Лудовик IX обратил особенное внимание на судебное устройство Франции[259]. Нигде не обнаруживались так ясно недостатки феодального государства, как в этой сфере. Коренное, основанное на глубоком разделении сословий начало средневекового суда было очень просто: каждый должен быть судим судом своих перов[260], т. е. людей, равных ему по происхождению. Дела вассалов разбирались при дворе их ленного господина и под его председательством, судом, составленным из перов истца и ответчика. Но бароны неохотно исполняли эту часть своих феодальных обязанностей и уклонялись от судебных съездов, сопряженных с разными неудобствами и даже опасностью. Недовольный приговором подсудимый нередко вызывал на поединок не только противника, но свидетелей и судей. Большая часть тяжб решалась судебным поединком, который взял верх над всеми другими доказательствами. Лудовик запретил прибегать к этому средству в собственных и в церковных владениях. Власть феодальных судов была ограничена определением тех случаев, которые исключительно подлежали разбору судов королевских. Сверх того, лица, недовольные решением местных феодальных судов, получили право жалобы, т. е. апелляции в суды королевские. Если бы кто-нибудь из первых Капетингов задумал такое нововведение, то встретил бы упорное, вероятно, неодолимое сопротивление. Исчисленные мною меры Лудовика не вызвали, однако, сильного противодействия, потому что он лично внушал неограниченное доверие, и никто не подозревал его в честолюбивых расчетах, в намерении усилить власть свою к ущербу других. В тесной связи с судебным поединком находилось право феодальной войны. Когда два владельца ссорились между собою и начинали войну, то в ней обыкновенно принимали участие все их родственники и друзья. Таким образом, мелкая распря, вспыхнувшая на одном конце Франции, немедленно отзывалась на другом. Король постановил, приводя, кажется, в исполнение мысль, принадлежавшую его деду, чтобы отныне между поводом к войне и ее началом протекало 40 дней (la quarantaine du roi[261]); нарушитель постановления подлежал наказанию, как государственный изменник. Этим не ограничился законодатель: он предоставил каждому члену феодального сословия право обращаться прямо к верховной власти в случае предстоявшей ему борьбы с противником более сильным или богатым. Разумеется, такой переворот в укоренившихся привычках средневековой аристократии не мог совершиться разом: для этого нужно было много времени и много усилий, но Лудовик IX подал пример, от которого не отступали более его преемники. Его постановления относительно судебных поединков и частных войн легли в основание позднейшего законодательства. Помощниками Лудовика в этих преобразованиях были пользовавшиеся его особенным уважением и доверием ученые юристы. Преобразования, которых они были виновниками, конечно, не входили в виды короля, думавшего только об облагорожении и прочнейшем утверждении феодальных учреждений большею правдою и нравственностью. Он знал, что рыцари плохие судьи, и заменял их по возможности людьми, изучавшими право как науку. Последствия обнаружились уже по смерти Лудовика. Выведенные им на поприще практической деятельности юристы составили целое сословие, неприязненное идеям и формам Среднего века. Они противопоставили строго логические и общеприложимые определения римского права местным и своенравным обычаям, которые развились в основанных германцами государствах Западной Европы. Они засудили средневековое папство в лице Бонифация VIII[262], духовное рыцарство – в тамплиерах. Феодальное дворянство и община равно испытали их влияние. Судьба французских юристов XIV и XV столетий не лишена некоторого трагического величия и поэзии. Стараясь создать крепкую и стройную монархию по образцу Римской империи, они должны были вести постоянную и жестокую борьбу с непривыкшими подчинять себя государственным целям силами феодально-общинного мира. Почти каждый новый король принужден был жертвовать вернейшими советниками своего предшественника ненависти вассалов, смутно понимавших, что дело шло об их независимости. Но упраздненные таким образом места в совете и судах королевских недолго оставались порожними. Сын казненного клерка смело садился на место отца и действовал в том же духе и направлении, не заботясь, по-видимому, о предстоявшей ему участи. Лудовик IX не мог предвидеть политического значения, какое получили впоследствии юристы римского права, и дорожил только их судебною деятельностью. Не считаю нужным повторять Вам слишком известный рассказ Жуанвиля о том, как король, окруженный мужами, опытными в науке права, сам решал тяжбы своих подданных и произносил приговоры под знаменитым Венсенским дубом[263]. Король и правда сделались в то время однозначащими словами для Франции. В целом государстве, кроме его, не было нелицеприятного судьи, потому что он один стоял вне, или, лучше сказать, выше всяких корыстных стремлений. Идея монархической власти облекалась в нравственное сияние неподкупного правосудия.
Мы видели глубоко религиозное настроение Лудовиковой души. Можно бы подумать, что следствием такого настроения была излишняя уступчивость сословию, которое в Западной Европе нередко теряло из виду свое священное призвание и предавалось чисто мирским исканиям и помыслам. В самом деле, никто из королей французских не оказывал большего уважения к духовенству и не хранил так бережно его права, как Лудовик IX; но, с другой стороны, немногие умели так твердо отстаивать права светской власти. В споре между императором и папою Лудовик громко порицал последнего. Когда французские епископы жаловались ему, что отлучение от церкви не производит достаточного действия, он отвечал: «Не отлучайте от церкви ради корыстных расчетов и страстей ваших, и тогда я буду готовым исполнителем ваших приговоров»[264]. Для всякого другого государя, кроме Св. Лудовика, распри с духовенством могли быть в то время опасны. К чести пап надобно сказать, что они почти всегда были на стороне благочестивого короля против честолюбивых епископов. Здесь не место входить в разбор известий о так называемой прагматической санкции[265], которою Лудовик будто бы определил духовные отношения Франции к римскому двору. Вопрос о подлинности этого акта еще не решен окончательно. Но допустив даже подлог, нельзя не признать, что в этом памятнике высказалось только общественное мнение о том, как поступал бы Лудовик IX при разграничении прав своих с правами папы и духовенства.
