Последние годы тысячи вещей выводили меня из себя, о чем и хочу излить Вам душу. В ситуации, в которой я оказался, обращаться предпочитаю к Вам, а не к лорду-главному судье Уитшеду, ибо о том, что значит доброе имя писателя, какой ущерб ему нанесен и как этот ущерб возместить, судить лучше Вам, а не ему. Кроме того, очень сомневаюсь, чтобы доводы, которые я приведу в свою защиту, показались достаточно весомыми джентльменам в длинных мантиях и в мехах, чьим суждениям о слоге или чувствах мне бы очень не хотелось доверить существо своего дела…
Через несколько недель после кончины сей безупречной коронованной особы /королевы Анны. —
Прежде я имел обыкновение совершенно свободно выражать свои мысли вне зависимости оттого, просили меня об этом или нет, однако давать советы, к чему я не имел абсолютно никакого призвания, я не стремился никогда. Я слишком хорошо отдавал себе отчет в том, что по своим познаниям значительно уступаю графу Оксфорду, и был слишком хорошим придворным, чтобы не замечать, с каким презрением относится он к тем, кто не знает своего места. Вдобавок, хоть я и знавал великое множество министров, готовых выслушивать советы, мне, пожалуй, не приходилось видеть ни одного, кто бы счел возможным этими советами воспользоваться, что лишь доказывает правильность утверждения, в которое сами они почему-то не верят и согласно которому политика есть наука столь непостижимая, что превзойти ее людям простым и здравомыслящим решительно не под силу…
Хорошо помню, как в те времена министры имели обыкновение шутить, что я никогда не приходил к ним без «вига за пазухой»; пишу об этом вовсе не для того, чтобы воздать себе должное, ибо новые принципы, которыми они руководствуются и которые не имеют ровным счетом ничего общего с принципами их предшественников, мне были чужды, отвратительны и ненавистны всегда — и тогда, и теперь. Я свободно беседовал с большим числом министров, представлявших все партии, чем это обычно удается людям моего круга, и должен сказать, что их расположения стоит добиваться разве что из тщеславия или честолюбия. Первое быстро приедается (да и свойственно лишь людям мелким, ибо человек сильный духом слишком горд, чтобы быть тщеславным); второе же было мне совершенно несвойственно. К тому же, удостоившись за все время лишь одной милости, да и то весьма скромной {60}, я не считал себя ни в коей мере обязанным гнуть спину перед властями предержащими и друзей выбирал не по званию, а по заслугам, нисколько не заботясь о том, как согласуются их взгляды с тогдашней политической модой. Когда кабинет возглавлял лорд Оксфорд, я часто беседовал с мистером Аддисоном, да и многими другими (за исключением мистера Стила), и должен сказать, что ко мне мистер Аддисон питал столь же теплые чувства, как и во времена лорда Сомерса или Галифакса {61}, возглавлявших прежде противную партию.
Из всего вышесказанного я делаю заключение, что все эти годы я несправедливо терпел от ваших памфлетов исключительно из-за того расположения, каким я имел честь пользоваться у министров ее величества; а впрочем, в сердце своем я и впрямь участвовал вместе с ними во всех злодеяниях, направленных против протестантских престолонаследников или же против свобод и веры нашей державы, и могу, вслед за Цицероном, сказать, что горжусь, что был их соучастником tanquam in equo Trojano [14]. Однако коль скоро я ни разу, ни словом, ни пером, ни делом, не обнаружил партийной злонамеренности, ни разу не замыслил ничего дурного против тех, кто ныне находится у власти; коль скоро я питал равно дружеские чувства и к тем, кому нравилось, и к тем, кому не нравилось то, что происходило тогда при дворе, а также не чурался достойных людей, находящихся не у дел при тогдашней власти, — я никак не могу взять в толк, отчего не дозволено мне теперь тихо жить среди людей, чьи взгляды, к несчастью, отличаются от тех, что сулят почет и высокое положение…
