В стихах Фроста неизменен выношенный, глубокий взгляд на стремительно меняющуюся, полную жестоких конфликтов американскую реальность нашего столетия. Он выразил свое время во всем сложнейшем его содержании — идейном, нравственном, общественном, духовном, психологическом, он стал подлинно национальным поэтом. Растущее отчуждение между людьми, распад патриархального мира сельской Америки, еще такого целостного и такого человечного в ранних книгах Фроста, безысходность духовных тупиков личности, утратившей этические опоры, а с ними и сознание небесцельности своей жизни, — все эти мучительные коллизии эпохи отразились в его стихотворениях. Но не поколебалась вера Фроста в нравственные силы человека и не ослабло вдохновлявшее его чувство истории, через трудные перевалы движущейся к конечному торжеству подлинно гуманного миропорядка. О самом Фросте можно сказать собственными строками поэта:
Вся жизнь его — искание исканий. Он будущее видит в настоящем. Он весь — цепь бесконечная стремлений. На исходе века ясно видна непрерывность и значительность поэтической традиции, берущей начало в сборниках Фроста 10-х годов. От этого же периода ведут свою родословную другие важнейшие направления. Одно из них связано с творчеством чикагских поэтов Мастерса, Линдсея и в особенности Сэндберга. Все трое были последователями Уитмена. Сэндберг воспринял его уроки всего глубже. В каждой его книге различимы уитменовские темы и интонации. Вместе с тем он немало почерпнул из опыта экспериментальных школ начала века. Сэндберг не разделял их авангардистских установок, но и ему передалось увлечение лаконичным и точным поэтическим словом, гротескной образностью, публицистичностью, резкими контрастами — той новой изобразительной гаммой, которая по-разному заявляла о себе у приверженцев имажизма, футуризма, экспрессионизма.
Все решали, разумеется, не сами по себе поэтические средства, а творческие задачи, которым они подчинялись. Задачей Сэндберга был реалистический образ эпохи, уитменовское Здесь и сейчас оставалось определяющим принципом и для него. Поэтому отдельные находки поэтов-авангардистов, пожалуй, именно у Сэндберга выявили свою истинную ценность, и все формальное им было отброшено, а все существенное пошло в дело, помогая создавать действительно многогранную и динамичную картину американской жизни.
Маяковский, назвав его «большим индустриальным поэтом Америки», точно определил сущность творчества Карла Сэндберга. Это поэзия трудовой окраины города, поэзия заросших грязью приземистых рабочих кварталов и улиц, поэзия «дыма и стали», как озаглавил он свой сборник 1920 года. Поэзия «круто посоленного хлеба» и «усталых, пустых лиц» в трамвае у заводских ворот, поэзия вызывающе прозаичная, нескрываемо газетная и в то же время полная символики, как правило, навеянной буднями громадного современного города, неизменно вещественной, прочно привязанной к реальному, пишет ли Сэндберг о Чикаго с его опустошающими ритмами и социальными полярностями или о прерии с ее бескрайними полями кукурузы и спаленными солнцем солончаками.
Путь Сэндберга не назовешь прямым. В юности он увлекался идеями социализма, и десять петроградских дней оставили пусть не самоочевидный, но неизгладимый след в его поэзии 20-х годов, усиливая радикальные общественные настроения поэта. Своего апогея эти настроения достигли в «красное десятилетие», когда Сэндберг создал книгу «Народ — да» (1936), мыслившуюся как своего рода «Листья травы» нашего времени. Потом наступил кризис — духовный и творческий. Он длился много лет, и лишь в последней книге «Мед и соль» (1963) вновь появились та масштабность мысли и та пластика образа, которые так характерны для его лучших стихотворений.
В этих подъемах и спадах, конечно, сказались не только противоречия позиции Сэндберга: певец пролетариата, он в целом не поднялся, однако, выше идеалов линкольновской демократии. В них запечатлены те исторические приливы и отливы, которые довелось испытать в наш век Америке. Ими в конечном счете определялся и ритм развития американской поэзии, знавшей и времена настоящего расцвета, и времена оскудения, как, например, десятилетие после 1945 года. Лишь немногим поэтам удавалось пройти дорогу, пролегшую через социальные потрясения XX века, не растеряв передовых убеждений и творческих сил. Так, как это удалось близким Сэндбергу — и по идейной направленности, и по особенностям художественного видения — Арчибальду Маклишу, поэту-революционеру Уолтеру Лоуэнфелсу. Так, как это удалось и самому Сэндбергу, поэту демократической Америки, той, которая
ищет и обретает, скорее ищет, чем обретает, в вечных поисках пути меж грозой и мечтой. В 10-е годы Сэндберга считали одним из авангардистских поэтов, тогда впервые — и шумно — заявивших о себе. Его имя называлось в спорах об имажизме, недолговечном поэтическом объединении, стремившемся лабораторными формальными экспериментами добиться ясности поэтического языка, «точности изображения», «чистоты» образа и выдвинувшем лишь одного талантливого поэта — Хильду Дулитл. Чуть позднее, когда кружок имажистов прекратил свое существование, Сэндберга похвалил Эзра Паунд, нашедший у него приметы современного стиля. Впрочем, тон таких отзывов вскоре переменился. «Лущильщики кукурузы» (1918) продемонстрировали устремления Сэндберга к реализму даже тем, кто в этом еще сомневался, читая его «Стихи о Чикаго» (1916). А из пестроты авангардистских школ к этому времени уже выделилось определенное направление с собственным пониманием искусства и собственной поэтикой, весьма далекой от традиционной.
Паунд был лидером этого направления, его теоретиком и на первых порах его самым крупным поэтом. Два побуждения руководили им в упорных попытках привить американской поэзии традиции, сложившиеся под иными небесами и в иные времена — в Древнем Китае и в античном Риме, в итальянском средневековье и у французских «проклятых поэтов». Он считал весь этот разнородный поэтический опыт действенным противоядием от рифмованного пустословия и ходульной метафоричности, доставшихся новому поколению в наследство от «сумеречного промежутка». Но главное — у Вийона, у Кавальканти, Верлена он обнаруживал нечто созвучное умонастроению людей XX века, остро ощутивших убожество буржуазных норм жизни и распад культуры, выхолощенной «ростовщичеством», которое повсюду насаждает свои понятия и вкусы, и одиночество личности на холодных ветрах истории, и банкротство либеральных иллюзий, развеянных на Сомме и под Верденом.
Пока это умонастроение, при всей своей болезненной ущербности неотделимое от тогдашней духовной атмосферы на Западе, да и впрямь заключавшее в себе известный вызов «ростовщичеству», находило в стихах Паунда и поэтов его круга объективное, подчас трагическое художественное свидетельство, поэзия авангардистов могла восприниматься как серьезное и заметное явление искусства. Поэма Паунда «Хью Селвин Моберли» и в еще большей степени «Бесплодная земля» Элиота передали глубину вынесенного из катаклизмов той поры разочарования в буржуазных идеалах и чувство мертвенности всей капиталистической цивилизации, которая привела к мировой бойне. Не случайность, что оба эти произведения нашли такой сочувственный отклик у послевоенной западной молодежи, грезившей о близкой революции как единственной развязке до предела напрягшихся антагонизмов, как единственной возможности на обломках обанкротившегося общества создать гуманный мир. И может быть, последующий поворот авангардистов 10-х годов от резкой, порой очень резкой, критики буржуазных установлений к примирению с ними и к реакционности, принявшей со временем характер крайне опасный, если не гибельный для ее новообращенных приверженцев, — может быть, все это объяснялось тем, что объективно и Паунд и Элиот коснулись коренных вопросов времени, и надо было делать решающий выбор: либо стать на сторону революционных сил, либо оказаться на стороне сил регресса и тоталитаризма. Третьего дано не было.