Но отчего же, среди столь обширной и богатой результатами деятельности, это благородное лицо носит почти постоянное выражение внутренней глубокой грусти? В дружеских разговорах Лудовика с Жуанвилем, в беседах его с учеными, которыми он любил окружать себя, в дошедших до нас словах его молитвы – часто слышится скорбный голос души, недовольной действительностью, не обретшей в ней удовлетворения своим требованиям. Нигде это чувство не высказалось так просто, как в следующих словах духовника королевы Маргариты. Позвольте мне привести это место в подлиннике – я боюсь испортить его переводом: «Li benoiez rois désirroit merveilleusement grâce de larmes, et se copleignoit à son confesseur de ce que larmes li défailloient, et li disoit débonnérement, humblement et privéement, que quant l’on disoit en la litanie ces moz: Biau sire Diex, nous te prions que tu nous doignes fontaine de larmes, li sainz rois disoit devotement: O sire Diex, je n’ose requerre fontaine de larmes; ainçais me souf sissent petites gout es de larmes à arouser la sécheresse de mon coeur… Et aucune fois reconnut-il à son confesseur privéement que aucune fois li donna à nostre sir larmes en avoison: les quelles, quant il les sentait courre per sa face souef (doucement), et entrer dans sa bouche, elles li semblaint si savoureuses et très douces, non pas seulement au cuer, mès a la bouche»[266]. Недовольный миром Лудовик несколько раз обнаруживал намерение отказаться от власти и искать покоя в стенах монастыря. Но жизнь, которую он вел во дворце своем, была так чиста и строга, что могла служить достойным образцом для тогдашнего духовенства. Государственная деятельность не тяготила Лудовика, ибо он по преимуществу был мужем долга и подвига. В отношениях его к семейству раскрывались не внесенные нами в эту краткую характеристику свойства нежной и любящей души, которой суждено было совместить все добродетели государя, рыцаря, инока и простого гражданина.
Скорбь Св. Лудовика исходила из сознания непрочности того мира, на поддержание которого он употребил лучшие свои силы. Он не мог не чувствовать несостоятельности средневековых форм жизни. Поддерживая одной рукою разлагавшийся порядок вещей, Лудовик IX другою закладывал здание новой гражданственности. Собственным чувством права и введением в суды юристов, проникнутых идеями римского законодательства, он убил феодальную неправду. Святостью жизни и нравственною чистотою он осуществил самый возвышенный из нравственных идеалов Среднего века, но чрез это самое укрепил монархию, полное развитие которой было несовместимо с сохранением средневековых учреждений, потому что за ними каждое сословие укрывало свои корыстные и исключительные притязания. Народ привык видеть в короле верховного, чуждого всякого пристрастия судью. В великие эпохи своей истории, во дни блестящих торжеств и тяжелых испытаний, французские короли называли себя недаром сынами Св. Лудовика. Его делом было нравственное значение французской монархии. Предшественники его действовали силою и искусством; к этим двум орудиям он присоединил третье – право. Он внушил к монархическому началу доверие, которого долго не могли поколебать ни грехи, ни несчастья его преемников. Читая некоторые из законодательных памятников его царствования и смотря на них с современной нам точки зрения, нельзя иногда не удивиться жестокости наказаний, определенных за проступки, которые ныне караются только общественным презрением. Но в таких случаях Лудовик IX был верен основному началу всей своей деятельности: он смотрел на государство как на христианскую общину, и не давал в нем места греху. В сфере науки он допускал спор и разногласие, сам посещал аудитории Парижского университета и охотно слушал лекции и прения знаменитых наставников. Но спор с еретиками, обличение их словом, предоставлял он исключительно ученым; мирянин в подобных случаях должен был, по его мнению, действовать одним мечом, не подвергая своего беззащитного ума ненужному искушению.
Рассматривая с вершины настоящего погребальное шествие народов к великому кладбищу истории, нельзя не заметить на вождях этого шествия двух особенно резких типов, которые встречаются преимущественно на распутиях народной жизни, в так называемые переходные эпохи. Одни отмечены печатью гордой и самонадеянной силы. Эти люди идут смело вперед, не спотыкаясь на развалины прошедшего. Природа одаряет их особенно чутким слухом и зорким глазом, но нередко отказывает им в любви и поэзии. Сердце их не отзывается на грустные звуки былого. Зато за ними право победы, право исторического успеха. Большее право на личное сочувствие историка имеют другие деятели, в лице которых воплощается вся красота и все достоинство отходящего времени. Они его лучшие представители и доблестные защитники. К числу таких принадлежит Лудовик IX. Он был завершителем средневековой жизни, осуществлением ее чистейших идеалов. Но ни тем, ни другим, ни поборникам старых, ни водворителям новых начал не дано совершить их подвига во всей его чистоте и задуманной определенности. Из их совокупной деятельности Провидение слагает нежданный и неведомый им вывод. Счастлив тот, кто носит в себе благое убеждение и может заявить его внешним делом. На великих и на малых, незаметных простому глазу, деятелях истории лежит общее всем людям призвание трудиться в поте лица. Но они несут ответственность только за чистоту намерений и усердие исполнения, а не за далекие последствия совершенного ими труда. Он ложится в историю, как таинственное семя. Восход, богатство и время жатвы принадлежат Богу. Не будем же ставить в вину Лудовику IX его заблуждение. Думая поддержать феодальное государство, он влагал в него несродные ему начала и готовил великую монархию Лудовика XIV[267]. Он не докончил своего личного дела и не видал его завершения, подобно тем средневековым зодчим, которые завещали новому времени недостроенные, полные чудной и таинственной красоты готические соборы.
Чтение четвертое. Бэкон
Предметом нынешнего чтения будет характеристика Бэкона Веруламского[268].
За Александром Великим, за Лудовиком IX, за мужами исторического подвига, за героями истории, следует герой мысли, не уступая им шагу, с равными правами на Ваше внимание. Нужно ли повторять здесь давно сказанное замечание о том, что биография ученого редко представляет ту занимательность, какою отличаются биографии других деятелей на поприще историческом? Его подвиг укладывается в книгу, его незримое дело более чем всякое другое отрешено от личности самого совершителя и обнаруживается иногда по прошествии многих поколений. Между современниками Бэкона есть люди, которых биографии представили бы гораздо более занимательности, более драматического интереса; я нарочно выбрал его, чтобы указать на значение науки, отрешенной от всякого другого интереса.
