Триединство
Insanire parat certe ratione modo [49].
Сэр,
я нахожусь здесь уже четыре года; мои друзья, то бишь мои родственники или, как я их называю, мои эскулапы, считают меня сумасшедшим, и, дабы доказать, что это не соответствует действительности, посылаю Вам образчик своего нынешнего умонастроения. С неделю назад некий мрачного вида джентльмен подошел к решетке моей камеры и бросил мне рукопись, написанную, сколько я мог понять, неким ученым мужем из Кембриджа. Я прочел и высоко оценил сочиненную им пьесу, вместе с тем хотел бы поделиться с Вами своими соображениями относительно предшествующих пьесе пяти писем; их автор живет в Пемброк-Холле, в Кембридже, где прилежно изучает Софокла, Еврипида и Эсхила, а также превозносит чудовищные правила Аристотеля, которые, не стану спорить, как нельзя лучше подходили к драматической поэзии своего времени, однако, только представьте, как бы смотрелась современная трагедия с триединством места, времени и действия! Соблюдай это злополучное триединство Шекспир, — и он был бы не воспарившим орлом, а жалким бумажным змеем. То же и с Аристотелевым Хором, столь полюбившимся кембриджскому профессору. Верно, древнегреческим авторам было без него не обойтись, однако, как мне представляется, сей мистер Хор выглядел бы весьма дерзким малым, комментируй он со сцены поступки шекспировских героев. Что бы Вы подумали, к примеру, об этом самом Хоре, находись он на сцене, когда Яго в третьем акте заронил в Отелло чувство ревности? Или только вообразите: Дездемона роняет роковой платок, а Хор взывает к ней, чтобы она его подобрала, или предупреждает зрителей, что должно произойти, если она этого не сделает. Или, предположим, тот же самый Хор сообщает нам, что Брут и Кассий сначала разойдутся, но потом снова объединятся. Разве это предупреждение не снимет то чувство законной тревоги, какое благоразумный зритель испытывает во время знаменитой сцены из «Юлия Цезаря»? Роль Хора сей хитроумный джентльмен из Кембриджа видит еще и в том, чтобы объяснить зрителю чувства и мысли героев пьесы. Так вот, сэр, в мире есть только один народ, который изобрел способ давать зрителю пояснения, не прерывая действие, и народ этот — китайцы: в китайских пьесах действующие лица выходят на сцену перед началом спектакля и сообщают зрителю, кто они такие. Вот как это выглядит.
На сцену выходят действующие лица и представляются:
1. Я — То-Мо-Шо. Тончинский император, брат Хун-Фиша. Меня свергнет с престола и зарубит мечом прославленного Ским-Шо мой родной брат.
2. Я — Хун-Фиш, брат То-Мо-Шо; я свергну своего брата с трона и отберу у него корону.
3. Я — Ским-Шо, мне принадлежит великий меч, которым будет зарублен император То-Мо-Шо.
Таким образом, сей мудрый народ наставляет зрителей о том, что должно произойти в пьесе. Согласитесь, подобный прием более правомерен, чем Хор, который то и дело перебивает актеров своими глупыми замечаниями. В пору зарождения театра были ведь не действующие лица, а действующее лицо, и Хор был необходим, чтобы дать бедняге передышку. Теперь же, когда у меня имеется с полдюжины пьес, которые я собираюсь поставить на сцене, я призываю Вас, сэр, настоять на том, чтобы сей ученый муж из Кембриджа перестал навязывать мне идею Хора, ибо почитаю своим долгом потакать вкусам своих современников, а именно — давать зрителю возможность самому разбираться в мыслях и чувствах моих персонажей; если же это им не по силам, пусть пеняют на себя.
NB. Я ничего не имею против Хора бессмертного Генделя.
Обратите внимание, сэр, что ученого мужа из Кембриджа не устраивает Хор в «Гарри V» Шекспира; он считает, что другой поэтический размер был бы уместнее. Будь этот негодяй со мной в одной камере, ему бы несдобровать.