Элиот сделал свой выбор в конце 20-х годов, объявив себя поборником католицизма, монархизма и классицизма. Иного вряд ли можно было ожидать — мысль о революции была для Элиота неприемлема и в его самую радикальную пору. Тем не менее переход на новые позиции дался ему трудно. Еще и в поздних произведениях — «Пепельной среде», «Четырех квартетах» — чувствуется не до конца остывший накал духовных конфликтов, на которых лежит след исторических гроз, пронесшихся над миром в первые два десятилетия нашего века. Отблески этого пламени, а не холодное поэтическое мастерство Элиота, как оно ни виртуозно, прежде всего и придают художественную значимость произведениям поэта, бесспорно остающегося самой примечательной фигурой в истории американского авангардизма, который так сильно обмелел в последнее время.
Творческая судьба Паунда оказалась намного горше — и поучительнее. Прошив, подобно Элиоту, почти всю жизнь в Европе, он все яростнее нападал на свою былую родину, видел в ней царство торжествующего «ростовщичества», и ничего больше, и не сразу заметил, что его инвективы явственно совпадают с демагогическими речами Муссолини, готовившегося к войне. А когда заметил, принял это совпадение как должное.
После «Хью Селвина Моберли» он не создал почти ничего значительного, утрачивая авторитет по мере того, как нескрываемо реакционные идеологические концепции занимали все больше места в его творчестве — и в поэзии и в публицистике. Кончилось отказом вернуться из Италии в США после объявления войны, печально знаменитыми речами по радио Рима и запоздалым раскаянием в «Пизанских песнях» (1945).
Таким финалом увенчалось «бунтарство» молодых лет. Разумеется, тенденция развития авангардизма предстала здесь в своем крайнем выражении. Другие развязки более благополучны. Но и они не отменяют общего закона, который от настоящего поэта рано или поздно требует разрыва с формалистическими новациями, с эстетством, да и с индивидуалистическими побуждениями к «бунту» и отрицанию каких бы то ни было здоровых элементов культуры, очень легко сменяющемуся критикой первооснов гуманизма и всего созданного им искусства.
Этот закон был осознан некоторыми крупными американскими поэтами, заплатившими ту или иную дань художественным установкам авангардистских школ. Было бы наивно полагать, будто пребывание в этих школах, пусть даже краткое, но сказалось на их последующем творчестве или сказалось только негативно. Не следует в таких случаях уравнивать общие принципы, неприемлемые для реализма, и поэтическую практику, подчас далеко отклоняющуюся от исходных постулатов. Подобный конфликт сопутствовал истории авангардизма на всем ее протяжении. Он ясно просматривается, например, в истории футуризма, в Америке выдвинувшего столь яркую — и противоречивую — творческую индивидуальность, как Каммингс, чьи стихи 20-х годов напомнят и о молодом Маяковском, и об Аполлинере, и о писателях «потерянного поколения». Он отчетливо виден и в исканиях экспрессионизма, оказавшего сильное воздействие на Уильяма Карлоса Уильямса, чья долгая и трудная эволюция в итоге привела к уитменовским традициям и к реалистической поэтике, из которой в наши дни щедро черпают самые одаренные представители сегодняшнего поколения.
Пути реализма многообразны, а потребность в реализме неиссякаема для искусства, и она обостряется всякий раз, когда конфликты эпохи настойчиво врываются в поэтические лаборатории, требуя решения прямого и недвусмысленного. В Америке — и не только в Америке — таким временем были 30-е годы. И характерно, что в «красное десятилетие» даже столь равнодушный к «текущему» художник, каким был Уоллес Стивенс, отходит от экспериментаторства, замкнутого областью формы, и создает свои лучшие стихотворения, в которых время опознаваемо, реально, весомо — как неотъемлемый компонент лирического «сюжета». А Уильямс в то же десятилетие возвращается к старому замыслу создать поэтическую летопись жизни городка под Нью-Йорком, показав на этом конкретном материале судьбы всей Америки. Так родился его «Патерсон» — пятичастный цикл, пожалуй, единственная в США удавшаяся попытка современного поэтического эпоса.
Так возникла и поэтика современного верлибра, предельно простого и с виду безыскусного. Он словно бы требует лишь самого минимума формальных приемов, однако на поверку обладает строгим, сложным ритмом и внутренней организацией. Он, собственно, представляет собой нечто большее, чем поэтическую форму, — это определенный способ видеть и запечатлевать мир, дорожа непосредственностью контакта и достоверностью свидетельства, а вместе с тем жестко контролируя поток образов рамками стиховой конструкции. Он стал основным поэтическим средством для поколения, пришедшего после 1945 года.
Уильямса это поколение открыло для себя не сразу. Элиот, который был антагонистом Уильямса во всем, говорил послевоенным поэтам больше, да небезразлична была и его репутация живого классика. Атмосфера «холодной войны», свежая память о Хиросиме, тирания «молчаливого большинства» с его конформизмом и ненавистью к любым проявлениям свободы духа — все это вызывало настроения обреченности, широко отразившиеся в поэзии той поры. Преобладала медитативная лирика, лишь отдаленно связанная с тогдашней злобой дня, а если и откликавшаяся на нее, то однопланово — обостренным ощущением многоликого и невидимого зла и предчувствием новых катастроф, ожидающих и личность и человечество.
Впоследствии Роберт Лоуэлл, самый значительный из этих поэтов, скажет о своем поколении, что ему «осталось недоступно постижение жизни во всей ее полноте». Он констатирует «разрыв между поэтическим творчеством и культурой», признав необходимость в «радикальных средствах, чтобы прорваться к действительности». Это прозвучит жестоко и не совсем справедливо — во всяком случае, по отношению к некоторым незаурядно одаренным послевоенным дебютантам: Джареллу, Уилберу, не говоря уже о самом Лоуэлле. Но в целом ситуация, сложившаяся в поэзии США к середине 50-х годов, была охарактеризована безошибочно. Прорыв к действительности был жизненной необходимостью. Опыт Уильямса помог отыскать выход из кризиса.
Решающее значение имел здесь, конечно, не выбор эстетических ориентиров, а менявшийся социальный климат страны. Это очевидно, скажем, на примере негритянской поэзии, которая росла вместе с ширившимся и крепнувшим движением за равноправие и — при всех экстремистских крайностях этого движения, проступивших и в связанной с ним литературе, — выдвинула несколько крупных имен: Гвендолин Брукс, Роберта Хейдена. Это очевидно и на примере поэзии 60-х годов с ее гражданственностью, пробужденной прежде всего чувством вины за агрессию во Вьетнаме и передавшейся творчеству таких, казалось, уже сложившихся поэтов, как тот же Роберт Лоуэлл.
Уильямс сыграл важную роль не только как мастер современного верлибра, но главным образом как художник, указавший единственный путь воссоединения поэзии и культуры в широком смысле слова, — путь, определяющийся прямой причастностью поэта к тревогам и заботам мира, который его окружает. Под знаком поиска такого пути и его обретения прошли три послевоенные десятилетия в американской поэзии.