Конечно, между учеными XVI столетия нетрудно найти человека более возвышенного сердцем, с более благородною и чистою участью, но трудно найти личность, имеющую более прав на наше внимание. Есть века, отмеченные особенною печатью силы и энергии действующих поколений; к числу таких бесспорно принадлежит XVI столетие, у входа в которое стоят Колумб[269] и Васко де Гама[270]. Они открыли народам Западной Европы два мира: один – ветхий, забытый, сохранивший в целости древнейшую цивилизацию человеческого рода, от которой так далеко отошли современники Лютера[271] и Макиавелли[272]; другой – новый, нетронутый, не початый историей. Бесконечные пустыни Америки манили к себе европейца, вызывали его на новые опыты, на устроение новых общественных форм, для которых не было места в Европе, окрепшей в своих исторических преданиях. Одновременно с этими великими открытиями в Европе рушилось феодальное государство; его место заступила новая монархия, сделавшаяся представительницею непризнанных дотоле, заслоненных сословиями народностей. В то же время поколебалось и единство западной церкви, соединявшей в одну паству латино-германские народы[273]. Все это движение, столь сильно охватившее умы, отозвалось и в науке. Можно сказать, что оно выразилось в ней еще с большею силою и энергиею. Читая произведения, вышедшие в первой четверти XVI столетия, нельзя не заметить в них какой-то светлой радости, какого-то юношеского чувства надежды. Такою надеждою пропитана духовная атмосфера той эпохи: великие события, которыми ознаменованы конец XV и начало XVI века, казались людям только предвестниками чего-то еще большего, небывалого в истории. Во всех сферах науки пробуждается веселая, исполненная веры в достижение своих целей деятельность. Это движение началось на той почве, которая издавна была любимою почвою истории, в той стороне, на которую уже давно с завистью и жадностью смотрели иноземцы. Я говорю об Италии. Здесь-то под влиянием весьма понятных условий, впервые началась разработка оставшихся памятников классического мира и явились первые плодотворные попытки восстановления древней науки и древнего искусства. Вам, без сомнения, известно, с каким одушевлением и успехом действовали итальянские ученые в так называемую эпоху Возрождения наук и как много обязана им общеевропейская образованность. Многие из них зашли слишком далеко. В порывах вызванного высокими образцами восторга, они забыли, что сами принадлежат новому миру, и отвратили от него лицо свое. Погруженные в созерцание прошедшего, они потеряли из виду настоящее и мечтали о формах жизни, в которые не могло установиться общество более сложное и богатое духовными силами, чем республики Греции и Рима. Итальянцы недаром жалуются на несправедливость судьбы, отдавшей в руки иноплеменника завершение того, что начато было ими. В самом деле, между людьми, которые были представителями итальянской науки в XVI столетии, мы найдем много гениальных личностей и героических характеров. Немногие из них пользуются теперь общею известностью. Заслуги и страдания большей части погребены в специальных сочинениях об истории философии, доступных только ограниченному числу ученых. От Помпонация[274] до Джордано Бруно[275] тянется ряд смелых умов, самоотверженно и страстно посвятивших себя исканию истины. Рассматриваемые с точки зрения нынешней науки, их опыты и умозрения покажутся недостаточными. Они настолько же поэты, насколько ученые; их любовь к истине была безгранична, силы велики, но у них не выработались ученые приемы, не было метода, без которого невозможно никакое плодотворное исследование. Они трудились не одною головою, но и сердцем, и часто смешивали чувство с мыслью. Последняя нередко облекалась у них в форму мистического дифирамба[276]. Многие исследования того времени написаны стихами. Жизнь этих людей шла в уровень с их внутренним настроением. Они переходили из одной страны в другую, разнося повсюду свои знания, заводя споры, и редко оканчивали жизнь естественною смертью. За много веков до того на той же почве Италии, произведшей так много мыслителей, один древний философ бросился, говорит предание, в жерло Этны[277], чтобы узнать таинственные недра земли[278]. По его следам шли мыслители XVI столетия: они погружались в бездонные пропасти человеческого мышления и умирали потом на кострах. Результатом вакхического[279] упоения, каким были одержимы высочайшие умы того времени, было глубокое доверие к магии, каббале, алхимии и астрологии. В этих науках заключалась, по тогдашним понятиям, глубокая и таинственная мудрость, которая некогда дана была человеку свыше. Он утратил ее, предавшись обольщению суетных мирских целей.
С половины XVI столетия движение мысли останавливается в Италии: оно пришло в резкое столкновение с папским двором и навлекло на себя его гонение. Итальянцы должны были искать духовного удовлетворения в сфере уже готовой и менее опасной нового искусства. Но то, что было начато в Италии, продолжалось на почве, не столь богатой дарами природы, но более счастливой в своем историческом развитии, в Англии. Всем известно, какое блестящее время английской истории представляет царствование королевы Елизаветы[280]: недаром к этому времени обращаются англичане, как к золотым дням своей родины, и зовут королеву уменьшительным именем (Queen Bess[281]), в котором звучит народная любовь к ней. Но не одному только счастью и личным талантам своим обязана Елизавета особенным развитием, можно сказать, напряжением народных сил, которое сообщило такой блеск ее царствованию: она окружена была людьми, которых имена произносит с законною гордостью каждый англичанин, каковы бы ни были личные политические или религиозные убеждения. Не говоря о том великом поколении государственных мужей, которые подняли свое отечество на неслыханную до тех пор степень политического могущества, я укажу Вам только на сферу умственную, на науку и искусство. Вспомните, что тогда жили и действовали Бэкон, Шекспир[282], Вальтер Ралли[283], Бен Джонсон[284] и много других не с столь громкими именами, но с заслугами, которые во всякое другое время дали бы право на первые места в истории отечественной литературы. Сама королева была в уровень с высшим образованием современного ей общества: она знала, кроме новых европейских языков, оба языка классической древности[285], читала по-еврейски, писала комментарии к Платону[286] и переписывалась с друзьями своими по-латыни.
В это время, в 1561 году, родился у канцлера Николая Бэкона[287] сын Франц[288], впоследствии барон Веруламский. Известно, какое влияние имеют на ребенка первые впечатления, в особенности как сильно действует влияние матери. Мать Франца[289] принадлежала к числу образованнейших женщин Англии в то время, когда женщины получали крепкое и мужественное воспитание, и пример королевы Елизаветы не составлял исключения из общего правила. Мать Бэкона знала греческий и латинский языки и занималась богословием; она была первою наставницею сына. Судя по складу ее ума и строгому воззрению на жизнь, можно себе составить понятие о характере ее преподавания, приготовившего Бэкона к тому великому подвигу, который ему суждено было совершить. Мысль его окрепла преждевременно. В тех летах, когда детей занимают приличными их возрасту играми, Бэкон задумывался над явлениями, которые обыкновенно ускользают даже от внимания взрослых. На восьмом году его занимали законы звука: он ходил прислушиваться к эху и доискивался причины этого явления[290]. На двенадцатом году он поступил в Кембриджский университет[291]. Оксфордский[292] и Кембриджский университеты принадлежат к числу важнейших учреждений Англии, которая обязана им почти всеми своими значительными людьми, действовавшими на поприще государственном или ученом. Но каждое из этих заведений имеет свои особенные предания и отмечено характером, ему исключительно принадлежащим. Таким образом, с самого раннего времени Кембриджский университет отличался от Оксфордского большею готовностью принимать новые идеи, новые формы и системы. Но в исходе XVI столетия в Кембриджском университете преобладала еще схоластика, и Бэкон вынес оттуда после трехлетнего пребывания презрение к этой бесплодной науке, в которой идеи заменялись словами, а живое диалектическое развитие – мертвым силлогизмом. Схоластика, утратившая блестящие свойства, с какими она выступила в XII столетии, не соответствовала ни духовным требованиям, ни практическому направлению поколений, пред которыми уже открылись сокровища древних литератур.