Каковы мои взгляды сейчас, большого значения ни для мира, ни для меня самого не имеет; да и взглядов-то никаких, по правде сказать, не осталось, а и были бы — я все равно не осмелился бы предать их гласности, ибо, какими бы ортодоксальными в данный момент, когда я пишу эти строки, они ни были, уже к середине лета те же самые взгляды могут оказаться крамольными и принести мне немало неприятностей. Вот почему последнее время я часто задумываюсь над тем, что властям не мешало бы четыре раза в год издавать политический катехизис, дабы наставлять нас, как вести себя, о чем говорить и писать на протяжении ближайших трех месяцев. Такого рода наставлений мне, признаться, очень не хватает, о чем знаю по собственному опыту, ибо, желая сделать приятное тем, кто ныне находится у власти, я изложил как-то некие давние вигистские принципы, которые, как оказалось, успели уже устареть, — чем лишь продемонстрировал свою нелояльность. Я прекрасно понимаю, сколь бессмысленно живущему в безвестности отстаивать свою писательскую репутацию во времена, когда дух партийного местничества настолько овладел умами людей, что у них не остается времени ни на что другое. На клевету и обвинения они тратят многие часы — мне же, захоти я сказать несколько слов в свою защиту, они не могут уделить и минуты…
Смысл этого письма единственно в том, чтобы убедить моих друзей, а также всех прочих, желающих мне добра, что я вовсе не был ни таким дурным подданным, ни таким глупым сочинителем, каким меня изображают одержимые ненавистью памфлетисты, чьи ядовитые языки приписывают мне политическую крамолу, которую я никогда не разделял, и бесцветные сочинения, написать которые я не способен. Ибо как бы ни был я раздосадован дурным к себе отношением или же туманными общественными перспективами, я слишком осмотрителен, чтобы подвергать себя опасности неосторожными замечаниями, и, если даже с возрастом гений мой и душевные силы меня покинули, я сохраняю еще достаточно благоразумия, дабы, ничуть не переоценивая меру своих возможностей, браться лишь за те темы, на какие мне достанет таланта, от которого, быть может, сейчас ничего уже не осталось.
Вернувшись после четырехмесячного путешествия, предпринятого летом, дабы поправить свое здоровье, обнаружил письмо от Вас и приписку, длиннее самого письма, — по-видимому, от лорда Б. /Болинброка. —
Сэр, место, где я живу {63}, находится в восьми милях от почты, поэтому письмо это уйдет к Вам, может статься, не раньше чем через несколько дней. Слух, по счастью, на некоторое время ко мне вернулся — во всяком случае, настолько, чтобы не обременять тех, с кем я беседую, — впрочем, хвастаться когда-нибудь острым слухом мне придется едва ли. Всякий день до смерти боюсь рецидивов, к чему готовлю себя, как могу, и не зря: зрение мое таково, что я не разбираю мелкого шрифта и не могу читать при свечах. Если я вдобавок еще и ослепну, то сделаюсь очень осанистым, мудрым и совершенно никчемным существом. Погода последнее время столь ужасна, что мне ни разу не удалось прокатиться верхом, и все мое развлечение — это наблюдать (и надзирать) за тем, как работают ирландцы. Живу я в лачуге, в совершенно глухом месте. Однако, по мне, есть в этом даже своя прелесть. Я корчую деревья, таскаю камни, борюсь с неудобствами убогого жилища, отсутствием провизии и воровской сущностью здешнего люда.