Это были трудные поиски. Без заблуждений, без творческих срывов не обходилось и в тех случаях, когда общее направление было избрано верно. Так, «битники» — молодые поэты середины 50-х годов, едва ли не первыми обратившиеся к конфликтам «массового общества» и заговорившие о его механистичности, нравственном ничтожестве, духовной спячке, — создали впечатляющий образ своего времени, но сколько было в их стихах поверхностного, декларативного, подчас попросту безвкусного, и сколько кричащих противоречий обнаруживается чуть ли не в каждой книге талантливых Гинсберга и Ферлингетти. Так и поэзия протеста — антивоенного, антирасистского, антиконформистского — была явлением достаточно разноликим, свидетельствуя и о накале политических коллизий в Америке 60-х годов, и об анархических ультралевых тенденциях, сопутствовавших тогда общественным движениям и сильно затронувших всю область художественной культуры.
Даже творчество таких видных современных поэтов, как Джон Берримен или Роберт Пенн Уоррен, с их большой этической проблематикой, с их едким скепсисом относительно разного рода социальных мифов, с их неустанным стремлением достичь эстетической гармонии вопреки господствующему вокруг хаосу и отчужденности, — даже оно не лишено налета суховатой академичности, чрезмерной формальной сложности, в конечном счете затемняющей и сам создаваемый ими образ реального бытия.
Истинные завоевания достигаются нелегко. Нужно было многое преодолевать, чтобы появилась та высокая простота и реалистическая емкость содержания, которая присуща лучшим американским поэтам наших дней. Нужно было преодолеть искус бесстрастной виртуозности, блистательного, но внутренне пустого совершенства образного языка, нужно было преодолеть и другую крайность — той иллюзорной, в самой своей безграничности, ложной свободы самовыражения, которая превращает стихи в сумбурную исповедь и грозит полным разрушением формы, распадом поэтической ткани. Нужно было отвергнуть бескрайний пессимизм, который внушала окружающая жизнь и ею же питаемые устремления к «бунту», отдающему нигилизмом, нужно было обрести стойкость гуманистической веры, социальную зоркость и духовное мужество, чтобы пришла неподдельная причастность к движущейся истории, а с нею — бескомпромиссность нравственной позиции и многомерность освоенного поэзией художественного пространства.
Прорыв к действительному осуществился. Окрепла традиция, созданная выдающимися мастерами прошлого, — реалистическая традиция, традиция гуманизма, традиция социальной и этической насыщенности поэтического текста. При всей разноликости современной панорамы эта доминанта обозначилась четко — факт неоспоримый и важный. В нем сегодняшний итог трех столетий развития американской поэзии. И в нем ее надежда на будущее.
А. Зверев
АННА БРЭДСТРИТ
© Перевод Г. Русаков
ИЗ «СОЗЕРЦАНИЙ»
29 Исполненный греха, без разума и воли, Непрочен и тщеславен человек. Куда ни погляди — одни утраты, боли Ему терзают плоть и душу целый век. Едва уйдут одни — на смену им иные. Всё в мире для него страдания сплошные: Его друзья, враги, любимые, родные. 30 И сей приют греха, без разума и волн, Вместилище тщеты, пороков и утрат, Сей ненадежный челн, кренящийся от боли, — Он вечности, ему обещанной, не рад! Не жизнь — беда к беде, утрата на утрате. Все чаще, все больней он за греховность платит. Но, как и прежде, глух к господней благодати. 31 Бывалый капитан, скользящий по волнам, Поет себе в пути у верного штурвала. И впрямь немудрено, что он помнится нам Самим владыкой вод и властелином шквала. Но завтра грянет шторм — и кончена игра: Скорей вернуться в порт, покинутый вчера, — У пирса в затишке пережидать ветра. 32 Вот так беспечный мот, охочий до утех, В компании друзей, в довольстве и почете, Привыкнув пировать и пожинать успех, Бахвалится казной, смазлив и беззаботен. Но, немощью сражен, он видит: все тщета — Богатство и почет, друзья и красота. Без милости небес земная жизнь пуста. 33 О Время, для тебя века — единый миг! Забвение — удел властительных владык: Забыты их дела, развеян самый след И даже их имен давно в помине нет. Их царства, их дворцы рассыпались, в пыли. Ни золото, ни ум, ни стены не спасли. Лишь тех, чьи имена Господь вписал в гранит, Он волею своей навеки сохранит. ВЗЫСКУЯ НЕБЕС
Усталый пилигрим, закончив дальний путь, Под тихим кровом хочет отдохнуть, Чтоб наконец, отмерив полземли, Покой и негу ноги обрели. Он на досуге подведет итог Опасностей и пройденных дорог: Теперь ему уже не страшен зной, Его не мочит дождик проливной, Не жгут в кустах колючки да шипы, Голодный волк не бродит у тропы; Не надо вслед дороге поспевать, Пригоршней ягод голод утолять. И, как бывало, жажда не сожжет Его безводьем высушенный рот. Он на ухабах не замедлит шаг, Не поскользнется в спешке на камнях — Он кончил путь, сказал всему «прости» И лишь покоя хочет обрести. А я поныне странник на земле, Живу в грехах, лишениях и зле. Давно болезни плоть мою гнетут, Она скудельный треснувший сосуд. О, как бы мне хотелось отдохнуть, В небесный сад к избранникам вспорхнуть! Пускай задремлет тело в тишине — Тогда слеза глаза не выест мне, Я позабуду обморока тьму, Не будет больно телу моему. Уйдут заботы, и отступит страх, Моя печаль развеется во прах. И утолится плоть дыханьем роз, Что мне на ложе высыпал Христос. А там пройдет совсем немного лет, И я опять вернусь на этот свет: Где был костяк, источенный дотла, — Восстанет плоть, прекрасней, чем была. Вчера в стыду и сраме сражена, Как нынче ослепительна она! Тогда в одно сольются дух и плоть, Чтоб увидать твое лицо, Господь! Но нету слов на языках людских Для пересказа ликованья их. О, дай мне сил для радостного дня, Чтоб крикнуть: «Смерть, отыди от меня!» МОЕМУ ДОРОГОМУ И ЛЮБЯЩЕМУ МУЖУ
Две наших жизни прожиты в одной. Бывал ли кто, как ты, любим женой? Найдется ли счастливее жена? Не ровня мне средь женщин ни одна. Я не хочу от жизни гор златых — Твоей любовью я богаче их. Моя любовь полнее полных рек, Мне за нее твоя дана навек. И я, в долгу за эту благодать, Молю творца стократ тебе воздать. Еще мы живы — так давай любить! В любви и смерть не страшно пережить. ЭПИТАФИЯ
моей дорогой и досточтимой матери миссис Дороти Дауди, скончавшейся 27 декабря 1643 года, в возрасте 61 года
Здесь спит, При жизни добродетельна, нежна, Хозяйка, мать, покорная жена, Соседка, друг, опора бедняков, Что находила им и хлеб и кров. Гроза для слуг, по в строгости добра, Она была с достойными щедра, В семье скора на помощь и совет И заправляла домом много лет, Не выбрав часа от своих забот, Чтоб хоть разок наведаться на сход. Заветов веры ревностно держась, Всегда готова встретить смертный час, Она до малых внуков дожила И, всей семьей оплакана, ушла. СТИХИ МУЖУ НАКАНУНЕ РОЖДЕНИЯ ОДНОГО ИЗ ЕЕ ДЕТЕЙ