По окончании университетских занятий Бэкон отправился во Францию в свите английского посольства[293]. Он прибыл туда в эпоху религиозных войн[294]. Молодому дипломату представилось обширное поприще для наблюдений всякого рода. Пред глазами его совершались величайшие события и действовали самые значительные лица современной Европы. Он присутствовал при борьбах Лиги[295] с двором и гугенотами[296], видел Екатерину Медичи[297], Гизов[298] и Генриха Наварского[299]. Трудно было выбрать лучшую школу для практического изучения истории и политики.
На двадцатом году Бэкон написал небольшое сочинение о современном ему состоянии Европы[300]. Гордые славою великого соотечественника своего, англичане высоко ставят этот начальный опыт его умственных сил. Признаемся, книга молодого Бэкона произвела на нас тяжелое впечатление. Ранний холод мысли, умевшей сохранить совершенное спокойствие среди взволнованного до глубины своей общества, эта независимая и равнодушная оценка партий, которые с таким жаром спорили о самых важных для человека вопросах, неприятно поражают читателя, которому известны лета автора. Бэкон смотрел на Европу как посторонний свидетель, а не как участник в ее радостях и страданиях. Пребывание его на материке было, впрочем, непродолжительно. Старый канцлер Бэкон умер во время его отсутствия[301], не оставив ему никакого имения. Франц Бэкон должен был воротиться на родину и жить своими трудами. Можно было подумать, что его ожидало скорое и верное повышение при дворе. Любимый министр королевы Елизаветы, Бурлей[302], был женат на его тетке[303]. Отец его заслугами своими купил сыну право на внимание королевы. Елизавета давно заметила даровитого мальчика, ласкала его, забавлялась его остроумными выходками и часто называла своим маленьким канцлером. Но воротившись в Англию, Бэкон не нашел того, чего мог по праву ожидать. Причиною его первых неудач была зависть Бурлея, который понял тотчас все превосходство гениального племянника над хитрым и трудолюбивым, но не отличавшимся особенною даровитостью сыном своим[304]. При равных условиях успеха молодой Сесиль не мог идти рядом с двоюродным братом и должен был бы по необходимости уступить ему то положение, которое уже было приготовлено для него заботливым родителем. Бэкон избрал юридическое поприще не вследствие внутреннего призвания (заметим мимоходом, что великие английские юристы считали его посредственным знатоком своей науки и ставили несравненно выше его современного ему юриста Эдварда Кока[305]), но для того, чтобы доставить себе средства к безбедному существованию и проложить дорогу к высшим государственным должностям. Служба его шла, впрочем, медленно. Бурлей явно отстранял его. Его отношения к Бурлею ясно выражаются в письмах его, из которых проглядывает какое-то странное, не внушающее к себе доверия, смирение. Он, очевидно, подделывается под характер старого дяди, терпеливо сносит его оскорбительные причуды, льстит двоюродному брату и ни одним словом не дает заметить, что ему известны причины их нерасположения к нему. Источником такого долготерпения было не равнодушие к земным благам, а осторожность и опасение обратить в явную вражду скрытое недоброжелательство[306]. Между тем блестящий двор Елизаветы манил к себе честолюбивого юношу. Преемник Лейчестра[307] в милости королевы, молодой граф Эссекс[308] далеко превосходил своего предшественника благородством мыслей и блестящими, истинно рыцарскими свойствами характера. Он один из первых оценил по достоинству Бэкона[309] и предложил ему свои услуги. Помощь эта пришла вовремя. Обстоятельства Франца Бэкона были самые плохие: ему грозила тюрьма за долги. Эссекс употребил все свои усилия, чтобы доставить ему выгодное место; но Бурлей твердо решился не давать хода племяннику. Влияние опытного министра превозмогло старания Эссекса, который в вознаграждение горькой для Бэкона неудачи подарил ему довольно значительное имение. Подарок этот был сделан таким благородным образом, что сам Бэкон говорил впоследствии: «Я не знал, чему мне более радоваться и за что более благодарить: за самый подарок или за то, как он мне был предложен»[310]. Отправляясь потом в поход против Испании[311], Эссекс завещал друзьям своим беречь Бэкона, будущую славу и надежду Англии. Известно, какая судьба постигла Эссекса. Увлеченный пылким характером своим, высоко поставленный королевою, любимый народом, он в минуту негодования решился на поступок, которому нет оправдания, и поднял оружие против правительства[312]. Елизавета хорошо знала горячий нрав своего любимца. Ей были известны несчастные обстоятельства, которые помрачили его рассудок и довели его до безумного восстания, которого исход он мог легко предвидеть. Есть причины думать, что королева искренно желала спасти Эссекса и против воли уступила настояниям его врагов. Против него была могущественная партия, в рядах которой стал знаменитый Вальтер Ралли. Это одна из тех личностей, мимо которых нельзя пройти без внимания. Ралли соединял дарования полководца, моряка, поэта и ученого с ловкостью искусного царедворца. Он долго боролся с Эссексом и, наконец, при помощи Сесилей (Бурлея) достиг своей цели. Я должен по этому поводу упомянуть о той печальной роли, которую Бэкон, по-видимому, добровольно принял на себя в процессе, кончившемся казнью Эссекса[313]. Сначала он старался оправдать своего бывшего покровителя пред королевою, но когда дело это приняло дурной оборот и подало повод к толкам о друзьях и соумышленниках графа, Бэкон поспешно отступился от него и перешел на сторону его неприятелей: он участвовал, между прочим, в составлении обвинительного акта. Во все продолжение процесса Эссекс ни разу не упрекнул осыпанного его благодеяниями обвинителя в неблагодарности и не напомнил ему прежней дружбы. Должностные обязанности не могли служить Бэкону оправданием, тем более что он обнаружил более усердия, чем требовалось. После казни Эссекса он даже написал и издал небольшое сочинение, в котором с обыкновенным талантом своим доказывал справедливость исполненного приговора и жестоко нападал на память несчастного графа, загладившего вину свою искренним раскаянием и смертью[314]. Поведение Бэкона было замечено и оценено по достоинству современниками. Тогда уже в обществе утвердилось глубокое уважение к его дарованиям и недоверие к его нравственным свойствам. Королева не сочла нужным благодарить его за последние услуги, и Бэкон должен был терпеливо ждать нового царствования[315]. При преемнике Елизаветы дела его действительно поправились. Иаков I[316] был человек довольно ограниченного ума, но он любил науки и высоко ценил ученые труды. Великие дарования и обширные сведения Бэкона проложили ему, наконец, дорогу к высшим государственным должностям. Говорить ли о том, как он пользовался своею властью и своим влиянием? Рассказ мой представит Вам мало отрадных и светлых подробностей. Нельзя, конечно, отрицать заслуг, оказанных Бэконом Англии на поприще политической деятельности, но, с другой стороны, нельзя также не сознаться, что дела его стояли не в уровень с его силами, и что отечество его было в праве ожидать и требовать несравненно большей пользы от гениального сановника, превосходившего