Мир я ненавижу оттого, что становлюсь совершенно для него непригоден; я мог бы обрести счастье лишь при условии, что никогда не вернусь в Дублин, не буду ничего знать об этом городе и о том, что в нем происходит. Я вижу, Ваши враги взялись за Вас всерьез, — сочувствую. Я не согласен с философами: после здоровья богатство занимает в жизни человека самое важное место. Ведь жизнь — пустяк, и недостаток репутации с лихвой возмещается наивностью; разорение же делает человека рабом; нищенствовать не в пример хуже, чем потерять жизнь или доверие, ибо мы не заслуживаем ни того, ни другого. А потому я более всего сокрушаюсь, что, по недомыслию, промотал все, что скопил на проклятую стену {64}…
Сэр, я бы ответил раньше, если б лихорадка не свалила меня и не продержала в постели больше двух недель. Теперь я начинаю заранее оправдываться, поскольку, надеюсь, наша встреча вскоре состоится и я должен не ударить лицом в грязь; кстати, о лице: если при встрече Вы меня не узнаете, Вам достаточно будет взять любое из моих писем и сравнить с моим лицом, — ведь и лицо человека, и его письма — равно двойники души. Боюсь, я неясно выразился, но в любом случае ничего плохого сказать не хотел; вдобавок не переношу кляксы. Перечитываю Ваше письмо и ясно вижу, что и Вы пишете то же самое, только более связно. Передайте, прошу Вас, лорду Болинброку, что я был бы только рад, если б его вновь отправили в ссылку, — тогда он опять, как встарь, писал бы мне философские, человеконенавистнические письма… Мне, черт возьми, мало презирать мир, я бы дразнил его, если б мог делать это, ничем не рискуя. Для человеконенавистников следовало бы открыть специальную лечебницу, чтобы они могли ненавидеть мир, сколько им вздумается. При этом строить большую больницу вовсе не обязательно — главное, чтобы больные ни в чем не нуждались… Вы и все мои друзья должны позаботиться о том, чтобы мою нелюбовь к миру не приписывали возрасту; в моем распоряжении есть надежные свидетели, которые готовы подтвердить: с двадцати до пятидесяти восьми лет чувство это оставалось неизменным. Поймите: я не питаю ненависти к человечеству — это vous autres [19] ненавидите людей потому, что прежде считали их существами разумными, а теперь сердитесь, что в своих ожиданиях обманулись… Вы опрометчиво сообщили мне о своем намерении писать изречения, оспаривающие максимы Ларошфуко. Знайте же, Ларошфуко — мой любимец, он смотрит на мир так же, как я, а впрочем, надо бы его перечитать; быть может, с тех пор кое-что в моих взглядах переменилось… Смотрите, как бы плохие поэты Вас не перехитрили; бездари во все времена выслуживаются перед талантами, чтобы потом въехать на них в будущее. Мэвий не менее известен {65}, чем Вергилий, — вот и Гилдон прославится не меньше Вашего, если будете упоминать в стихах его имя…
Дорогой Джим, три месяца назад получил от Вас письмо, где говорится о замечательной картине, которую Вы мне выслали; сейчас картина уже в Ирландии, сердечно Вам за нее благодарен — Роберт Арбетнот /младший брат Джона Арбетнота. —
У меня имеются весьма веские основания рассчитывать на то, что в Ирландии Вы будете жить со мной по соседству. Ваше общество будет для меня более необходимым, чем когда-нибудь раньше, ибо сейчас я пребываю в состоянии весьма подавленном. Дело в том, что недавно я получил письмо от министра Уоррелла {69}, где говорится, что состояние здоровья одной из двух старейших и ближайших моих приятельниц /Стеллы. —
Сударыня, мои корреспонденты известили меня о том, что Ваша госпожа предоставила мне возможность высказать свое несогласие с теми моими критиками, которыми двигали невежество, злоба и партийная нетерпимость, а также, со свойственным ей человеколюбием, подтвердила лояльность и правдивость автора. Проявленное Вами стремление к истине вызывает у меня особую благодарность, а также надежду на то, что Вы и впредь будете ко мне добры и замолвите за меня слово фрейлинам двора, коих, говорят, я жестоко оскорбил. По глупости я никак не могу взять в толк, чем это я им не угодил; неужто юным дамам вредно читать романы? А может, все дело в том, что я неподобающим образом погасил пожар, вспыхнувший в покоях императрицы по небрежности одной фрейлины? Осмелюсь заметить, что, если Ваши юные фрейлины встретились бы здесь, в этой стране, со столь же незначительным существом, коим считался я в Бробдингнеге, они бы обращались с ним с таким же презрением… Но я целиком полагаюсь на Ваше благоразумие и прошу о милости положить к стопам Вашим корону Лилипутии в качестве признательности за Ваше расположение ко мне и к моей книге. Эту корону я обнаружил в жилетном кармане, куда во время пожара впопыхах запихал всю ценную мебель из королевских покоев и по чистой случайности привез с собой в Англию; говорю «по чистой случайности», ибо честно возвратил их королевским величествам все, что у меня оказалось. Так пусть же все придворные подражают мне в этом, а также в том восхищении, какое питает к Вам Ваш покорный слуга
Величайший и могущественнейший монарх Гроего, рожденный в бескрайней империи Востока, шлет пожелания здоровья и счастья Стелле, немеркнущей славе Западного полушария.