Всему конец на свете настает. И в счастье боль забыться не дает. Союз любви, нежнейшей дружбы связь Разрубит смерть, нежданно заявясь. У ней для всех привычный приговор. Один для всех, и страшен он и скор. Не угадать, когда придет черед И смерть меня, любимый, заберет. Но я хочу, прощаясь и любя, Хотя б в стихе остаться для тебя: Вдруг оборвется нить судьбы и я — Вчера с тобой, а нынче — не твоя? Но если я уйду на полпути, Суди Господь тебе его пройти. Моим несовершенствам нет числа, Хочу, чтоб их могила унесла, Чтоб ты меня, родимый, вспоминал Одним добром, что сам во мне узнал. Люби меня, когда затихнет боль: Пусть я мертва, но я была с тобой! А как утрату сменишь на доход, Не оставляй, прошу, моих сирот! Во имя дней, когда ты был мне рад, — Оберегай от мачехи ребят! А невзначай заметишь этот стих — Вздохни по мне хотя б на малый миг, Прижми к губам исписанный листок, Что весь насквозь от слез моих промок. ПАМЯТИ МОЕЙ ДОРОГОЙ ВНУЧКИ ЭЛИЗАБЕТ БРЭДСТРИТ, СКОНЧАВШЕЙСЯ В АВГУСТЕ 1665 ГОДА, В ВОЗРАСТЕ ПОЛУТОРА ЛЕТ
1 Прощай, дитя, прощай, моя услада, Прощай, малыш, отдохновенье глаз. Прощай, цветок, похищенный из сада И Вечностью отобранный у нас. К чему мне плакать над твоей судьбою, Считая дни, прожитые тобою? Тебя бессмертье увело с собою. 2 Прожив свой срок, деревья умирают. Наливом слив и яблок сыплет сад. В страду хлеба и сено убирают — Все бренно, нет для времени преград. Но из-под пней ростки спешат гурьбою, Цветут сады, не зная перебоя, — Господь вершит природой и судьбою. ЭДВАРД ТЭЙЛОР
© Перевод А. Эппель
ПРОЛОГ
Пылинке ль, Боже, мир перетягчить, И круче туч и горней неба стать? И ей ли Божий Промысел вместить И Необъятность Божию объять? Ей, умакнув перо в златой состав, Покрыть ли вечной славой Славу Слав? Хоть будь перо из ангеловых крыл, Хоть отточись об адаманта грань, Хоть пусть бы даровитейший покрыл Золотобуквенно хрустальну ткань — Скребло б, скрипело б, дрызгало б оно, Раз не Тобой, Господь, сотворено. Пылинка есмь, и будь я сотворен Своим пером прославить Твой чертог, О драгоценный адамант — Сион, Ликуя, отточил бы тусклый слог И златом бы на Имени Похвал, Твоея славы ради, я писал. Молю — се на мольбу дерзает персть! — Помилуй, призри, только не презри. Своей пылинке дай уста отверзть И тем ей жизнь для гимнов подари, И не считай ее огрехов. В них Она не вся же, в упущеньях сих. Лиши, Господь, пылинку немоты, Води ее пером и дай сказать, Что сущий — Ты, что дивносущий — Ты И — что́ в Тебе ни есть — всё Благодать. Дабы вся тварь, ликуя о Творце, Сияла, точно яхонт на ларце. РАЗМЫШЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Что за Любовь к Тебе, какой не стать Твою же Бесконечность счесть своей, Пусть даже зрит — себе самой под стать — Конечность в Бесконечности Твоей? Как? Божеству ли пребывать в плену, Взяв человечество Себе в жену? Любовь безмерна! Небеса залив, Их преполняя, через край течет; Спасаемым явив надежд прилив, Ад затопляющу волну влечет, Где чрез Тебя ж кровоточеньем вен Мы гасим огнь, что нам уготовлен. О! Я в Любви бы сердце потопил! Зажег Любовью б — да в Любви живет! Но нет! Устал я, и угас мой пыл, Мой огнь не огнен, а Любовь — что лед! Ничтожна мерой, сутью холодна. Господь, раздуй ее! В Тебе она. РАЗМЫШЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Я… лилия долин.
Песн. 11, 1 Твое ль я злато? Твой ли кошелек? Монетный ль двор мне жизнь судил иметь? Старателем отыскан ли в свой срок? А вдруг под позолотой — просто медь? А ну как мягок пробный камень Твой, Не распознавший ложный золотой? Ужель на мне божественный чекан — «Аз есмь!» оттиснул Ты и облик Свой? Не разгляжу; глаза замглил туман — Будь мне стекло и зрение утрой! Коль отлит образ Твой в моих чертах, Я — ангел золотой[4] в Твоих перстах. Господь, соделай душу мне доской — Да просверкнет подобие Твоё И Слово на поверхности мирской, На ждущей Бога плоскости ее. Ты — клад мой, я — Твой вклад. Сему итог: Тебе я ангел стану. Ты мне — Бог! РАЗМЫШЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Я — хлеб живый.
Иоан. 6, 51 Я зрел, благодаря зодейству сфер, Как вне земли злаченый путь пролег, Соединив, прямой черте в пример, Златой Чертог и низкий мой порог. Светла стезя златая, и на ней Хлеб жизни зрел я у своих дверей. Певала птица райская в раю, Посаженная в клетку (мню свой труп!), И пищу вдруг отринула свою, Поскольку плод запретный стал ей люб, И в небесах она узнала глад, Сбирая жалки крохи невпопад. Увы, о птица бедная! Беда! В твоих полях душе ли пища есть? Стучись хоть в двери ангелов — всегда Пуста посуда, хлеба душам несть. Увы! Прельстительного мира корм Не даст тебе ни крошки на прокорм. Уныла участь! Но пресек Господь Клубленье алчных и мирских потреб. Решил пшеницу чистую смолоть, И Божий Сын дарован нам, как хлеб! Се жизни хлеб из ангеловых рук На твой голодный стол был явлен вдруг. Замес ли Божий и Его ль припёк На стол тебе с благих небес пришел? «Прииди и яди! — не он ли рек? — Се хлеб твоей душе я произвел. Сей нежен даже ангелам десерт, Но вниждь, бери и ешь. Бог милосерд!» О! Божья каравая Благодать! Но душ греховных мал к ней интерес. На помощь, ангелы, — переполнять Она способна чашу и небес. Се жизни хлеб воззвал в моих устах: «Ешь, ешь, душа, и не умрешь в веках!» РАЗМЫШЛЕНИЕ ДВАДЦАТОЕ
Бог превознес Его.
Фил. 2, 9 Воззритесь, взор подъяв в небесну марь, На Вознесенье — диво в небесах; Скудельный прах и он же Славы Царь Вознесся в славу и отринул прах! Персть обрела бессмертье — всякий зрит — И ангелов стремительней летит. Был небосвод лазурен и высок, Когда на крыльях ветра Он вспарил И унести в блистающий чертог Себя лазурну облаку рядил. Князь Тьмы пустить поостерегся стрел, Когда Он пролетал его предел. Не в колеснице по-над суетой, Не во громах, как Илия-пророк, Но лестница в зенит была златой, И каждый яшмою блистал виток; Под каждый шаг ложился камень-злат И вел в пречуднейшую из палат. Мне чудится, я зрю, как райский сонм Во славе сил стремится встречь Ему Под ликованье труб, музыки стон, Сопутствуя Взнесению сему, Мешая пенье с музыкою сфер — И в каждом гласе сладость выше мер. Хвалимо вознеслося Божество Во славе труб к златому алтарю. Так славьте, славьте, славьте же Его, Осанну пойте нашему Царю, Вздымайте притолоку, шире дверь — Се Славы Царь восшествовал теперь. Высоко ль Ты, Господь, реки мне сам, И быть ли тут внизу мне без Тебя, И правда ли, Ты — сладость небесам. О! Быть бы мне с Тобой! Тебя любя, На перьях даже ангеловых крыл К Тебе я, Боже, разве б не вспарил? Дай мне Твои крыла, и полечу, Пером Твоим и верой упасен. Я перья оперить свои хочу, Господня Слова ветром вознесен. К Тебе в чертоги вознесусь сии На мощных крыльях, перья их — Твои. РАЗМЫШЛЕНИЕ ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОЕ
Ходатай пред Отцем.