умом и знаниями всех своих современников. Никто, быть может, не понимал так глубоко, как он, движений общественного мнения в Англии; но он едва ли когда-нибудь сказал королю слово о необходимости мер, способных отвратить опасности, грозившие престолу и народу. Дорожа своим положением при дворе, он был малодушным угодником всех временщиков, которыми так богато царствование Иакова I, и не раз выказывал постыдную готовность на услуги, несогласные с его убеждениями и с достоинством благородного человека вообще[317]. Укажем на содействие его в раздаче вредных для государства монополий, на дела, решенные им против закона в пользу знатных и сильных просителей, на его преступную уступчивость в вопросах политических. Достаточно для нашей характеристики одного примера. У старого, выжившего из ума проповедника Пичама[318] найдена была в рукописи проповедь, содержавшая в себе выражения, из которых ясно следовало, что автор принадлежал к секте пуритан, уже обратившей на себя внимание смелою борьбою с англиканской церковью. Заметим притом, что по произведенному следствию не только не доказано, что Пичам действительно произнес найденную у него проповедь, но даже подлежит сомнению, что он сам ее писал. Тем не менее, Бэкон взял на себя это дело и обязался вынудить у подсудимого полное признание. Средство, употребленное им для достижения этой цели, была пытка. Все усилия лорда Бэкона, лично присутствовавшего при допросах, были, однако, бесполезны. Пичам, как кажется, от страха и боли окончательно потерявший рассудок, не дал никаких показаний. Есть писатели, которые оправдывают поступки Бэкона в этом случае духом века[319]. Мы сознаем вполне перевес понятий, принадлежащих целой эпохе и целому народу, над умственными силами отдельного лица и не поставим в укор греку или римлянину поступков и мнений, неприличных человеку нашего времени; но такое оправдание едва ли может быть допущено в пользу Бэкона. Неужели ему, стоявшему во главе умственного движения своей эпохи, обнимавшему самые разнородные сферы знания, можно было верить в признание, вырванное орудиями пытки? Неужели в этом отношении он стоял ниже других английских юристов, которые уже давно восставали против бесчеловечного уголовного судопроизводства Средних веков? Скажем лучше, что суетность слабого характера взяла верх над силою мысли и заставила Бэкона действовать вопреки пониманию и сердцу, потому что от природы он был добродушен и кроток. Вероятно, находились и найдутся еще люди, для которых нравственное падение Бэкона было предметом нечистой радости, ибо оно служило извинением их собственного ничтожества; но тому, кто дорожит достоинством человеческой природы и верует в благородное назначение нашего рода на земле, нельзя без глубокой скорби читать страницы, содержащие в себе печальную повесть о гражданской деятельности одного из величайших мужей всеобщей истории. Не думаю, однако, чтобы мы были вправе из ложного уважения к памяти знаменитого мыслителя таить содержание этих страниц. В них заключается высокий, хотя горький, урок умственной гордости. И к чему привели Бэкона дела, навлекшие на него справедливое презрение современников? Мелкими угождениями лицам он отнял у себя возможность истинно великих заслуг отечеству. С его талантами и тем красноречием, о котором с единодушным восторгом отзываются все современники, ему было бы легко дать иное направление оппозиции, которая уже обнаруживалась в нижней камере[320] и вела прямо к кровавому перевороту, стоившему жизни и престола Карлу I-му[321]. Почести и награды, сыпавшиеся на Бэкона, по-видимому, ослепили его. В течении немногих лет он был возведен в должности хранителя государственной печати и канцлера, получил титулы барона Веруламского и виконта Сент-Альбана. Он стоял у конца своего гражданского поприща. Выше ему уже нельзя было подняться на этой лестнице. Но страх утратить положение, купленное ценою таких нравственных жертв, пересиливал в Бэконе все другие благороднейшие побуждения. Он прикладывал вверенную ему государственную печать к актам, которые принадлежат к числу самых постыдных памятников жалкой эпохи, составляющей продолжение великого царствования Елизаветы. Не могу также умолчать об отношениях его к любимцам Иакова I-го. Однажды случилось ему навлечь на себя гнев герцога Боккингама[322] заступлением за правое дело[323]. Верховный судья английского королевства явился униженным просителем в прихожей наглого временщика и с коленопреклонением молил о прощении ему неосторожного поступка. А между тем Бэкона нельзя назвать положительно дурным, тем меньше жестоким и злым человеком. Он был только суетен и малодушен. Подобно многим, он ставил внешние блага, украшающие жизнь, выше самой жизни. Быть может, он нашел бы в высоком уме своем силу, нужную для того, чтобы умереть с достоинством; но жить в бедности и неизвестности был он не в состоянии. Ему нужен был внешний блеск, почести, богатство, одним словом, все условия изящного и роскошного быта. Современники с похвалою отзываются о его щедрости и том радушном приеме, какой находили у него ученые и писатели. Великолепное поместье[324], где он обыкновенно проводил свободные от служебных занятий летние месяцы, было сборным местом для самого образованного общества Англии. Бэкон охотно принимал к себе юношей, оказывал им покровительство и делился с ними своими знаниями. В начале 1621 года Бэкон был возведен в звание виконта Сент-Альбана[325]. Вскоре после праздника, которым сопровождалось его возвышение, созван был парламент. Первым делом нижней камеры было составление комиссии, которой поручено было исследовать состояние судопроизводства в Англии[326]. Чрез две недели[327] докладчик комиссии сир Роберт Филиппс[328], которого имя потому вошло в историю, доложил камере, что в судах Англии нет правды, что правосудие можно покупать за деньги, и что главным виновником и покровителем злоупотреблений был человек, «которого имя, – сказал Филиппс, – нельзя произнести без особого уважения, в похвалу которого ничего не говорю, ибо он выше всех похвал; этот человек – лорд канцлер»[329]. Можно себе представить, какое впечатление произвели эти слова. Прежние проступки Бэкона были закрыты величием обнаруженных им дарований; мягкий и общежительный нрав приобрел ему расположение даже таких людей, в глазах которых гений не мог служить заменою нравственного достоинства или оправданием душевной низости. Процесс Бэкона обратил на себя внимание целой Европы. Дело было ведено не только с строгим соблюдением законных форм, но с возвышенным чувством приличий. Судьи были, очевидно, проникнуты сознанием, что их приговор должен пасть на главу, освященную высшими дарами Бога. Они судили, по словам одного английского писателя[330], Манлия[331] в виду Капитолия. Обвинительных пунктов набралось более двадцати. Злоупотребления лорда канцлера в отправлении правосудия не подлежали никакому сомнению, хотя многое из того, что прямо ему приписывалось, было делом подчиненных, к которым он оказывал излишнюю, объясняемую, впрочем, собственным поведением снисходительность. К тому же, как мы уже заметили, у него недоставало твердости в чем-нибудь отказать Боккингаму или другому сильному при дворе человеку.