О, восхитительнейшая, непобедимый герой, Человек-Гора, приплывший по счастливой случайности к нашим берегам несколько лет назад, спас нас от краха, наголову разбив флоты и армии врагов наших, и вселил в нас надежду на прочный мир и процветание. Но вот воинственный народ Блефуску, воспользовавшись отсутствием Человека-Горы, вновь пошел на нас войной, дабы отомстить за позорное поражение, нанесенное ему нашим доблестным спасителем.
Принимая во внимание Ваши немеркнущие славу и добродетели, а также то огромное уважение, какое питает к Вам сей великий воин, мы обращаемся к Вам в тяжкую для нас годину за помощью и поддержкой. С каковой целью и посылаем к Вам нашего достойнейшего и надежнейшего Нардака Корбнилоба /то есть Болинброка. —
В том же случае, если Человек-Гора, из страха умереть в Лилипутии от голода, откажется от сего предприятия, считаем своим долгом клятвенно заверить Вас, что загоны для овец, курятники, амбары и подвалы забиты всевозможной провизией, дабы он мог ни в чем себе не отказывать.
И последнее. Поскольку до нас дошли слухи, что здоровье Ваше не столь благополучно, как того бы хотелось, мы хотим, чтобы Вы оказали нам честь и отправились вместе с Вашим достойнейшим и отважнейшим героем в наше королевство, где, ввиду целебности нашего чистейшего воздуха и продуманной диеты, Вы в самом скором времени сумеете поправить Ваше хоть и пошатнувшееся, но от этого ничуть не менее драгоценное здоровье.
В надежде на Ваши благосклонность и доброту посылаем Вам в дорогу провизию и будем с величайшим нетерпением ждать Вашего благополучного прибытия в наше королевство. Прощайте же, прославленная из прославленных,
Вы пишете, что не отказались от намерения собирать материал /по истории Англии при королеве Анне. —
Пять лет назад я задумал построить стену, и, когда каменщики делали что-то не так, мне доставляло огромное удовольствие наблюдать, как слуги разбивают кладку. Точно так же я однажды во все глаза смотрел, как обезьяна бьет на кухне посуду: звон падающих и разбивающихся тарелок приводил меня в неописуемый восторг. Недурно было бы, если б и Вы у строили мне подобное развлечение, — но Вы, должно быть, думаете (и правильно делаете), что мне самое время отправляться в лучший мир. Именно так я бы и поступил, если, для начала, мог попасть хотя бы в мир хороший /то есть в Англию. —
Пробежал глазами написанное и вижу: письмо является отражением моего нынешнего душевного состояния, что Вас наверняка порадует, ибо меня несказанно огорчает.
Сэр, получил Ваш пакет /со стихами и прозой. —
В этих двух королевствах /в Англии и в Ирландии. —
Поуп, Гей и я изо всех сил стараемся веселить и наставлять народ и при этом делаем вид, что, за вычетом дураков и проходимцев, врагов у нас нет и никогда не было. От Поупа и Гея, скажу откровенно, я отличался, во-первых, неукротимым желанием попытаться вместе с правительством искоренить захлестнувшие страну пороки, а во-вторых, дурацким рвением спасти этот несчастный остров /Ирландию. —
…Что до меня, то здоровье мое столь шатко, что в настоящее время пускаться в столь долгий путь не решаюсь. Я не хочу и думать о Лондоне, где мне по бедности моей пришлось бы постоянно переезжать с места на место, что в моем возрасте весьма обременительно. К тому же у Вас я буду лишен многих удобств, к которым здесь привык. В этом городе /Дублине. —
Только недавно пришло Ваше письмо от 15 сентября с припиской лорда Б-ка /Болинброка. —
Некоторое время назад я обедал у епископа из Дерри, и господин секретарь Кэри с печальным видом сообщил мне, что Вы серьезно больны. С тех пор я ничего более о Вас не слышал, а потому пребываю в большой тревоге — но не столько за Вас, сколько за себя и за весь мир, ибо хорошо знаю, насколько мало Вы цените жизнь и как философ и, в особенности как христианин, в чем никто из нас, еретиков, сравниться с Вами не может. Если Вы уже поправились, то я должен Вас упрекнуть: Вы могли бы снять бремя волнений с того, кто не перенесет, если с Вами что-то случится, — и это при том, что мы находимся в постоянной разлуке, как будто я уже в могиле, к которой каждый год меня все ближе подталкивают возраст и постоянные болезни. Я уже давно не приставал к Вам с вопросами о Вашем здоровье — прошу Вас, отзовитесь, пожалейте меня. Для меня Вы — далекое поместье, с которого я имею отличный доход, хотя никогда в нем не бываю…
