пряники. Ни тебе носков грязных, ни борщей. Кого пожалеть? Правильно, Василевского. Вот она его и жалела. Два раза в неделю – во вторник, в обеденный перерыв, и в пятницу – с 18.00 до 21.00. Это называлось – клуб нумизматов, для Майры, разумеется. Но, как она ни храбрилась, конечно, в душе хотелось и борщей, и тихих семейных выходных, и каждый вечер, и каждое утро… Чтобы семья, чтобы как у людей, а не по штатному расписанию. И чтобы утром проснуться и просто так поваляться и поболтать, а потом, накинув халатик, бежать на кухню и варить ему кофе. И, открывая дверь в прихожей каждый вечер, класть ему голову на грудь – на минуту и зажмуриваться – соскучилась. И знать, что это только твой человек. Твой, и больше ничей. И нет на свете никакой Сайры. Но Вика гордая. Не хотите – не надо. Сами не попросим. А вот сейчас и пришло то время, когда можно Василевскому взять и прямо так сказать: «Знаешь, мой милый, я просто устала. – И еще так жестко: – Хватит решать проблемы за мой счет. Халява кончилась». Вот такой Вика придумала текст и отрепетировала. Понравилось – коротко, веско и минимум пафоса. Что и требовалось доказать. Эта акция была запланирована на следующий четверг – аккурат за день до отправки в больницу. Чтобы он не смог ее достать и выяснить отношения. А что будет дальше, ее уже не касается. Вернее, скорее всего, не коснется. Так как потом ее уже не будет.
Теперь о Рыжике. Вот здесь все было куда как сложнее. Рыжик – бывший двоюродный брат. Бывших двоюродных братьев не бывает? Еще как бывает! Просто Вика вычеркнула его из родственников и из своей жизни, и было за что.
Изначально сестер было три. Две старшие – Евгения и Тамара – умерли молодыми и прекрасными, оставив сиротами своих уже, правда, взрослых детей – Вику и Рыжика. Осталась одна младшая и бездетная сестра – их родная тетка Наталья. Ей и досталось от родителей кое-какое наследство – квартира у «Кропоткинской», маленький подлинник Кустодиева, правда, совсем нетипичный, что-то блеклое и акварельное и много еще чего из дамских украшений, может, и не очень дорогих, но точно очень старинных. Когда тетка Наталья состарилась и стала немощной, Рыжик переехал к ней, оформив квартиру на себя. Цацки начал планомерно таскать на Арбат в комиссионки, а Кустодиева удачно задвинул кому-то из литовского консульства. О Вике он предпочел на это время забыть. Не то чтобы Вика убивалась по этому барахлу, но было до смерти обидно – с Рыжиком они дружили всю жизнь, с самого детства. Всегда были неразлейвода. Вика безоговорочно принимала всех его жен, дружила со всеми его любовницами, бежала к нему по первому зову, забыв про себя и даже про святые дни клуба нумизматов.
Но не цацки и квартира главное. И даже не Кустодиев. Главное и самое ужасное было то, что Рыжик стал абсолютной сволочью и безобразно относился к старой и безнадежно больной тетке Наталье. Орал на нее, толкал, издевался, да еще много всего было такого отвратительного, о чем просто неприлично говорить. На похоронах тетки они виделись в последний раз. Вика сказала ему, что он подонок, а он просто рассмеялся ей в лицо. Вика смотрела на этого упитанного полысевшего и наглого дядьку в дубленке нараспашку и с толстой золотой цепью на шее и вспоминала тоненького рыжеволосого мальчика с вечно расквашенными коленками, которого она, старшая сестра, защищала от дворовых разборок. И которому на ночь читала Диккенса. Вспомнила, как он дразнил ее Викушкой-индюшкой, когда она на него дулась.