При первом известии о грозившем ему несчастье Бэкон слег в постель, перестал пускать к себе членов своего семейства и просил только, чтобы об нем скорее забыли: «Да исчезнет имя мое из книги живых», – твердил он[332]. Когда к нему явилась депутация от палаты лордов[333] за изустными показаниями, он признал справедливость большей части обвинений и не сделал ни малейшего покушения к оправданию себя. До нас дошло письмо, писанное им к палатам. Сознавая вполне вину, достойную самого строгого наказания, Бэкон молил судей своих не ломать окончательно уже надломленной трости. В камере лордов заседали многие из личных врагов канцлера. В числе их были друзья графа Эссекса, замешанные в его дело. Они, вероятно, помнили роль, какую тогда играл Бэкон, но никто из них не оскорбил его намеком на прошедшее, никто не обнаружил неприязненного к нему чувства. Даже сир Едвард Кок, равно знаменитый юридическими знаниями и доходившею до жестокости грубостью форм, вел себя в этом случае как «истинный джентельмен», по словам историка[334].
Приговор состоялся[335]. Верховный судья английского королевства был объявлен лихоимцем, недостойным заседать в палатах или исправлять какую-либо государственную должность. Сверх того, он был присужден к заключению в Лондонской Башне[336] и к уплате 40 000 фунтов пени. Милость короля отвратила исполнение тяжкого приговора и даже возвратила Бэкону часть утраченных им почестей; но он не решился явиться снова в верхней камере и сесть рядом с бывшими своими судьями. Под бременем заслуженного позора прожил он еще пять лет. Несмотря на изменившееся положение, он не мог отстать от прежних привычек к роскоши и не умел примириться с своею участью. Он умер в 1626 году жертвою своей любознательности. На возвратном пути из Лондона в поместье, где он обыкновенно проводил время, ему пришла в голову мысль набить снегом только что убитую птицу и испытать, как долго может действие холода удержать разложение организма. Занятый этою мыслью, он вышел из экипажа и приготовил все нужное для задуманного опыта. Чрез несколько минут он почувствовал сильный озноб и принужден был просить гостеприимства в соседнем доме, где и скончался[337]. Последние минуты его были посвящены религии и науке. Пред самою смертью он собрал угасавшие силы и написал к одному из друзей[338] своих письмо, в котором, между прочим, уведомляет, «что опыт с птицею удался ему превосходно». В духовном завещании своем он с гордым смирением поручает память и имя свое милосердию людей, чуждым народам и отдаленным векам[339].
Но до сих пор еще мы не видали заслуг Бэкона. В Вас, быть может, уже возник вопрос: зачем я вызвал перед Вами его опозоренную тень? По какому праву поставил его наряду с Александром Великим и Лудовиком Святым, наряду с теми мучениками науки, которые, презирая все блага и обольщения жизни, радостно гибли за свои убеждения? Позвольте мне предварительно напомнить Вам о том, что было сказано мною в начале этой лекции о великом движении умов в XVI столетии. Отдавая полную справедливость высоким стремлениям тогдашних мыслителей к истине, мы должны, однако, сказать, что их отдельные труды и целая литература той эпохи носят на себе печать лихорадочной тревоги духа, не уяснившего себе задачу собственной деятельности. С одной стороны, видим доведенное до безумных крайностей поклонение древности, с другой, безусловное отрешение от прошедшей и настоящей жизни человечества в пользу каких-то неопределенных идеалов, имеющих осуществиться в будущем. Великие открытия в сфере естествоведения идут рядом с глубокою верою в магию и алхимию. Идеализм и мистика, ищущие в каббале разгадки тайн, неразрешимых для разума, граничат с самым грубым материализмом. Жизнь науки состоит из борьбы, из разрешения противоречий; но XVI век представляет нам не борьбу, а хаотическое брожение необузданных, враждебных между собою стихий.
Здесь не может быть места изложению Бэконовой деятельности в сфере науки и разбору его системы. Мое дело показать только, в чем заключались его исторические заслуги. Слава Бэкона долго основывалась на странном недоразумении. Ему приписывали изобретение нового метода, т. е. наведения[340], противопоставленного им схоластическому силлогизму. Как будто наведение было дотоле неизвестно и не принадлежит к числу тех необходимых орудий, которыми от начала мира снабжен для ежедневного употребления ум человеческий? Также несправедливо мнение людей, называющих лорда Веруламского создателем новой системы логики. «Novum organum»[341] вовсе не имеет такого значения[342]. Величие Бэкона опирается на другие основания. Отдельные открытия, которыми ознаменовано его время, принадлежат не ему. Другие далеко опередили его глубиною и важностью частных исследований. Но никто из современников не взглянул с такою ясностью и отчетливостью на целое движение, которое совершалось кругом. У Бэкона не закружилась голова от этого зрелища. Он не впал в малодушное отчаянье от массы не переработанных мыслью материалов, не погрузился в скептицизм и сумел, однако, устоять против вакхического упоения умов. Он вступил, как законодатель, в область, где до него господствовало безначалие, подвел итоги всему сделанному и указал на цели дальнейшей деятельности. Ему первому пришла мысль о построении всех знаний наших в одну органическую науку. Он задумал такую энциклопедию, какая невозможна даже теперь, через два века после его кончины. Величие его заключается во всеобъемлемости и независимости взгляда. Он не искал истины в диалектической игре определениями, которую так любили средневековые философы, и не думал найти ее готовую в завещанных нам памятниках классической древности. «Обыкновенное мнение о древности, – по его словам, – весьма не точно и даже в самих словах едва ли соответствует своему значению; потому что древностью должно по-настоящему считать старость и многолетие мира, которые следует приписать нашим временам, а не тому младшему возрасту вселенной, которого свидетелями были древние. Та эпоха в отношении к нашей, конечно, древняя и старейшая, но в отношении к самому миру она новая и младшая. И как от старого человека ожидаем мы, по его опытности, более знания в делах человеческих и более зрелости в суждениях, чем от молодого, так точно и от нашей эпохи должны мы ожидать большего, нежели от древних времен, потому что она представляет собою старейший возраст мира и обогащена бесконечным множеством опытов и наблюдений»[343]. Исполненный веры в силы разума, данного нам Творцом, Бэкон питал глубокое уважение к науке, ибо «знание и могущество человеческое сходятся воедино. Наука есть ничто иное, как образ истины. Истина бытия и истина познания одно и то же»[344]. Но, с другой стороны, он не требовал от науки невозможного и наперед указал на грани, которые отделяют ее от других, недоступных пытливому уму областей. Практическое воззрение англичанина высказалось в следующих словах: «Истинная цель всех наук состоит в наделении жизни человеческой новыми изобретениями и богатствами»[345]. Природа должна служить постоянным материалом для духа, который располагает ею только тогда, когда сознает ее законы и подчиняется им. Неприложимое к действительным потребностям человека знание не имело значения в глазах Бэкона. Слова его возвышаются до поэзии, когда он говорит о будущих победах разума, о его призвании облагородить жизнь устранением тех зол, которых корень заключается в невежестве. Торжественная речь его звучит в таких случаях как обращенное к нам веление идти по пути им указанному.