У меня никого, кроме Вас, не осталось; сделайте доброе дело, переживите меня, а потом умирайте себе на здоровье — только без боли, и давайте встретимся в лучшем мире, если только это не возбраняется моей религией, а вернее, моей моралью, хоть они и несравнимы с Вашими… Здоровьем своим похвастаться не могу: голова кружится постоянно, между кожей и костями не осталось ни унции мяса, что, впрочем, не мешает мне проходить в день мили четыре-пять и проезжать десять-двенадцать. Но сплю я дурно, аппетита нет; что же до стихов, то на китайском языке мне сейчас пишется легче, чем на английском. Я столь же изобретателен, сколь и любвеобилен, и тем не менее каждый день задумываю всевозможные сочинения в прозе; бывает даже, напишу вечером пол страницы, однако наутро отправляю написанное в мусорную корзину. Огорчительнее всего то, что мои подруги, которые лет десять — пятнадцать назад относились ко мне вполне пристойно, теперь меня забросили, хотя сейчас я не так стар в сравнении с ними, как был раньше, что доказывается арифметически: тогда я был старше их вдвое, а теперь — нет…
Строго говоря, своим лучшим другом я Вас назвать не могу, ибо мне не с кем Вас сравнивать: под ударами Времени, Смерти, Ссылки и Забытья полегли все. Быть может, я меньше жаловался бы Вам на здоровье и дурное настроение, если б не искал оправдания, что неаккуратно отвечаю на письма — даже Ваши. Вы совершенно правы: нашим друзьям совершенно безразлично, здоровы мы или больны, счастливы или несчастны. Это подметили даже простые служанки, я часто слышал, как они досадуют: «Я так больна — и хоть бы кому до этого было дело!» Меня тоже раздражает, когда посетители отпускают дежурные комплименты: «Надеюсь, господин декан, Вы пребываете в добром здравии». Если я здесь и популярен, то лишь у простого люда, который, как выясняется, более верен, чем те, кого мы, по дурости, ставим выше них. Я хожу пешком, так же как и мои друзья из низших сословий; они, а никак не те, кого мы зовем «джентри», при встрече со мной кланяются и обнажают головы; они до сих пор помнят мне то, что джентри давно забыли. Напротив, люди знатные и могущественные не только не питают ко мне любви, но и не находят нужным скрывать это, да и я, к чести своей, могу сказать, что не хожу с визитами и не поддерживаю знакомства со здешней знатью — как светской, так и духовной. К несчастью, я не могу оказать услугу даже самому достойному человеку, разве что в пределах своего собора и при наличии вакансии. Больше же всего, даже больше возраста и болезней, удручает меня то, что в любой области общественного устройства царит самая бессовестная продажность…
Я нисколько не сомневаюсь, что у Вас нет недостатка в новых знакомых и что некоторые из них — люди вполне достойные. Юность ведь добродетельна; продажность приходит с годами, вот почему самый старый мошенник в Англии — самый крупный. Вы еще достаточно молоды и со временем увидите, сохранят ли Ваши новые знакомые добропорядочность, когда покинут Вас и пойдут в мир; Вы увидите, сколько времени их независимый дух сможет сопротивляться искушению будущих министров и будущих королей. Что же касается нового лорда-наместника /герцога Девонширского. —