Любовный треугольник № 64
Мистер Цензор,
давно уже я без памяти влюблен в прелестную Клеору. Я делаю ей комплименты, преподношу подарки, пишу в ее честь сонеты, вышиваю имя ее крестом; одним словом делаю все, что обязан делать влюбленный. Увы, — безуспешно, ибо у меня есть соперник, причем такой, над которым мне никогда не взять верх. Животное он столь отвратительное, что к нему неприятно подходить близко, и, однако ж, именно ему удалось завладеть сердцем моей Клеоры. Вы будете смеяться, если я скажу Вам, что мой соперник — павиан, существо, к которому испытываю я инстинктивное отвращение — очень может быть, потому, что однажды обезьяна до смерти напугала мою бедную мать, когда та была мною брюхата. Дорогой сэр, что мне делать? Я не могу находиться в одной комнате с павианом, видеть, что это чудовище и моя Клеора неразлучны.
Лицезреть их вместе — выше моих сил. Напрасно пытался я смехом излечить ее от сего нелепого увлечения. Как только она его не называет: и «мой любимый», и «мой ненаглядный», и «мой маленький красавчик», и «единственный на свете»! Она гладит его, ласкает, позволяет этому пройдохе засыпать у себя на груди, душит его в объятиях, больше того — пускает к себе в постель, и я не удивлюсь, если в один прекрасный день она наймет ему лакея… Что говорит Клеора в свое оправдание? Что обезьяны нынче в моде, что нет ни одной знатной дамы, у которой не было бы «своей обезьянки», и что она преисполнена решимости не расставаться с «милым крошкой», которого она не променяет ни на одного, самого завидного жениха. Хуже всего то, что Клеора обладает неотразимым шармом; мимо такой, как она, не дано пройти ни одному мужчине, тем более если тот ищет себе подругу жизни.
Умоляю, мистер Цензор, сочините пасквиль на обезьян, изгоните этих пройдох из нашего королевства, а заодно отругайте комнатных собачек и котят. Мопс красавицы Клеоры — только представьте! — каждый месяц требует себе нового котенка, с которым возится целыми днями. Какое вырождение! Что же сделал такого сильный пол, что ему предпочитают всех этих тварей?!
P.S. Последние два месяца я, признаюсь Вам, натерпелся страху: стоит мне оказаться в приличном доме, как я обнаруживаю там обезьянку.
Сон в руку
rabiosa silentia rodunt
Персий [50]
Мистер Цензор, коль скоро Вы столь же хорошо знакомы с изменениями в человеческой природе, как ныне покойный, высокообразованный доктор Уистон — с движением звезд, я обращаюсь к Вам с просьбой объяснить мне самые невероятные явления в природе человека, как обратился бы к доктору Уистону, пожелай я узнать о подобных же явлениях в природе небесных тел.
По профессии я аптекарь, и делом этим занимаюсь вместе с одним джентльменом, который своими познаниями в болезнях, благородным выражением лица, а также размером парика вполне заслуживает того, чтобы называться врачом. Поверьте, нет человека более полезного для своих пациентов, более ценного для своих друзей, более приятного для своих знакомых, более великодушного к своим врагам и более сострадающего бедному люду. Одним словом, я не знаю, пожалуй, существа более достойного, ибо в нем счастливо соединились умная голова и доброе сердце. Вместе с тем есть у него одна странность, которую я не в силах объяснить, а также определить, когда она возникла. Что ж, даже у самых лучших на свете брильянтов бывают порой изъяны. Мы живем вместе, в одном доме, и живем вполне счастливо; более близкие отношения между людьми едва ли, думается, существовали. Но вот беда: компаньон мой иногда налагает запрет на свою речь и, случается, молчит целую неделю кряду. Потеря столь приятного, нет, столь интересного собеседника не может меня не огорчать. В такие дни, если у него ко мне дело, он записывает свой вопрос на бумаге: если же вопрос задаю я, он отвечает мне знаками. Свой язык, который, подобно мильтоновскому, роняет манну небесную, мой компаньон держит на замке уже две недели, и, боюсь, он уже никогда не заговорит снова. Иногда мне кажется, будто он околдован