Я не скрыл от Вас грехов лорда Веруламского. Но его гражданская деятельность забыта, смею сказать, искуплена другой, которой он посвящал немногие часы дневного досуга и бессонные ночи свои. Тогда продажный и суетный лорд-канцлер уступал место благородному мыслителю, проникнутому горячею любовью к человечеству и глубоким религиозным чувством. «Поверхностное знание отдаляет нас от религии, – сказал он, – основательное возвращает к ней снова». В сочинениях Бэкона находится собрание сложенных им молитв. Повторяем еще раз: его заслуга заключается не в отдельных открытиях или трудах, а в целом взгляде на науку, в том влиянии, какое он имел на дальнейшую образованность Европы. Его мысли вошли в умственную атмосферу двух последних веков, проникли в литературу, в общее мнение, сделались ходячими истинами, общими местами. Прибавим, что никто ни прежде, ни после не превзошел его в благородном понимании науки. Он более чем кто другой, знакомит нас с ее зиждительными и благими силами. Знание есть нечто положительное: оно отражает и приводит к ясному сознанию явления духа и природы, но разрушение не его дело. Чаяния и требования Бэкона приходят в исполнение: в наше время образованность сделалась необходимым условием могущества для государств и сознательно-нравственной жизни для отдельных лиц.
Англия давно простила Бэкону проступки сановника и поставила имя его наряду с самыми чистыми и благородными именами своей истории. Нам неприлично быть строже соотечественников Бэкона. Нам нет дела до его человеческих слабостей; мы не отвечаем за них, но заслуги им совершенные существуют и для нас. Мы принимаем от Европы только чистейший результат ее духовного развития, устраняя все сторонние и случайные примеси. Наука Запада есть единственное добро, которое он может передать России. Примем же это наследие с должною признательностью к тем, которые приготовили его для нас, нежданных наследников, и не будем требовать у них отчета в том, как они нажили достающиеся нам сокровища. Наше дело увеличить эти сокровища достойными вкладами русской мысли и русского слова.
II. Статьи
Немецкие народные предания (Предания о Карле Великом)
Кроме записанной истории, у каждого народа есть изустные предания о великих делах и людях старого времени. Такие предания занимают средину между историей и поэзией. Содержанием их служит всегда действительная быль, но рассказ, переходивший от поколения к поколению, из века в век, часто носит на себе печать сказки. Простой народ не знает книжной истории. Прошедшие события ему не кажутся чем-то неподвижным, конченным: он как будто играет ими, свободно изменяя подробности рассказа. История, как наука, старается резко обозначить каждое явление, определить его время и место; предание не заботится о такой верности. В нем есть истина другого рода. В нем высказывается любовь и ненависть народа, его нравственные понятия, его взгляд на собственную старину. Чем сильнее событие или человек коснулись народной жизни, тем глубже западают их образы в память, тем более хранится об них рассказов. У германского племени много прекрасных исторических преданий. Они частью собраны и записаны учеными людьми, между которыми первое место принадлежит двум братьям: Якову и Вильгельму Гриммам[347][348]. Их благородные имена должны быть известны нашим молодым читателям.
Дела и заслуги Карла Великого всем известны. Он соединил в одно большое государство почти всю Западную Европу[349], обвел это государство твердыми границами и скрепил общими учреждениями и законами. Языческие саксы[350], жившие в Северной Германии, были обращены им к христианству. Множество школ возникло по его воле. Короче, он был обновителем духовной и гражданской жизни на Западе. Многое, из созданного им, вскоре исчезло, еще более сохранилось. О таких людях не забывают народы. В песнях и преданиях хранят они их память. Вот несколько преданий о Карле Великом.
Когда Карл Великий пошел войною на лонгобардов[351], при дворе их короля Дезидерия[352] жил Огер[353], благородный франк[354], бежавший из отечества, гонимый гневом Карла. Услышав о приближении франкского войска к Павии[355], Дезидерий и Огер взошли на вершину башни, с которой можно было обозреть всю окрестность. Вдали показались обозы франков. Они покрывали большое пространство. «Не здесь ли сам Карл?» – спросил король Дезидерий. «Его здесь нет», – отвечал Огер. Потом явилось ополчение, собранное со всех концов государства. «Карл, верно, сам идет с этими воинами», – сказал опять Дезидерий. «Нет еще, нет еще», – отвечал Огер. Тогда смутился лонгобардский король и молвил: «Что же будет с нами, если с Карлом их придет еще более?» «Когда и как он придет, – сказал Огер, – ты увидишь сам; что с нами будет – не знаю». Между тем приблизилась новая толпа. На вопрос Дезидерия Огер отвечал по-прежнему: «Его еще нет, подожди». Потом они увидели с башни своей длинные ряды епископов, аббатов, священников и других духовных лиц, шедших вместе с войском. Дезидерий не взвидел света и зарыдал. «Сойдем скорее вниз, – говорил он, – и скроемся где-нибудь под землею пред лицом страшного врага». Тогда вспомнил Огер о прошедших, лучших годах своей жизни и о великой силе короля Карла. Он сказал Дезидерию: «Когда поля твои покроются железными колосьями, когда реки потекут на город железными волнами, тогда жди Карла. Он явится перед тобою». Он еще не успел кончить, как с запада и с севера поднялись мрачные тучи и затмили ясный день. Немного спустя наступила настоящая тьма. Тогда явился сам Карл. Он был в железе. На голове у него был железный шлем, на руках железные рукавицы, на широкой груди железные латы. Левой рукою он держал железное копье. В правой руке был меч; щит был железный; даже конь его, по крепости и цвету, казался железным. Воины, шедшие с Карлом и позади его, и остальная дружина были почти так же вооружены. Стены Павии задрожали[356]. Огер взглянул на страшную рать. «Вот тот, о котором ты спрашивал меня», – сказал он королю лонгобардов и без памяти повалился на землю.