1 Иоан. 2, 1 О, что есть человек? И что есть я, Кому Ты дал закон — златую нить Для мыслей, слов и дел? О Судия! И по нему ж Тебе меня судить. На небеси Твой суд честной идет, Взыскуя с тех, кто на земле живет. Как день мой каждый ангелы, Господь, Тебе представят — скверным ли, благим? В присяжных кто? И правомочна ль плоть Как жалобщик? Давай определим. Виновен я иль прав? Как скор разбор? И разве существует приговор? Тут снисхожденьем места не сквернят, Мздоимства же и крючкотворства несть, Лжецы, сутяжцы дела не темнят — Суд правый судоговорится здесь! Закон безгрешный грешные дела Рядит без предпочтения и зла. Судья тут — Бог. В защитниках — Христос. Дух Святый же — в секретарях суда. Во стряпчих — ангелы. И всяк принес На Библии присягу. Тут всегда Дела вершит божественный закон. Строг приговор тут и не предрешен. Смутись, душа! Гляди — приговорят! Взяла ли ты в ходатаи Христа? Не ошибается сей адвокат, Чиста его защита и проста. Он вступится, печальник всех людей, Хоть в подзащитных гнусный греходей. В том не бесчестье — честь! Он благ и прав! И не в ходу Habeas Corpus[5] тут. Он сам, коль надо, должный вносит штраф. А бес — в истцах — проигрывает суд. Тут платы не берут, а возлюбя, Sub forma pauperis [6] за тебя. Грозит мне кара! Господи, воззри! Будь мне защитник! Умоли Судью — Ты мастер умолять! — и отвори Темницу арестантскую мою! Когда б Ты Славодержца упросил, Тебе б всю жизнь хвалы я возносил. РАЗМЫШЛЕНИЕ СОРОКОВОЕ
Он есть умилостивление за грехи наши, и не только за наши, но и за грехи всего мира.
1 Иоан. 2, 2 Опять ропщу я! Я ропщу опять! О, горе мне! Есть сердце ли грязней? Се смрадный хлев, помоечная кадь, Навозна куча, выплодок слепней, Грязь подноготная, гнездо гадюк, Сосуд с отравой и грехов сундук. Есть ли чернее? злей? подлей? скверней? Мерзей ли Сатана? И в силе ль ад Создать такую почву для корней Диаволовых, что соблазн творят? Оно — содельник Сатанинских дел; Железка, зернь, картеж — его удел. Оно — потешный сад его дворца, Ларец, куда любой его клеврет, Уверенный в надежности ларца, Как драгоценность, прячет свой секрет. Здесь — бойня, здесь убойщиком он сам. Здесь школа, где обучат всем грехам. Ну есть ли сердце гаже, чем мое? Афейство, блуд, гордыня, хульный слог Вершат в нем неподобие свое, Тут — пляс, чревоугодие, порок, Азарт, чет-нечет, банк, тарок, кит-кэт, Чижи, пари — чего здесь только нет! Терпенье — прочь! Благоугодье — вон! Чтоб не совались больше до поры. Тут веру затоптали — портит кон! Тут совесть вышвырнули из игры. И добродетель травят. Прочь ее! Ну есть ли сердце гаже, чем мое? Но вдруг примнится головой змеи Шар на кону, — и в миг за ум возьмусь И Славу мира славлю. Но сии Опять набросятся, и я согнусь. Кусают злее хищных барсучат; А я считал — беззубым был распад. Мой ум сильней, чем слабый разум мой. Я вижу более, чем мыслю, мню. И хлещет луч меня, не прут стальной, И дух мой мертвен, тускл семь раз на дню. Молюсь, но не молю. Мольба мертва. Мелю же скудно, скверны жернова. Ну есть ли сердце гаже, чем мое? Что делать мне, Создатель Бытия? Как вынесу отчаянье свое? Не милосердья ль чудо жизнь моя? Пускай Ты всеобширно милосерд, В грехах обширней Твой негодный смерд. Свет мне, клопу, — Твой Сын Христос, ведь Он — Расплата за грехи. Пускай же, Бог, И за мои. Так погаси свой огнь В потоке сем, Его пробившем бок! Покой ли обрету, пока, кляня, Лиют гордыню бесы на меня? Меч, Господи, возьми — их порази, А душу брось мою в Сиона кадь; В свячено мыло, в щелок погрузи, Чтоб скверну оттереть и отстирать, И отожми, пока с меня вода Не потечет, прозрачней, чем слюда. Да освятит главу мою Твой свет; Омой в лучах мне сердце, Благий Бог! Твой пусть Христос даст за меня ответ, И грудь моя взнесет хвалы поток. И сей поток, как Иисуса кровь, Твой гнев пресуществит в Твою любовь. РАЗМЫШЛЕНИЕ ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТОЕ
Если бы Я не сотворил между ними дел, каких никто другой не делал…
Иоан. 15, 24 Киркой ли мне серебряной копать, Мысль ищучи, Андийских глубь верхов, Чтоб я, Господь, искусно мог соткать Сеть аксамитну пурпурных стихов, Дабы украсить творчество Твое? Увы! Ветшает вмиг мое тканье. Твои творенья хороши стократ, Что украшать их? Лучших нет плодов, Чем те, что искупительно тягчат Ветвь праведности ангельских садов. Земная роща спеющих олив С Твоей в сравненье — заросль диких слив. Гвоздично дерево когда в цвету, Иной сочтет — благоуханней нет. Но обонял кто ароматность ту, Что с древа жизни истекает в свет? Саронска роза, лилия долин — Ты, Господи, садовник наш един! Ты — древо, совершенней всех иных Под кроною златой Своих щедрот; И Божества благоуханье — в них Из милосердья порождает плод. Бутон Твой, цвет Твой, плод Твой — гимн тройной Тебе и сотворенному Тобой. Искусство создало природе вслед Чудес немало: Архимеда винт, Висячие сады, Фаросский свет, Премудрый Псамметиха лабиринт, Цирк Флавиев, златой Нерона дом И плещущий Меридов водоем. Вид Дрездена и Страсбургский курант, Болван, поверженный святым Фомой, И муха, кою сделал Реджимант[7], И Туррианов воробей живой[8], И Скалиоты с ключиком замок[9], Влекомый мухой, изощрен быть мог. Но опиши Господни чудеса — И все творенья смертного ума Посрамлены; их бренная краса, Их суемудрость немощны весьма. Они — греховных радостей итог, Потеря сил они. И мал их срок. Искусство пред природой — нуль. Но Ты — Творец, куда превосходящий их; Никем не превзойденные черты Съединены в созданиях Твоих. Твое Творенье, Слово, Промысл Твой — Греху попрание и с Сатаной. Ты — древо жизни, коему процвесть, Чьи ветви гроздами отягчены; Твоих плодов желанней в мире несть — Сияй же ярче солнца с вышины! Восторжен Богом человек и рад; В Твоем саду он — лучший виноград. Творениями зренье мне насыть, Плодами сими сердце накорми, Укрась мне жизнь, не преставай творить, И стать мою и душу распрями; Плодоносящ да буду от Творца, Хвалы Тебе слагая без конца! ИЗ «РЕШЕНИИ БОГА КАСАТЕЛЬНО ЕГО ИЗБРАННИКОВ»