или же потерял дар речи. Как правило, однако, подобные приступы молчания вызваны какой-нибудь пустяшной ссорой, возникшей между нами. Последний разлад, сколько помню, возник оттого, что я не пожелал завивать свой парик у его цирюльника; а поскольку молчание есть признак презрения, он сердится, когда кто-нибудь из его слуг пускается со мной в разговоры. Несколько дней назад он рассчитал слугу за то, что тот подал мне чистую тарелку, прежде чем принести ему разбавленного пива, и в тот же вечер побил свою любимую собаку, когда та прыгнула мне на колени. Мы завтракаем, обедаем и ужинаем, как немые на похоронах, и прислуге кажемся привидениями, которые, известное дело, не говорят до тех пор, покуда к ним не обратишься. Умоляю, мистер Цензор, скажите, из какой темной, зловонной дыры в природе человека исходит подобная глупость? Иногда она отдает гордостью, иногда презрением, иногда походит на дурной нрав, а иногда не имеет ни запаха, ни вкуса. Я уверен, он слишком хороший человек, чтобы преследовать недостойные цели, и я знаю, он меня любит. Быть может, такое поведение — следствие слабого здоровья, и тогда я жалею его от души. Мне вспоминается предисловие к одному современному роману, где говорится о том, что притворство является одним из излюбленных предметов насмешки. Он же не притворяется нисколько, поэтому смеяться над ним я не могу, хотя, видит Бог, сдерживаюсь иногда с трудом. Если ему и свойственна гордыня, то она не лишена благородства; что же до зависти, то ею он грешит ничуть не больше любого другого. Поскольку человек я прямодушный и незлопамятный, я однажды вечером впал из-за его поведения в меланхолию и, рассердившись, стал думать, что сей обет молчания является все же следствием гордыни. Но коль скоро мысли эти настраивали меня на грустный лад, я попытался отвлечься, ибо негоже думать о друзьях дурно. А потому я занялся тем, чем не раз занимался в свободное от трудов время, а именно — наблюдением за насекомыми. В тот вечер предметом моего исследования стали вши, но довольно скоро занятие это мне наскучило, я отправился на покой и немедленно заснул. Сон, избавивший меня от неприятных мыслей, привиделся мне самый удивительный. Кажется, еще Цицерон заметил, что наши сновидения являются запутанными следами тех мыслей, которые обуревают нас, когда мы бодрствуем, и из дальнейшего моего рассказа явствует, что он был прав. Мне приснилось, что я разглядываю в микроскоп двух вшей, одну совсем старую, убеленную сединами, другую — на вид еще молодую. Представьте же себе мое несказанное изумление, когда эти насекомые у меня на глазах вступили вдруг в нижеследующий диалог. Старая вошь поднялась на ноги и, первой прервав молчание, заметила подруге:
— Скажи-ка мне, Пидди, что сталось с твоей неразлучной спутницей Тиддо?
— Ах! — отвечала, тяжко вздыхая, Пидди. — Нашей дружбе, как это бывает и с высшими существами, пришел конец, причем поссорились мы, как ссорятся люди, по поводу самому ничтожному. Мы с Тиддо много лет прожили душа в душу в одной коросте; ничто не нарушало нашего покоя — ни гребень, ни гвозди, ни живущие по соседству вши. Целыми днями предавались мы дружеским беседам, делили радости и горести. В какой-то момент, однако, Тиддо вдруг затеяла спор, вспылила, после чего целый день хранила молчание. Стоило мне прервать эту тягостную тишину, как она пустилась в пространные рассуждения о многочисленных достоинствах вшей, принялась попрекать меня тем, что для меня все вши одинаковы, тогда как не отличаемся мы друг от друга лишь внешним видом, и напоследок заявила, что мне следовало бы отдавать предпочтение тем представительницам нашего племени, которые превосходят остальных умом, происхождением, размером или цветом. Вошь, пояснила она, рожденная в волосах нищего или вскормленная в работном доме, не идет ни в какое сравнение с вошью знатного рода. Кончилось тем, что Тиддо пришла в такую ярость, что покинула нашу с ней коросту, и больше я ее с тех пор не видела ни разу.