С Рыжиком она не виделась восемь лет. Узнавала о нем что-то случайное, отрывистое: женился, развелся, опять женился. Конечно, боль понемногу утихла, отпустила, но все же Вика мучилась и скучала по нему беспредельно. Теперь вот она решила к нему поехать. Не позвонить, а именно поехать. Как-то все обиды меркнут и обезличиваются перед лицом смерти. День для этого определила – среду. Теперь оставалась Курносова, подружка со студенческих лет, та самая, которая отдавала им с Василевским ключи от комнаты в общаге. Надька Курносова вполне соответствовала своей фамилии. Была она маленькой, полненькой, круглолицей, с курносым носиком, конопатым лицом и ясными, как летнее небо, голубыми круглыми глазами. Вика обожала торчать в убогой общежитской комнатушке у Надьки. Надькина мать, тетя Поля, постоянно боялась, что бедная Надька в общаге оголодает, и бесперебойно присылала с проводником харчи. На широком подоконнике стояли емкости с солеными огурцами и помидорами, батареи банок с солеными груздями и опятами, под окном громоздились компоты и варенья, а за окном, в зимнее время, разумеется, висели авоськи с толстыми шматами розового сала, нашпигованного чесноком, и домашними курами и утками. Когда Надька варила на огромной обшарпанной общаговской кухне домашнюю курицу, на запах сбегался весь этаж. Девчонки сидели у Надьки, ели курицу с лапшой и мечтали о любви. В деревне у Надьки оставался жених – Пашка-электрик. Фотография этого самого кудрявого добра молодца стояла у Надьки на тумбочке. Надька писала ему длинные письма о любви, а Пашка нервничал, ревновал Надьку к Москве и веселой студенческой жизни, строчил сердитые короткие ответы, обещал приехать разобраться и задавал один и тот же ключевой вопрос: не завела ли себе кого легкомысленная Надька? Как в воду глядел. Завела. Да не просто завела, а влюбилась без памяти. Ее возлюбленный был мал ростом, худ и носовит. Звали его Мушихай Ханукаев, и был он бухарским евреем. Мушихай Ханукаев, в обиходе просто Миша, тоже полюбил пампушку Надьку сразу и всем сердцем и неосмотрительно решил на ней жениться. Его семья, конечно же, восстала. Начались революция, обстрел и баррикады. Надька и ее смелый возлюбленный отбивались как могли. Мишина семья, надо сказать, была сильно небедной. Непокорному сыну в случае тотального послушания были обещаны трехкомнатный кооператив в Ясеневе, обставленный полированной румынской мебелью (спальня, столовая, детская), голубая сантехника, люстры из чешского хрусталя, ковры из родной Бухары, машина «Волга» 31-й модели – бежевого цвета, с велюровым салоном – и тихая невеста из города Самарканда. Прелестная и пугливая, как горная серна. Без паранджи, но покорная и послушная. Но наш Ромео стоял насмерть. Отстоял.
Свадьбу гуляли в ресторане «Узбекистан». Вика никак не могла понять, чем отличаются бухарские евреи от бухарских же узбеков. На столе дымились плов и самса, женщины были в шелковых платьях и пестрых платках на головах, с черными, подведенными к переносице бровями. Больше всего Вику поразило количество золотых зубов на душу населения. Золотые зубы переливались и горели не меньше крупных, с вишню, бриллиантов в ушах присутствующих дам. Надькина мать, тихая и бледная тетя Поля, сидела, зажавшись в углу, и зачарованно смотрела на это пестрое и колоритное зрелище испуганными и удивленными глазами. На перепуганную Надьку нацепили килограмм золота и пышную, многоярусную фату. Были восточные песни и пляски, длинные и витиеватые тосты, а когда Вику и Надьку застукали в женском туалете с сигаретами в зубах, разразился скандал, который с усилием погасил жених. Вика приехала к Надьке на следующий день – помогать разбирать подарки. Поразило несчетное количество перламутровых сервизов с аляповатыми пастушками, шелковых пестрых покрывал и браслетов из дутого красноватого золота. Среди всего этого богатства ходила Надька в гэдээровском розовом пеньюаре с жестким многослойным кружевом и попыхивала сигареткой.