ВСТУПЛЕНИЕ Коль бесконечность — первомысль всего, Построившая все из ничего, На чем токарни зиждился станок, Когда Он шар земной точил в свой срок? Кто лепщик формы, в коей отлит мир? Мехи качал кто и вдувал эфир? Кем был краеугольный камень врыт? И где столпы, на коих мир стоит? Кто землю тщательно оплел навек Лазурными бечевочками рек? Кто замкнутых в брега морей творец? Кто шар сокрыл в серебряный ларец? Кто сень раскинул? Занавеси сшил? Кто по лотку светило покатил? Закат ему кто создал и восход — И вот оно садится и встает? Кто выгнул чаши голубым морям? Вменил мерцать на небе фонарям? Кто этому причиной? Кто виной? Се — Вседержитель, и никто иной. Его руки ты созерцаешь тут Нерукотворный вдохновенный труд. Все вызвал Он из ничего, и Он Обратно все вернуть в ничто волён. Пошевелит мизинцем, и миры Возникнут или сгинут до поры. Его могущественный полувзгляд Качает горы, и они дрожат. Он мир сей гордый может днесь и впредь Встряхнуть, что прутик тонкий или плеть. Нахмурит лоб — и вздрогнет свод небес, Как от порыва бури кроткий лес. О, что за мощь! Вид недовольный чей Столь грозно потрясает мир, как сей, — Того, кто создал все через ничто, И на ничто опер, и твердо то? Но смертный все в ничто поверг, меж тем Мог чрез ничто Того прославить, кем В ничто светлейший вправлен из камней, Всех драгоценных ярче и ценней. Но смертный во ничтожестве посмел Отринуть дар, и камень потускнел. И стал ярчайший бриллиант Того Чернее даже угля самого. СЛАВА И МИЛОСТЬ ЦЕРКВИ БОЖИЕЙ ЗРИМЫЕ
Взирайте все, Какой цветник вокруг цветет! В златой росе Он ароматы всяки льет! Оттенков столь, что их не перечесть, Благоухающих. Но все ль в том есть? Вперяйте взор — И впрямь ковер со всех сторон! Его узор От херувимов изощрен! Хоть в грудах жемчугу цены и несть, Нанизанный — милей. Но все ль в том есть? А дух Христов В святых дарах — словах Его На сонм цветов Лиется вниз, как смысл всего. И жизнедательна небесна весть, И расцветает все. Но все ль в том есть? Еще вглядись — В черед цветы цветут. И вон — Смотри, дивись — Там рдяный лист, а тут бутон. И во цветке взыскует он процвесть Надеждой доброю. Но все ль в том есть? К цветку цветок Благоухают и цветут. К себе в чертог Господни силы их взнесут, Дабы смогли сладчайшую вознесть Осанну Господу. Тут все и есть! ПАУКУ, УЛОВЛЯЮЩЕМУ МУХУ
О гнусный черный дух! Кто дал ти сметь Плести для обреченных мух Густую сеть, Ответь? Оса, себя губя, В тот вверглась ад. Но медлил ты — сильней тебя Осиный яд Стократ. С нее ты в стороне Глаз не сводил И нежно лапкой по спине Промеж ей крыл Водил. А нежен был ты с ней, Чтобы рывок Осиной пляски в сети сей Раздрать не мог Силок. Но с мухою простой Тут ты не трус; Схватил, и смертоносен твой, Коварный гнус, Укус. Желаешь — разберешь Мораль сию: Не тщись превыше сил — найдешь Ты смерть свою В бою. Нам схватки смысл не скрыт: Соткатель Тьмы Канаты натянуть спешит Своей тюрьмы. В ней — мы. Чтоб гнесть Адамов род В своих силках, Поскольку удержу неймет Скудельный прах В грехах. Но Ты, что Благодать Несешь в Себе, Дай вервие сие порвать, Припасть в мольбе К Тебе. Подобно соловьям, Чтоб восхвалять Тебя — ведь не скупишься нам Ты Благодать Подать. ДОМОВОДСТВО ГОСПОДНЕ
Господь, меня Ты в прялку обрати, А в донце — Слово, вещее досель. Мои пристрастия — колесом вскрути, Катушкой — душу. И скорей кудель, Мою веретеном соделав речь, В пить спрядывай, Создатель, бесперечь. Меня же сделай кроснамп потом. Основа — Ты, а Дух Святой — уток. Тки, Господи, склонися над холстом, Одежу мне сотки в защиту, Бог! В цвета небес потом возьми окрась И цветиками райскими укрась. В нее мой разум, волю, честь одень, Привязанности, мненья, совесть, пыл, Слова мои, дела — чтоб всякий день И Твой Престол прославлен мною был. Хвале и Славе Божией стократ Свидетельством да служит сей наряд. ТИМОТИ ДУАЙТ
© Перевод А. Шарапова
КОЛУМБИЯ
Колумбия, родина славных чудес, Земли королева и дочерь небес, — Твой разум растет на глазах поколений, И каждым из нас управляет твой гений. Колумбия, край благородной мечты, Всех в мире земель плодороднее ты. Тебе, чье былое не залито кровью, Дано быть надеждой земли и любовью. В те дни, как Европа стремится к войне И нивы ее погибают в огне, Свободу герои твои защищают, И слава лишь добрая их посещает. Ты мир покоришь, но не земли поправ, А став проповедницей мира и прав, Расширишь пределы державы могучей Далеко за море, высоко за тучи. Сынам ты откроешь познанья исток, И ранней звездой тебя встретит восток. И древних затмят твои барды и саги, И те, чьей высокой души и отваги Не ценят покуда в родном им краю, — Слетятся они под эгиду твою. И дым ты вдохнешь благовонных курений, Душистый, как утренний воздух весенний. Не меньше, чем встарь, очарует наш вкус Красы и величия вечный союз. Чист будет наш взгляд на предмет совершенный И в чарах души не усмотрит измены, Пребудет изысканность чувств и манер, И нежности женственной яркий пример С восторгом и миром нас в жизни наставит И в горькие дни улыбнуться заставит. Всем нациям мощь свою явит твой флот — Народов восторг, океанов оплот. И юг и восток как законную плату Дадут тебе пряности, жемчуг и злато. Все малые царства пребудут верны Заветам твоей миротворной весны, Знамена твои будут реять спокойно, И грозы утихнут, и кончатся войны. И мы удалимся во власть наших дум, В долины, где кедров раскидистых шум. ИЗ ПОЭМЫ «ГОРА ГРИНФИЛД»
О музы, баловницы славы древней, Что чтимы городами и деревней, Ее визита выдам вам секрет, Тем более для вас в том тайны нет. Скажите, досточтимые, на милость, — Зачем она к отчизне устремилась? Не потому, что, шар оплыв земной, Она за чудом приплыла домой, Не для того, чтоб адресов на тридцать Направить гордо карточки и скрыться, Остановиться, сделать ручкой жест И прошуршать парчой на весь подъезд, Привлечь вниманье щеголей банальных И дурочек затмить провинциальных, На скачках местных первенства достичь, Потом произнести жеманный спич И веер взять, показывая руки, И выйти в круг, заслышав танца звуки, — Или сидеть с тоскующим лицом, Но всякий промах подмечать тайком, Или беседу повести о нравах, О зле, добре, о правых и неправых, Об обществе, об общем и своем, Все перебрать: обеды, мебель, дом, Покуда с возмущением не глянут Все те, кто не был ею упомянут, Дар гордого Нанкина чай глотнуть, Уйти и на прощанье подмигнуть… Жаль тратить годы и открыток ворох Вот так, начав молчаньем, кончив в ссорах, И наконец оставить дружбы пир С досадою на небеса и мир. У нас в привычке — дни или минуты С веселым сердцем посвящать кому-то, В содружестве сердца соединять