Внимательно выслушав эту тираду, старая вошь сказала, что принимать случайные различия за истинные свойственно всем живым существам.
— Ах! — воскликнула Пидди. — Именно этим грешила и моя подруга. У нее на правом плече было голубое пятно, которым она очень гордилась и так долго им любовалась, что чуть не свернула себе шею. Я же считаю, что не тело красит вошь, а дело.
Мне поневоле вспомнился один мой знакомый, нелепый старый лорд, который так-таки вывихнул себе шею, ибо не сводил глаз с рыцарской звезды у себя на груди, — и я, рассмеявшись, проснулся. Сон этот пробудил во мне мысли, которыми не стану Вам докучать. Вместо этого возвращусь к теме моего письма и задам Вам, мистер Цензор, вопрос: не является ли молчание следствием замкнутого, угрюмого нрава? Следствием того, что принято именовать «хандрой», «зеленой тоской»? Не является ли мой компаньон тем, кого называют «человеком в себе», «витающим в облаках», «не от мира сего» и пр. Подобное поведение, однако, свойственно либо особам утонченным, которые, если вы осведомляетесь об их знакомом, с которым они недавно повздорили, ответят вам: «Право не знаю, мы давно уже не говорили…», либо простым крестьянам. В самом деле, если между пахарем и его женой произошла размолвка, хранить молчание они будут целую неделю. Однажды мне случилось оказаться в обществе фермерского сына и его невесты. Разговор зашел о вздорном нраве, и фермерский сын, чтобы возвысить себя в глазах девушки, заявил, что в жизни никогда ни с кем не ссорился. Ибо, пояснил он, «если только отец с матерью или кто из близких скажет мне хоть слово поперек, я с ним почитай полгода разговаривать не стану». Подобного заявления вкупе с ухаживанием другого парня, более сговорчивого, оказалось вполне достаточно, чтобы помолвка расстроилась. Подобное поведение людей малограмотных не вызывает у меня ничего, кроме смеха; когда же такое происходит в семействах благородных, меня, признаюсь, это не может не огорчать. И то сказать, какое печальное зрелище являют собой отец и сын, муж и жена, братья и сестры или же двое близких друзей, что живут в одном доме, сидят в одной комнате — и молчат, точно они не близкие родственники и друзья, а всего лишь постояльцы либо люди и вовсе незнакомые. Но мой компаньон, я нисколько в этом не сомневаюсь, не таков. Вот почему мне хотелось бы, мистер Цензор, чтобы вы разобрались в этой истории и объяснили мне, отчего столь разумный человек ведет себя столь необычно. Et eris mihi magnus Apollo [51].
Сэмюэль Джонсон {126}
Аллегория критики
Virtus repulsae nescia sordidae
Intaminatis folget honoribus:
Nec sumit aut ponit secures
Arbitrio popularis aurae.
Задача всякого автора состоит в том, чтобы либо сообщать то, что еще неизвестно, либо предлагать читателю известные истины в своем представлении. Либо открывать новые горизонты, либо преображать привычное, дабы увидеть его в новом свете, придать ему большую привлекательность, украсить своими образами те области, где человеческий ум уже побывал, и тем самым склонить его вернуться и посмотреть еще раз на вещи, по которым мы — по невниманию или по легкомыслию — лишь скользнули небрежным взглядом.
Каждая из этих задач очень трудна: для достижения цели читателя необходимо не только убедить в его ошибках, но и примирить с тем, что им руководят; он должен не только признать свое невежество, но, что еще менее отрадно, допустить что тот, у кого он учится, более осведомлен, чем он сам.
На первый взгляд подобное занятие может показаться достаточно утомительным и рискованным, а потому едва ли найдутся люди, настолько недальновидные, чтобы совершенно беспричинно приумножать сизифов труд; мало кому захочется таким образом воспрепятствовать своему собственному продвижению в обществе, тем более что времени и сил на это занятие уйдет немало, риск неудачи огромен, шанс же преуспеть весьма невелик. И тем не менее есть на свете люди, которые либо считают своим долгом, либо забавой препятствовать продвижению всякого творения ума или воображения; которые зорко охраняют путь к славе и считают себя вправе отнестись к своей жертве с небрежением и завистью.