…Мы получили Ваши письма, которые, как я слышал, будут печататься здесь. Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также те, кто знает Вас лично, были, однако, опечалены, узнав, что Вы не делаете разницы между здешним мелкопоместным дворянством и дикарями-ирландцами; последние — исключительно простолюдины, первые — английские джентльмены, живущие в ирландской части королевства; эти люди в большинстве своем гораздо лучше воспитаны и лучше говорят по-английски, чем жители многих английских графств. И им очень обидно, что какому-нибудь американцу… дозволяется носить титул английского дворянина только на том основании, что его имя, если ему верить, значится в церковных книгах лондонского прихода…
В целом же Ваши письма представляют собой наиболее глубокое описание человеческих нравов; во всяком случае, всякий разумный человек, прочитав их, устыдится своих глупостей и пороков. То, что здесь Вы не менее знамениты, чем в Англии, говорит в пользу этого королевства. Если Вам угодно обвинить нас в рабстве, продажности, атеизме и прочих подобных мелочах, я ничего не имею против, но не забывайте и про Англию — у нее этих прегрешений вдвое больше. Надо бы издать закон, защищающий английский язык от порчи; писаки, что посылают нам сюда свой вздор в прозе и стихах, безжалостно уснащают язык куцыми оборотами и нелепыми современными словечками… Теперь я жду конца со дня на день; ни здоровья, ни душевных сил не осталось ни на йоту; слух иногда ко мне возвращается, голова же кружится постоянно. Впрочем, Вам я буду писать, покуда смогу держать в руках перо. Кончаю: уже вечер и голова меня не слушается. Да хранит Вас Бог как образец смирения и благочестия.
Прощайте, мой бесценный и верный друг — пожалуй, единственный, по-настоящему преданный.
Джозеф Аддисон, Ричард Стил {74}
Эссе из журнала «Зритель»
Суббота, 3 марта 1711 г.
Quoi quisque fere studio devinctus adhaeret
Aut quibus in rebus multum sumus ante morati
Atque in qua ratione fuit contenta magis mens,
In somnis eadem plerumque videmur obire.
Недавно, прогуливаясь по городу и предаваясь размышлениям, я заглянул в большую залу, принадлежащую банку {75}, и немало порадовался, увидев управляющих, служащих и секретарей вкупе с другими членами сего богатейшего учреждения, каждого — на отведенном ему месте соответственно роли, которую он играет в столь упорядоченном хозяйстве. В памяти моей ожили многочисленные рассуждения, как печатные, так и устные, о том, что кредит страны приходит в упадок, и разноречивые советы о том, как восстановить его в силе, грешащие, на мой взгляд, приверженностью к своекорыстию, а также к выгодам собственной партии.
Дневные мысли заняли мой разум и ночью, и я, сам того не заметив, перенесся в весьма осмысленный сон, обративший все, что я видел, в некую аллегорию, некое видение или что иное, по разумению читателя.
Мне привиделось, что я вернулся в большую залу, где побывал утром, но, к удивлению моему, нашел там не тех, что были прежде: в глубине залы, на золотом троне, восседала прекрасная дева, зовущаяся, как мне сказали, Кредитой. Стены были увешаны не картами и не картинами, но парламентскими актами, начертанными золотом. В конце помещения висела Великая Хартия Вольностей, справа от нее — Акт о единообразии, слева — Акт о веротерпимости. На ближней стене находился Акт о престолонаследии, и дева глядела прямо на него. По бокам я увидел все те акты, которые относились к упорядочению государственных средств. Насколько я понял, украшения эти чрезвычайно нравились властительнице, ибо она то и дело услаждала ими свой взор и порою, взглянув на них, улыбалась с тайной радостью; а если хоть что-либо грозило нанести им вред, впадала в особое беспокойство. Поведение ее отличалось несказанной пугливостью; по слабости здоровья или от особой нервозности (как сообщил позже один ее недоброжелатель) она бледнела и вздрагивала при любом звуке. Впоследствии я подметил, что немощь ее превышала все, что мне доводилось видеть даже среди женщин, а силы убывали с такою быстротою, что она в мгновение ока превращалась из здоровой, цветущей красавицы в истинный скелет. Правда, и прибывали они мгновенно; изничтожающая хворь сменялась той животворной мощью, какою наделены самые здоровые люди.