И вид всегда небрежный сохранять, Касаться лишь доступных всем реалий — Как-то вопрос супружества, морали, Всех оделять симпатией своей, Облагородив дерзкий пыл страстей, Забавиться и быть забавным — то есть Строй привносить в общественную совесть, Смеяться и с достоинством пройти Все рытвины на жизненном пути, За стол гостеприимный сесть обедать, Манящих лакомств родины отведать, Всем отвечать с акцентом добродушным, Не огорчать уходом нерадушным, С людьми поладишь — жизнь пойдет на лад, Год проведешь среди земных услад. О, трижды эта жизнь благословенна В довольствии и тишине блаженной, Где вещь любая светит и цветет И лишь порой придет волна невзгод — В родном краю, где нежно смотрят весны На землю молодости плодоносной, Где чувствуешь тепло со всех сторон И всякий путь огнями озарен, Где даже в час, как буря завывает И белый парус нежно надувает, Спокоен мир, и полная луна Над цепью островов наклонена, И серебристым лунным светом полны Чуть видные на синей глади волны. И в час, когда над родиной покой Или когда бушует вал морской, Взгляд узнает знакомые пунктиры — Родимых берегов ориентиры. ДЖОН ТРАМБУЛЛ
© Перевод А. Эппель
ИЗ ПОЭМЫ «РАЗВИТИЕ ТУПОСТИ»
Том Болвэйн «Наш Том развился в крепыша — Нарадуется ли душа? Послушен он, прилежен он, Сообразителен, смышлен. Учитель уверял к сему, Что Том — первейший по уму! — Читает, пишет, в счете скор, В Законе Божием остер И каждый вытвердил учебник: Равно букварь, псалтирь и требник. Он сотворен для высших дел, Недаром низкий труд презрел, И, верю, будет наш наследник В свой час изрядный проповедник. Пошлем, жена, мальчишку в колледж Ведь где наука — в доброй школе ж!» Так мать-отец совет держали, Поскольку сына обожали. А где? За ужином? На ложе? Такое уточнять негоже. И вот мальцу почет и честь, Забот же и печалей несть; Ему не надо на заре Гнать скот по утренней поре; Не надо, взмокнув до портов, Спускать на жатве семь потов; Ни бить цепами на току, Ни в снег брести по большаку. Хозяйству на прощанье он Отвесил до земли поклон, И вот уж праздность с ним сам-друг, Считай — неприложенье рук. Вот у священника в дому Учиться стал он кой-чему. А тот и сам проспал науку В младые лета, как докуку, И, знавший не один язык, От таковых давно отвык, Поскольку главной из забот Считает дом свой и доход. * * * Два года длился сбор познаний. Пора и в колледж — Мекку знаний. Священник с помощью отца Туда вдвоем везут мальца. Не примут — с помощью письма Представят (хоть и туп весьма), Что он умен, что он учен, Что он в науках отличен; Упорен столь, что не одну Готов пересидеть луну, Усидчив столько, что нет-нет Перекорпит закат планет; А скуп в ответах — ну и что ж? Экзамен же ввергает в дрожь! А мальчик между тем всезнающ, Пытлив и многообещающ. Примите! — он обгонит всех Без промедлений и помех! Опять же и доход отца Так мал, что не вскормить мальца. За словом — дело. Бравый Том Был принят. Как? Молчок о том. Сперва дивится он всему, Но праздность снова — стук к нему! Нельзя ж себя приговорить Башкой по целым дням варить И, помирая от зевоты, Удвоить прежние заботы, В короткий постигая срок, Что адских мук страшней урок. Дрема долит, а значит, вправе Он извиниться non paravi[10] И, бывши egresses[11] и tardes [12], Не опечалиться о парте-с. Ведь книги (провиант ума) Вредны здоровью, и весьма; Своими буковками греки Терзают зренье. Брякнут веки, Как все равно что от вина, Тому еще латынь вина; В геометрический ж чертеж Вникая, все мозги свернешь… Хворает всетелесно Том. Ах, дело в чем? Ах, дело в том, Что спазмы, фебра, истощенье Плюс флюс — суть минус страсть к ученью. * * * Хвати нас приступ хоть мигрени, Пособник праздности и лени! В унылых колледжа стенах, Печалясь о его сынах, Ты — в пику здравому уму — Сильней порядка посему. Освободитель от уроков, Слуга безделья и пороков, Ленивцев ты сберегатель И нерадивцев покрыватель, Глухих к взысканьям и приказам, Плюющих на высокий разум. Меж тем прилежный — так бывает! — Одну лишь тупость усвояет, Презрев, как чернь аристократ, Родимой речи слог и склад; И отрицатель он искусств, Патронов языка и чувств; И древних авторов листы Долбя, не зрит в них красоты; На веру смысл чужой приемлет, Живому слову же не внемлет, Всяк термин выверяя в стах Энциклопедьях-словарях, Он, древний бормоча язык, Свой собственный терять привык, Обхаживая в царстве скуки, Как де́вицу, скелет науки. О! Мне б хотелось дотянуть До дня, когда укажет путь На посрамленье волхвованья, Во торжество образованья Сквозь дебрь наук подростку разум Всеопекающим подсказом. Наследье древних разобрав, Все лучшее от оных взяв, Ни худшее не станет брать, Ни глупостям не подражать. Тут философия взликует И этика восторжествует, Искусств возжаждет молодежь, Сердца им отворятся тож, Из речи древних в нашу речь Красы польются бесперечь, Через посредство вещих муз Умы постигнут лад и вкус, И станет не для школьных мук, А всем для пользы свод наук, И удивим собой Восток Мы — нового огня исток. Пока в мечтах мы возносились, Дела домашние вершились. Но там все то ж — герой наш, Том, Умней не сделался. Притом Четыре года, как сурок, Проспал и нет чтобы в порок Он ввергся, где там! — совесть чистой Сумел сберечь тупица истый. Непуганы бродили тут С бессмыслицей напрасный труд, Но все же в срок экзамен сдан, И степень получил болван. Се стал ученым ученик Без помощи ума и книг, Ведь колледж всем нам лечит мозг, Шлифует вид, наводит лоск; Взять мантию — он сим нарядом Польщен. Admitto te ad gradum[13]. Жизнь возле мысли как-никак, Дурацкий освятив колпак, Сподобит паре языков, Умом обяжет дураков, — Ну точно царские короны! В тех — блеск придворных, лесть, поклоны, Ум, гений, доблесть, добродетель, Премудрость, мудрость. Бог свидетель! — Накроют плешь, улучшат вид — Колпак дурацкий и сокрыт! Герой наш отягчен умом, Чему свидетельство — диплом, Где текста каждый оборот Он вам прочтет и не соврет, — Се пропуск, дабы поучать, На нем и колледжа печать; И в свет с обдуманной ноги Гордыней сделаны шаги. Прошло полгода. Тугодум Зрит свой кошель, пустой, как ум. Отец, поняв, что сын — балласт, Его отторгнул. Бог подаст! Но дал совет — детей учить, А с проповедью погодить. Что ж, рассуждаешь ты умно, Не годен к делу все равно Твой первородный. Вора встарь От петли