Без рекомендаций искать подход к этим людям, именующим себя критиками, начинающим авторам не следует. При наличии же рекомендаций даже самые зловредные из этих гонителей, возможно, немного смягчатся и, пусть и ненадолго, сменят гнев на милость. Ведь если вспомнить древние времена, то даже Аргуса убаюкала музыка, даже Цербер затих, когда ему заткнули глотку {127}. А потому я склонен полагать, что и современных критиков, которые даже при отсутствии зрения отличаются зоркостью Аргуса, да и лают ничуть не тише Цербера (хотя, быть может, и не способны так же больно кусаться), можно смягчить подобными способами. Я сам слышал, как одних умиротворили красное вино и сытный ужин, а других вогнали в сон нежные мелодии лести.
Хотя природа моих занятий дает мне повод опасаться нападок этого жестокого племени, я тем не менее не принимаю мер к отступлению или к заключению перемирия. Все дело в том, что я пребываю в сомнении относительно законности их действий и подозреваю, что они существенно превышают свои полномочия, являются самозванцами и ссылаются на решение высшего суда, не имея на то никаких оснований.
Критика, на чей авторитет они ссылаются, решая писательские судьбы, всегда была старшей дочерью Труда и Истины; при рождении ее препроводили заботам Справедливости, которая воспитывала ее во дворце Мудрости. В поощрение своих незаурядных способностей она была назначена небожителями воспитательницей Фантазии и ей доверено было дирижировать хором муз, когда те пели перед троном Юпитера.
Когда же музы снизошли до посещения нашего бренного мира, их сопровождала Критика, которой, когда она спускалась с небес, Справедливость вложила в правую руку скипетр. Один его конец был пропитан амброзией и украшен золотой листвой амаранта и лавра, другой увит кипарисом и маками и опущен в воды забвения. В левой же руке она несла негасимый факел, изготовленный Трудом, освещенный Истиной и способный выявить сущность любого произведения, каким бы обманчивым его видимость ни была. Как бы Искусство не стремилось его усложнить, а Глупость не тщилась сбить нас с толку, стоило факелу Истины это произведение осветить, как оно тут же представало во всей своей первозданной простоте; факел пронизывает своим светом самые темные закоулки софистики и немедленно выявлял все несуразности, в этих закоулках таившиеся. Он проникает под одежды, которые Риторика нередко продавала Клевете, и обнаруживал несоразмерность членов, каковую пытались скрыть под искусственной завесой.
Вооруженная таким образом для выполнения своей миссии, Критика спустилась на землю, дабы проследить за теми, кто заявлял о себе как о приверженцах муз. Ко всему, что представляли ей на суд, она подносила негасимый факел Истины и, удостоверившись, что законы правдивой литературы соблюдены, касалась книг золотой листвой амаранта и предавала их бессмертию.
Гораздо чаще, однако, случалось, что в творениях, требовавших ее изучения, таился какой-то обман, что ее вниманию предлагались старательно выписанные, но фальшивые образы, что между словами и чувствами скрывалось какое-то тайное несоответствие, что идеи не совпадали с их конкретным воплощением, что имелось много несообразностей и что отдельные части задуманы были лишь для увеличения целого, никоим образом не способствуя ни его красоте, ни основательности, ни пользе.
Где бы ни делались подобные открытия, а делались они всякий раз, когда совершались подобные ошибки, Критика отказывала в прикосновении, даровавшему творению бессмертие; когда же ошибки оказывались многочисленными и вопиющими, она переворачивала свой скипетр, капли Леты стекали с маков и кипарисов, и смертельная эта влага начинала разъедать книгу, покуда не уничтожала ее вовсе.