– Ничего, – говорила уверенно Надька. – Я им еще покажу, где раки зимуют. Еще попросят сальца с черным хлебушком.
Ага, как же, попросили. Через год, сдав сервизы с пастушками в комиссионку, Надька со всей обширной мужниной родней укатила в Израиль. Там она прошла специальный обряд и стала вполне себе правоверной иудейкой. Теперь она покрывала голову маленькой шапочкой, похожей на чалму, перестала носить брюки и научилась готовить лагман, фаршированного карпа и плов. К тому времени у нее уже было трое сыновей.
А обиделась Вика на Надьку вот за что. Тогда, в начале девяностых, когда в Москве были абсолютно стерильные прилавки, Вике до мурашек захотелось плетеный золотой браслетик и цепочку – их она увидела у одной своей знакомой, которая привезла все это как раз из Израиля. Стоило все это великолепие сто пятьдесят долларов. Вика подробно описала Надьке изделие и даже пыталась его нарисовать, получилось, правда, плоховато. И отправила Надьке сто пятьдесят долларов – огромные по тем временам деньги. В ответ Надька прислала одну цепочку – тоненькую, хлипкую, совсем непохожую на Викину светлую мечту. От разочарования Вика расплакалась и набрала Надькин номер. Надька долго заверяла Вику, что цепочка шикарная и что стоит она гораздо дороже. И что выторговала она ее за эти смешные деньги с большим трудом и исключительно по блату – хозяин ювелирной лавки двоюродный брат ее мужа. И еще она убеждала Вику, что той сказочно повезло.
– Врешь ты все! – выкрикнула Вика. – Просто ты стала такой же, как они!
– Кто – «они»? – тихо и медленно спросила Надька.
Вика уточнять не стала, но добавила, что Надька не подруга, а аферистка. Надька ответила, что Вика – завистливая сволочь и антисемитка и что знать она ее больше не желает. В общем, разругались они тогда смертельно и на всю жизнь.
Потом, как водится, для себя Вика пыталась Надьку оправдать: а вдруг она тут ни при чем и аферист, скорее всего, тот самый двоюродный брат? С антисемиткой она еще как-то смирилась, хотя это была явная неправда, но, когда вспоминала про «завистливую сволочь», обида снова туго сдавливала горло. А теперь, в свете событий, все это казалось бредом и чепухой, и ближе Надьки за все эти годы подружки у Вики не было.
Вика сварила трехлитровую кастрюлю борща – Ксюня борщ обожала и могла его есть три раза в день: утром, запивая кофе, днем – компотом, а вечером – чаем. Потом она постирала занавески и стала готовить для Ксюни речь о ее дальнейшем будущем и необходимости высшего образования. Вечером появилась Ксюня – в джинсах на два размера меньше чем нужно, с голым животом и в ботинках-тракторах. При виде Ксюни, такой худющей и беззащитной, у Вики сжалось сердце и в горле застрял предательский ком. Ксюня ничего этого не заметила, смолотила две тарелки борща и собралась отправиться спать. Но Вика ее притормозила и начала свою пламенную речь. Ксюня слушала невнимательно, откровенно зевала и накручивала на указательный палец колечки волос. Когда Вика замолчала и глубоко вздохнула, Ксюня вежливо осведомилась:
– Это все? – И добавила: – Зря ты, мам, столько энергии потратила.
– В каком это смысле – «зря»? – испугалась Вика.
Ксюня беспечно добавила:
– Институт я вообще-то уже практически бросила, и еще, кстати, я выхожу замуж.
Вика опустилась в кресло, и комната поплыла перед глазами. А Ксюня еще что-то вещала про какие-то три месяца.
– Три месяца до чего? – не поняла Вика.