выручал алтарь, А ныне — тупость от позора Спасается в тени притвора; Там ей поклоны и хвалы, Там — ни насмешек, ни хулы, Там и сатира — злющий враг! — Не подберется к ней никак, Там божий текст в опору дан Безмозглости. В защиту — сан. И вот герой наш в школе занят. Он в год за сорок фунтов нанят. Вокруг юнцы, как битый полк, Не в книжках, в порке зная толк, Сидят, трепещущи и робки От предвкушенья новой трепки. Во кресла он свои воссев, Осанкой, взором чистый лев, Лениво, безразлично там Вещает. Что? — не знает сам. Законодатель и учитель, Судья, крючок и кар вершитель, Чем жестче, мнит он, наказанье, Тем лучше и образованье, А назидательная розга Есть возбудитель качеств мозга. От порки — несомненный прок: Всяк ревностней зубрит урок. Поря же нерадивых вволю, — Сломаешь прут, но сломишь волю… И вот к собрату он стучится, Чтоб проповеди поучиться. А поучиться хочет — страсть! А не научится — украсть! И, чтоб раздуть угасший пыл, Он на полгода мир забыл. Но вот — готов. Стиль отработан. Служитель Божий, в мир идет он. Ряд встреч затем, весьма детальных, Со пастыри приходов дальних, Где неофит наш, с чувством меры, Толкует им свой символ веры И, одобренье получив, Служить идет, поклон отбив. И что же, что его мозги В томах не видели ни зги? И что ж, что слаб он, и весьма, По части чтенья и письма? И что же, что ни то ни се? Он — ортодокс. А это — все! Гарриет Чванли Судья атласов и шелков, Шнурков знаток и башмаков, Провидица, посколь провидит, Когда и что из моды выйдет, И знает, из каких сторон Получен лиф или роброн, И угадает до минуты, Когда укоротишь длину ты Согласно моде. Все бы рад Ее дотошный узрить взгляд. (Так муха видит каждый атом Особым зренья аппаратом). Не жаль труда ей посвятить, Дабы товарок просветить О том, что́ модно; переписка Ведется ею в части сыска Всех сведений о всех балах, О том, что носят при дворах И что предпочитает свет: Какой корсаж, какой корсет, Каких шелков ввезли купцы? И — как с чепцами? Что чепцы? А стиль? А что насчет манер? Чем обольщаем кавалер? Насколь жеманен нынче взгляд? Как белятся? Что говорят? Как поощрять? Как трепетать? Как чувства нежные питать? Вот в воскресенье наша дева, Одета — что там королева! — (Приехал в город гость как раз), Весь день воскресный напоказ Проводит в церкви без забот, Ведь молится во храме тот, Кто ищет господа в приделе, — Красотки же при ратном деле; Соперничеству и кокетству Местечко есть и по соседству С благочестивостью, и нам Корить негоже прытких дам, Поскольку в воскресенье тут Венчается недельный труд. Здесь — штурм. А крепостью стоят Напротив кавалеры в ряд. И входит женский эскадрон Во храм, весьма вооружен Оружием любви. Как шлемы, Чепцы на них любой системы, Шелка штандартами горят, Вуали, как значки, летят, И тяжкие мортиры шарма Повыкачены вдоль плацдарма. Как в годы оны европейцы, Боясь, что их прибьют индейцы, С собой таскали ружья, так Псалтирь, тавлинка и табак — Оружьем стали церкви грозной, Сейчас, как встарь, победоносной, Где богослов, как дикобраз, В коллегу мечет иглы фраз. Но что нам в том! Пообличаем Мы обольстительниц за чаем; Жеманство сплетню тут сластит, Злословье же — что твой бисквиту — Ах, новость! — слышен пылкий вздор. — В три фута шляпы носит двор; Внутри там проволока! Кисти Свисают вниз, Исусе Христе! Чудесно! Грация сама! Весь город просто без ума! Вы были на балу вчера? Как Хлоя вам? Страшна, стара! Прошли ее семнадцать лет. Еще бы! Этакий скелет! А Фанни? В нынешнем сезоне Вот-вот из Бостона. В бонтоне Она — хи-хи! — узнала толк, Ведь там же квартирует полк! А Селия! Мила собой, Когда бы не была рябой; Схватила оспу и — ряба! Увы, жестокая судьба! А Долли! Дику шлет посланья, Но — без взаимопониманья! Однако это под секретом, — Ни слова никому об этом! А Сильвия? Не знает меры! И что в ней видят кавалеры?! Вот разве, — если верить Гарри, — Она прелестна в будуаре!.. Но отвлечемся хоть на миг, Ведь наши дамы — чтицы книг. Мозгам же их вредит, как яд, То, что читают и что чтят. Хоть в сочинениях блистает Мир, какового не бывает, Хоть пылко читанный роман — Прельстительной любви дурман, Но все мечты пустых франтих В аркадских долах бродят сих. Любая, начитавшись, ныне Себя равняет к героине — Столь одинаковы — мой бог! — Их взгляд, улыбка и кивок, Что всякий повергайся ниц Пред идеальной из девиц! Так Гарриет, прочтя немало, Себя Памелой представляла, Чья нежность черт, чей стиль причуд Ее дурманят и влекут. Она, взирая в зеркала, Себя с ней схожею сочла; А буде так, то, значит, он — Ловлас ли или Грандисон — Нигде, как в свете. Там тотчас Поклоны пудреных пролаз, Рой жаждущих любви мужчин, Глупцов, спесивцев, дурачин… Нет, даже лампа в час ночной Такой не привлекала рой, Ни даже трубка, где разряд Соломинки сбирает в ряд (Одно с другим я все ж сравню По электрическу огню). О, как дурацки колпаки Толпятся у ее руки, Какие тут поклоны бьют! Обеты нежные дают! Какие сделки тет-а-тет! Каких тут только вздохов нет! Как надобно интриговать, Чтоб с нею раз протанцевать! Записок пылких сколько! В них Что ни записка — акростих. А комплименты, где Елена С Венерой вкупе посрамленна! Что за умы сглупели ныне От общих мест про «лик богини»! А слов игра про «страсти пламя», Сравненья с солнцем и звездами! Как мстят, вздыхают, пылко врут, Как чахнут от любви и мрут! Но дивных лет пропал и след, И кавалеров больше нет! Старенье повергает в дрожь, Красавиц новых сколько хошь. Не взглянешь в зеркало — морщин Поболе стало, чем мужчин; Так Сатана, по утвержденьям, Своим чурался отраженьем. И вот уж наша чаровница Колпаконосцами не чтится, Из списка граций и богинь Она изъята, как ни кинь, И всех поклонников — мой бог! — Зрит у соперницыных ног. Стал суетой (с ее же слов) Обряд собраний и балов, Блеск раскрасавиц расписных, Лоск кавалеров записных. Одеждой не надеясь скрыть То, что сумели годы взрыть, В ночном чепце, страшна как бес, Весь день, презревши политес, Она проводит. Лохмы, космы Зрим вместо прибранных волос мы, Корсет в отставке — он теснит, Фуляр куда-то набок сбит, А прочий стыд и прочий срам Вообрази, читатель, сам; Вид — словно год, как вышла замуж, Неприбранность такая там уж. И нет себя бы поберечь, Она злословит бесперечь, Весь мир бранит, всех дам порочит И кары за грехи пророчит.