Испытанию подвергались и такие сочинения, в которых, сколь бы яркий свет на них ни падал, достоинства и недостатки были настолько неотделимы друг от друга, что Критика застывала со своим скипетром в нерешительности, не зная, что на них лить — воду забвения или амброзию бессмертия. Число подобных сочинений возросло в конце концов настолько, что Критике надоело разбирать столь сомнительные притязания, и из страха использовать скипетр Справедливости неподобающим образом она сочла, что передаст их на суд Времени. Суд же Времени, хоть и был затяжным, в целом, за вычетом некоторых досадных чудачеств, оказался справедливым; и многие из тех, кто полагал себя в безопасности после проявленной снисходительности, испытание Временем не выдержал и канул в Лету в тот самый миг, когда, победоносно потрясая своими томами, мчался на всем скаку к будущим успехам. С одними Время рассчиталось постепенно, с другими же покончило одним ударом. Поначалу Критика не спускала глаз со Времени, однако, удостоверившись, что дело свое Время делает хорошо, она ушла с земли со своей покровительницей Астреей, предоставив предрассудкам и дурному вкусу, пособникам мошенничества и зловредности, подвергать литературу разрушительному действию и довольствуясь впредь тем, чтобы оказывать влияние издалека лишь на те избранные умы, которые своими знаниями и добродетелями ее достойны.
Перед тем же, как уйти, она сломала свой скипетр; тот его конец, что был пропитан амброзией и украшен листвой, подхватила Лесть: в конец же, отравленный водами забвения, с не меньшей поспешностью вцепилось Злорадство. Последователи Лести, коим передала она свою часть скипетра, не владели и не желали владеть миром, зато беспорядочно тянулись к той власти и выгоде, какая имелась в наличии. Спутникам же Злорадства фурии вложили в руки факел, который, как и подобает инфернальному сиянию, бросает свет лишь на ошибки и недочеты.
С этими остатками власти рабы Лести и Злорадства по приказу своих повелительниц даруют бессмертие или обрекают на забытье. Однако скипетр утратил свою силу, и Время теперь выносит приговор как придется, невзирая на их решения.
О пользе биографии
Quid sit pulchrum, quid turpe, quid utile, quid non,
Plenius ac melius Chrysippo et Crantore dicit.
Hor.Lib.I.Epist. II [53]
Всякая радость или печаль, вызванные счастьем или невзгодами других, возникают у нас при посредстве воображения, которое, проникшись событием, пусть и совершенно недостоверным, или приблизившись к нему, невзирая на его удаленность, помещает нас на время в обстоятельства того, чью судьбу мы созерцаем. В результате нам начинает казаться, покуда длится обман, будто все хорошее или дурное, происходящее с другими, на самом деле происходит с нами.
Таким образом, чувства, которые мы испытываем, тем сильнее, чем естественнее мы воспринимаем страдания или удовольствия, предлагаемые нашему вниманию, признавая их своими собственными или же считая их в полной мере присущими нашей жизни. Даже самому искусному автору нелегко привлечь наш интерес к счастью или несчастью, которые мы, как нам представляется, едва ли когда-нибудь испытаем и которые совершенно нам неведомы. Истории о падении государств и крахе империй читаются совершенно бестрепетно, трагедии королей доставляют человеку непритязательному удовольствие лишь своей красочностью и помпезностью, величием идей — читатель же, что с головой погружен в дела, чье сердце начинает учащенно биться тишь с ростом или падением акций, не в силах постичь, каким образом история любви может привлечь внимание или вызвать искренние чувства.
Наиболее узнаваемые, близкие нам образы и обстоятельства, к которым мы проявляем неподдельный интерес, можно обнаружить прежде всего в жизнеописаниях, а потому самым привлекательным из литературных опытов является биография; в самом деле, нет на свете сочинения более занимательного или более полезного; нет иного жанра, который бы вызывал более ненасытный читательский интерес, в котором бы более естественно сочетались назидательность с увлекательностью.
Грандиозные полотна, где переплетаются тысячи судеб, а бессчетное число эпизодов сливаются в одно масштабное историческое событие, не позволяют извлечь уроки, применимые в частной жизни, успех и неуспех которой целиком зависит от наших постоянных, повторяющихся изо дня в день усилий («Parva si non fiunt quotidie» [54], — говорит Плиний) и которой нет места в реляциях, что никогда не опускаются ниже заседаний сенатов, передвижения армий и государственных измен.
