— Я знаю, что это кажется идиотизмом или что-то вроде того. Но по телефону поговорить будет сложно. И мы живем не так уж близко друг к другу, и я подумал, что, если мы будем писать друг другу письма, мы можем говорить о том, о чем хотим и когда хотим.
Эвер молчала и ничего не говорила, и я начал ужасно стесняться.
— Думаю, это глупо.
— Нет... мне это нравится. Я думаю, это отличная мысль. — Она склонила голову на мой бицепс.
Мы так и сидели в тишине летней мичиганской ночи, прижавшись друг к другу, но не обнимаясь, не разговаривая, затерявшись в своих мыслях.
Я услышал позади голоса и, обернувшись, увидел, как два луча от фонарика двигаются к нам.
— Нас обнаружили, — сказал я.
Как раз до того, как сотрудники лагеря нашли нас, Эвер сжала мою руку:
— Обещаешь, что напишешь?
— Обещаю, — я неловко сжал ее руку в ответ. — Спокойной ночи, Эвер.
— Спокойной ночи, Кейден, — она немного поколебалась, потом повернулась и крепко обняла меня, прижавшись всем телом.
Это стоило тех неприятностей, которые я нажил.
Глава 5
Несмываемые надписи чернилами
* * *
Глава 6
Я прочитал письмо Эвер несколько раз, а потом, наконец, сложил его и аккуратно положил обратно в конверт, а конверт, от которого все еще исходил слабый аромат духов, как и от нее, положил в коробку из-под обуви, где были и другие ее письма. Всего было шесть писем, по одному на каждую неделю, прошедшую с окончания летнего лагеря в Интерлокене. Я поднял крышку от коробки, где когда-то лежали мои кроссовки Рибок, те самые, которые были на мне сейчас. Им уже было около года, и они становились мне малы. Я не знал, зачем сохранил эту коробку, но сохранил. Она так и лежала на дне шкафа, слева, зарытая старой толстовкой с капюшоном и рваными джинсами до того, как я получил первое письмо от Эвер Элиот, и мне понадобилось сохранить его в безопасном, надежном месте.
Теперь в голубой коробке с флагом «Юнион Джек»[6] было шесть писем, и она лежала у меня под кроватью.
Я снова задвинул коробку под кровать и вернулся за стол. Даже хотя у меня и был ноутбук, а в гостиной был принтер, я все еще писал письма от руки. Каждое письмо отнимало у меня много времени, потому что почти все время мой почерк было практически невозможно разобрать.
Я сидел и очень долго смотрел на блокнот на спирали с карандашом в руках, не в силах ничего сочинить. Моргнул, глубоко вздохнул, нажал на кнопку механического карандаша и начал писать.
* * *
* * *
Я подумал о том, чтобы снова подписать письмо, но не сделал этого. До того, как струсить, я аккуратно сложил письмо, положил его в конверт, а конверт опустил в почтовый ящик. Я был дома, а папа был в больнице. Он всегда заставлял меня приходить домой и делать уроки до того, как идти в больницу. Что-то насчет того, чтобы «вести нормальную жизнь».
Как будто такая вещь еще существовала.
Иногда я просто сидел за столом с листом бумаги и ручкой, как будто хотел написать письмо Эвер, но не писал и не стал бы писать. Я знал, что не стану, потому что тянул время, чтобы не идти в больницу. Вот что я делал. Я знал, что мне нужно навестить маму, потому что скоро ее не станет, и у меня больше не будет матери, но я просто... я просто не хотел видеть ее. Я ждал, что она или чудесным образом исцелится, или просто... умрет. Больше не будет страдать. Я не хотел, чтобы она умерла. Конечно, нет. Но именно так я и чувствовал, глубоко внутри. Я, конечно, никому не говорил об этом, даже Эвер, но это было внутри меня, и это было ужасно.
Так я и сидел, пытался ничего не чувствовать. Я даже не рисовал больше. Да и зачем?
После того, как я опустил письмо в почтовый ящик, стал сидеть на крыльце и тянуть время, чтобы не идти на автобусную остановку в миле от нашего дома, где я бы сел на автобус и поехал в больницу, где в постели лежит скелет, оставшийся от матери, а ее внутренности пожирало маленькое, невидимое существо, которое хотело отобрать у меня родителей.
Донесшийся издалека гул мотора странного грузовика почтальона эхом отозвался от нависших ветвей дуба и кирпичных стен дома пятидесятых годов. Гул... потом остановка... Я знал, что у него есть для меня письмо от Эвер. Я чувствовал это. У меня появлялось странное чувство в животе, когда у почтальона было для меня письмо от нее. В этом не было ничего волшебного или странного. Я просто... знал.
Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.
— Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. — Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.
Я кивнул.
— Да, сэр. Одно письмо в неделю.
— Ты увлекся ей?
Я пожал плечами.
— Мы только переписываемся. Просто друзья.
Джим ухмыльнулся одной стороной рта.
— Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?
Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.
— Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...
— Письма не могут заменить настоящего общения.
— Мы просто друзья по переписке, - четко проговорил я.
Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.
— Ладно, — он помахал рукой, — увидимся, Кейд.
— Увидимся, Джим.
Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.
Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.
Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.
На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.
От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.