Мне довелось наблюдать очень скоро эти быстрые перемены. У ног ее сидели два секретаря {76}, получавшие что ни час письма со всех концов света; то один, то другой читали ей сии послания, и сообразно новостям, которые она выслушивала весьма внимательно, дева менялась в лице, выказывая признаки здоровья или же болезни.
Позади трона, от полу до самого потолка, громоздились огромной кучей мешки с деньгами, наваленные друг на друга. И по левую руку от девы, и по правую возвышались огромнейшие горы золота; однако удивление мое угасло, когда я узнал в ответ на свои вопросы, что дева сия наделена тем же даром, каким, по слову стихотворца, обладал в былое время один лидийский царь {77}, а именно — способна обратить в драгоценный металл все что угодно.
Голова моя закружилась, мысли смешались, что нередко бывает во сне, и мне привиделось, что в зале поднялась суматоха, распахнулись двери и вошло с полдюжины мерзейших призраков, какие я только видел и наяву, и в ночных грезах. Шли они по двое, словно бы в танце, но пары нимало не подходили друг другу. Описывать их не стану, боясь утомить читателя; скажу лишь, что в первой паре выступали Тирания и Анархия, во второй — Фанатизм и Неверие, в третьей — дух-хранитель Англии и молодой человек лет двадцати двух {78}, имени чьего я так и не узнал. В правой руке он держал шпагу и взмахивал ею, когда проходил, танцуя, мимо Акта о престолонаследии; а некий джентльмен, стоявший рядом со мной, шепнул мне, что в левой его руке заметил губку, какою стирают буквы с доски. Лишенный согласия танец напомнил мне, как в бэкингемовом бурлеске {79} пляшут Луна, и Земля, и Солнце, всячески стараясь затмить друг друга.
Припомнив, о чем говорилось выше, читатель легко догадается, что дева на троне испугалась бы до полусмерти, узрев хотя бы один призрак; каково же ей было, когда она увидела всех разом? Она потеряла сознание и немедля испустила дух.
Et neque jam color est misto candore rubori, Nec vigor, et vires, et quae modo visa piacebant, Nec corpus remanet [22].
Переменились и груды мешков с деньгами, и кучи золота, причем мешки осели, лишившись содержимого, так что деньги находились теперь не более чем в десятой их части. Прочие мешки — пустые, хотя с виду подобные полным, — унесло ветром, отчего я припомнил те надутые воздухом мехи, которые, по слову Гомера, герой его получил в подарок от Эола. Кучи золота по сторонам трона обратились в кипы бумажек {80} или связки палочек с зарубками, подобные вязанкам хвороста.
Пока я сокрушался о том, как все разорилось на моих глазах, прежняя сцена исчезла. Вместо жутких призраков в залу, изящно танцуя, вошли иные, дружные пары, весьма приятные собой. В первой паре были Свобода об руку с Монархией; во второй — Терпимость и Вера; в третьей — дух-хранитель Британии с кем-то, кого я никогда не видел. С появлением их дева ожила, мешки округлились, хворост и бумажки сменились кипами гиней. Я же от радости проснулся, хотя, признаюсь, охотно бы заснул снова, если бы только мог, дабы досмотреть сновидение.
Понедельник, 12 марта 1711 г.
Non aliter quam qui adverso ut flumine lernbum
Remigiis subigit: si brachia forte remisit,
Atque ilium praeceps prono rapit alveus amni. [23]
Я очень радуюсь, когда слышу, что славный наш город день ото дня ждет моих листков и принимает утренние поучения с должным вниманием и серьезностью. Издатель говорит, что в день уже расходится три тысячи; так что, если мы положим по двадцать читателей на каждый (что еще весьма скромно), я вправе счесть своими учениками не менее шестидесяти тысяч человек в Лондоне и Вестминстере, надеясь, что они сумеют отмежеваться от бессмысленной толпы своих нелюбопытных и невежественных собратьев. Обретя такое множество читателей, я не пожалею сил, чтобы назидание стало приятным, а развлечение — полезным. Посему я постараюсь оживлять нравоучение остротою слога и умерять остроту эту нравственностью, чтобы читатели мои, насколько это возможно, получали пользу и от того, и от другого. А дабы добродетель их и здравомыслие не были скоротечны, я решил напоминать им все должное снова и снова, пока не извлеку их из того прискорбного состояния, в какое впал наш безрассудный, развращенный век. Разум, остающийся невозделанным хотя бы один день, порастает безрассудством, которое можно уничтожить лишь непрестанным, прилежным трудом, подобным труду земледельца. Говорили, что Сократ низвел философию с неба на землю, к людям; а я бы хотел, чтобы обо мне сказали, что я вывел ее из кабинетов и библиотек, из университетов и училищ в клубы и собрания, в кофейни и за чайные столы.