Я часто думаю о том, что едва ли найдется хоть одна человеческая жизнь, чье продуманное и правдивое описание не принесло бы пользы. Мало того что у каждого человека найдутся общие черты со многими другими людьми, кому о его ошибках и неудачах, поступках разумных и неразумных узнать будет в высшей степени полезно; но вдобавок в поведении человека, если пренебречь малозначащими заслугами и тайнами каждого в отдельности, обнаруживается столь очевидное сходство, что едва ли сыщется хотя бы один хороший или дурной поступок, который не мог бы совершить любой представитель рода человеческого. Даже те, кого судьба или нрав развели на огромное расстояние, большую часть времени проводят совершенно одинаково; и хотя, в соответствии с законами Природы, своенравие судьбы, амбиции и случайности указывают каждому из нас на наше место, только очень ненаблюдательный человек не заметит, что наши действия — скорые у одних, замедленные у других, разные в зависимости от обстоятельств у третьих — диктуются одними и теми же причинами и следствиями. Нас всех побуждают к действию схожие мотивы, мы все подвержены одинаковым заблуждениям, все мы с надеждой смотрим в будущее, отступаем перед лицом опасности, попадаем в сети желаний и соблазняемся удовольствиями.
Жизнеописания часто критикуют за то, что они не отличаются запоминающимися, яркими эпизодами. Ученый, что провел жизнь среди книг, купец, что не желал ничего знать, кроме своих товаров, священник, чья деятельность ограничивалась лишь амвоном, считаются, как бы каждый из них ни преуспел в своем деле, сколь очевидными ни были их образованность, честность и набожность, недостойными читательского интереса. Однако подобный взгляд зиждится на извращенных понятиях о достоинствах и недостатках человека; и им, вне всяких сомнений, следует пренебречь, тем более что с точки зрения непредубежденного разума более всего ценится то, что приносит более всего пользы.
Разумеется, нет ничего дурного в том, чтобы пойти на поводу у существующего в обществе предрассудка и привлечь внимание читателя описанием жизни человека знаменитого. Однако задача биографа часто заключается в том, чтобы, лишь вскользь коснувшись тех событий, что возносят нас в общепринятом мнении на пьедестал, познакомить читателя с частной жизнью героя биографии, описать мельчайшие подробности его повседневной деятельности, в которой внешние события остаются в стороне, и на первое место выдвигаются благоразумие и добродетель. Жизнеописание Туана, по весьма справедливому замечанию его автора, написано главным образом для того, чтобы познакомить потомков с частной жизнью этого человека, cujus ingenium et candorum ex ipsius scriptis sunt olim semper miraturi — чей блестящий гений будет вызывать восхищение в веках.
Есть многие невидимые обстоятельства, которые — читаем ли мы о них в поисках жизненных или моральных истин, стремимся ли расширить свой кругозор или способствовать росту добронравия — более значимы, чем обстоятельства публичные. Так, Саллюстий {129}, величайший знаток человеческой природы, не забыл, повествуя о Каталине, отметить, что «его походка была то быстрой, то медленной», тем самым изображая ум, пораженный какой-то нежданной мыслью. Так, история жизни Меланхтона {130} воспринимается как проницательное наставление о ценности времени: из его жизнеописания мы узнаем, что всякий раз, назначая встречу, он оговаривал не только час, но и минуту, дабы день не проходил в праздном ожидании. Сходным образом все замыслы и дела Де Витта {131} ныне менее существенны для мира, чем присущие ему «забота о здоровье и пренебрежении жизнью».
А между тем биографии часто пишутся авторами, которые, как видно, очень мало смыслят в том, чем они занимаются, или же относятся к своей деятельности с поразительной халатностью. Они редко располагают иными источниками, кроме тех, какие являются публичным достоянием; они воображают, что сочиняют биографию, тогда как на самом деле предлагают читателю поступки и склонности великого человека, расположенные в хронологическом порядке; их так мало интересуют события из жизни героя, что об его истинном характере можно больше узнать из разговоров со слугой, чем из пространного и продуманного повествования, начинающегося с его родословной и кончающегося его похоронами.
И если даже такие авторы снисходят до того, чтобы сообщить миру конкретные факты, им далеко не всегда удается выбрать наиболее из них существенные. Я, например, не вполне понимаю, какую пользу извлекут потомки, узнав о «перебоях пульса» у Аддисона, — а между тем Тикелл {132} убежден, что именно это и отличает писателя от всего остального человечества. Точно так же мне невдомек, для чего я тратил время на жизнеописание Малерба {133}, из какового мне удалось благодаря высокочтимому биографу вынести тот любопытнейший факт, что Малерб, оказывается, придерживался в жизни двух основополагающих точек зрения: во-первых, что если женщина безнравственна, то все ее рассуждения о благородном происхождении ничего не стоят, и, во-вторых, что французские нищие совершенно неверно употребляют словосочетание «благородный господин», ибо это очевидная тавтология.
Можно, впрочем, найти объяснение тому, по какой причине подобные биографии едва ли принесут читателю пользу или же доставят ему удовольствие, отчего большинство жизнеописаний пусты и лишены смысла. Если описывается жизнь человека, когда всякий интерес к нему утерян, мы вправе рассчитывать на бесстрастность биографа, но не на его точность, ибо подробности, которые делают биографию интересной, отличаются непостоянным и мимолетным характером, они быстро выветриваются из памяти и редко передаются из поколения в поколение. Мы знаем, сколь немногие способны написать законченный портрет своего знакомого — разве что самые заметные черты, наиболее запоминающиеся особенности ума. Нетрудно себе представить, как быстро зыбкие эти впечатления исчезнут, передаваясь от одного к другому, и как скоро череда копий утеряет всякое сходство с оригиналом.
Если же биограф пишет по памяти, торопясь удовлетворить любопытство публики, то есть опасность, что его интерес, его страх, его благодарные или нежные чувства к своему герою возьмут верх над беспристрастностью и побудят его к сокрытию правды и даже к вымыслу. Найдется немало и таких, кто посчитает своим долгом скрыть недостатки и прегрешения своих друзей, даже если от их раскрытия они уже не пострадают. Как следствие, перед нами предстают одноликие персонажи, украшенные однообразным панегириком и если и отличающиеся друг от друга, то лишь чертами внешними и случайными. «Когда мне хочется пожалеть преступника, — говорит Хейл {134}, — я должен помнить, что нелишне точно так же пожалеть и свою родину». Наш долг — оказать уважение памяти мертвых, однако в еще большем долгу мы находимся перед знаниями, перед добродетелью и перед истиной.
Афоризмы
Жизнь
Я
Мы
Литература
Любовь
Человек
Письма
Дорогой сэр, хотя «Кларисса» ничуть не нуждается в помощи со стороны, я рад, что в нынешнем своем состоянии роман стал лучше, однако еще больше рад я оттого, что теперь все упреки в многословии несостоятельны, и я совершенно убежден в успехе сочинения, в котором открыто пишется о том, что прежде принято было скрывать. Сам я, впрочем, не обнаружил и намека на подобный недостаток, однако, признаюсь, беспокоился, ибо, хотя каждое письмо коротко, история получилась длинной.
Я попросил бы Вас также добавить index rerum [55], чтобы читатель, припомнив какой-нибудь эпизод, мог с легкостью его найти. В настоящее время он может сделать это лишь в том случае, если знает, в каком томе этот эпизод приводится. Ведь «Кларисса» это не то произведение, которое читается с увлечением, а затем закрывается навсегда; в него от времени до времени будут заглядывать и люди занятые, и усердные, и умудренные годами, — а потому хотелось бы, чтобы в этом издании, которое, как мне представляется, пребудет в веках, имелось все необходимое.
Дорогой сэр. примите мою искреннюю благодарность за Ваше новое произведение /«Сэр Чарльз Грандисон». —