По этой причине я особо рекомендую мои размышления всем добропорядочным семьям, которые могут хотя бы час посидеть за утренним чаем; и со всею серьезностью посоветовал бы им, для их же блага, распорядиться так, чтобы листок доставляли без проволочек и чтобы он стал неотъемлемой частью чаепития.
Сэр Фрэнсис Бэкон заметил, что хорошая книга соотносится со своими соперниками, как змей Моисеев с поглощенными им жезлами египетскими. Я не столь тщеславен, чтобы полагать, что там, где появится «Зритель», исчезнут все прочие издания; но предоставлю читателю решить, не лучше ли познавать самого себя, чем узнавать, что происходит в Московии или в Польше; не полезней ли сочинения, стремящиеся развеять невежество, страсти и предрассудки, чем те, что разжигают злобу и препятствуют примирению.
Далее, я посоветовал бы каждый день читать сей листок тем, кого считаю своими союзниками и собратьями, то бишь досужим зрителям, живущим в мире, но от него отрешенным и, по милости ли богатства или по природной лености, взирающим на прочих людей лишь как сторонние наблюдатели. В это братство я включу склонных к размышлению коммерсантов; врачей, избегающих практики; судейских, избегающих тяжбы; членов Королевского общества; государственных мужей на покое — словом, всех, кто считает мир театром и тщится правильно понять актеров.
Обращусь я и к иной породе людей — к тем, кого я недавно уподобил пустому месту, ибо у них нет никаких мнений, пока деловая жизнь или повседневная болтовня не подбросят им какую-либо мысль. Нередко испытывал я превеликую жалость к несчастным, слыша, как они спрашивают первого встречного, нет ли новостей, и собирают таким манером то, о чем намерены думать. Сии обделенные люди не знают, что говорить до самого полудня, но с этого часа могут отменно судить и о погоде, и о том, куда дует ветер, и о том, наконец, прибыла ли почта из-за моря. Поскольку они отдаются на милость первых встречных и злятся или печалятся до ночи в зависимости от новостей, впитанных поутру, я посоветую им со всею серьезностью не выходить из дому, пока они не прочитают моего листка, и обещаю всякий день внушать им на полсуток здравые мнения и добрые чувства, которые превосходно скажутся на их беседах.
Однако полезнее всего мой листок для прекрасного пола. Я часто думал о том, как мало стараемся мы подыскать ему пристойные развлечения и должные занятия. Забавы, отведенные им, измышлены словно бы лишь для женщин, но не для разумных существ; приноровлены к даме, но не к человеку. Поприще их — наряды, главное занятие — прическа. Подбирая все утро ленты, они полагают, что заняты, если же выйдут купить безделушек или шелку, целый день потом отдыхают и ничего не могут делать. Шитье и вышиванье — самый тяжкий их труд, изготовление сластей — изнуряющая работа. Так живет обычная женщина, хотя, как я доподлинно знаю, многим ведомы радости высоких мыслей и умной беседы; многие обитают в дивном краю добродетели и знаний, дополняют красотой души красоту наряда и внушают взирающим на них мужчинам не только любовь, но и почтение. Надеюсь, листок мой умножит число таких женщин, и постараюсь дать моим прекрасным читательницам если не душеполезное, то хотя бы невинное занятие, отвлекающее от суетных пустяков. В то же время, стремясь придать совершенство тем, кого и так можно назвать славою рода человеческого, я стану указывать недостатки, пятнающие женщин, равно как и достоинства, их украшающие. Надеюсь, прелестные мои ученицы, наделенные великим избытком времени, не посетуют на то, что сей листок отнимет у них четверть часа без ущерба для прочих занятий.