В бытность свою в Цюрихе[357] император Карл приказал поставить столп и привязать к нему колокол. От колокола к земле была спущена веревка. Когда император сидел за обедом, каждый мог подойти к столпу, звонить и требовать себе суда и расправы. Один раз случилось, что колокол зазвонил, но вышедшие служители не заметили никого у веревки. Звон раздался снова. Карл приказал служителям выйти опять и узнать о причине звона. Тогда только увидели они большую змею, которая дергала зубами веревку и, таким образом, приводила в движение колокол. Испуганные слуги возвратились назад и донесли о виденном своему государю. Ни человеку, ни животному не хотел Карл отказать в суде и правде. Он сам пошел к странной просительнице. Змея, завидев его, почтительно преклонила голову и поползла пред ним к берегу озера, где указала ему на гнездо свое. В нем сидела огромная жаба. Карл рассудил их: змее возвратил гнездо, а жабу приказал сжечь. Через несколько дней змея снова пришла ко двору, всползла на стол, за которым сидели император и его гости, и подняла крышку с одного из кубков. Она опустила в кубок драгоценный камень, который держала во рту, преклонилась перед Карлом и отправилась назад. Впоследствии там, где он нашел гнездо змеи, Карл Великий выстроил церковь, а камень подарил супруге[358] своей.
Король Карл отправился в поход для обращения язычников, живших в нынешней Венгрии[359], к христианству. Пред разлукою он обещал супруге своей возвратиться через десять лет. По прошествии этого срока она должна была считать его мертвым и молиться за его душу. Девять лет прошло, таким образом, без него. В государстве не было ни порядка, ни мира: везде пожары, да разбои. Тогда вельможи собрались у королевы и стали ее просить, чтоб она выбрала себе другого мужа, способного охранять государство. Королева долго отказывалась, но, наконец, принуждена была уступить общим требованиям и жалобам на бедствия государства. Нашелся жених, богатый и сильный король. До свадьбы оставалось только три дня.
Бог не допустил этому исполниться. Ангел уведомил Карла о том, что ему угрожало. «Но как же мне поспеть к сроку? – сказал король. – Осталось только три дня, а путь велик». «Не заботься об этом, – отвечал ему ангел, – Бог милосерд и всемогущ. Поди и купи у твоего писаря его крепкого коня. Через болота и поля донесет он тебя в один день к городу на Раабе[360]. Там ты переночуешь и накормишь лошадь. На другой день, рано утром отправляйся вверх по Дунаю к Пассау[361]. Там ты еще раз ночуешь. В Пассау оставь своего коня. У хозяина дома, где ты остановишься, есть жеребенок: купи его. Он принесет тебя на третий день в родной край твой».
Карл поступил, как ему приказано: купил у своего писаря его коня и в один день поспел к Раабу. На другой день солнце еще не заходило, а он уже прибыл в Пассау, где нашел хороший ночлег. Вечером, когда скот возвращался с поля, Карл заметил прекрасного жеребенка, схватил его за гриву и сказал: «Хозяин, уступи его мне; завтра я на нем уеду». «Нет, – молвил хозяин, – жеребенок еще молод, и ты седок ему не по силам. Он не снесет тебя». Король стал снова просить. Тогда хозяин, видя его желание, согласился, а Карл в свою очередь продал ему коня, на котором совершил уже такой длинный путь.
На третий день, рано, король пустился в дорогу. Он мчался, не останавливаясь, до самых ворот столицы своей – Ахена[362]. Тут он стал на ночлег. В городе было большое веселье: песни и пляски. Карл спросил: «Это что такое?» Хозяин дома сказал ему: «Сегодня празднуется большая свадьба; королева наша выходит замуж за богатого короля. Пир идет великий. Молодых и старых, бедных и богатых угощают вином и кушаньем. Для коней также много приготовлено корму». Король Карл сказал: «Я останусь у тебя. Свадебного угощенья мне не нужно. Вот тебе золото, поди и купи мне есть, чтобы всего было довольно». Хозяин, смотря на золотые деньги, удивился и про себя подумал: «Вот настоящий, благородный рыцарь. Я таких еще не видывал». Кушанье было приготовлено богатое. Когда Карл поужинал, он позвал к себе на ночь хозяйского сторожа и лег спать. Перед сном он просил сторожа разбудить его, как только начнут благовестить в соборе. В награду за эту службу он обещал ему золотой перстень. При первом ударе колокола сторож подошел к спящему королю и стал его будить: «Вставайте, господин. В соборе звонят. Дайте мне заслуженный перстень». Карл поспешно поднялся, надел дорогую одежду и попросил хозяина проводить его. Рука об руку, пошли они к королевскому замку, но ворота были заперты большими запорами. «Вам придется лезть под ворота, если вы непременно хотите войти, – сказал хозяин, – только тогда вы замараете платье». «Я об этом не забочусь», – отвечал король и пролез вместе с спутником своим в замок. Потом Карл вошел в собор, сел на стоявший там престол и положил себе на колени обнаженный меч. А по древнему франкскому обычаю всякий, кто сидел на престоле, что стоял в соборе, становился королем. Вскоре пришел один из церковников. Увидев сидящего Карла с обнаженным мечом, он испугался и поспешил уведомить священника: «Седой, незнакомый человек сидит на престоле и держит голый меч на коленях». Священник и другие каноники не хотели верить ему; один из них взял светильник и смело пошел в церковь. Когда перед его глазами явился Карл, он бросил в ужасе светильник свой на пол и бежал к самому епископу. Епископ приказал двум из прислужников своих взять свечи и отправился с ними к собору. Подойдя к Карлу, он робко спросил у него: «Скажи нам, кто ты такой, здешний или загробный жилец, и что побудило тебя сесть на этот престол?» Тогда поднялся седой незнакомец и молвил: «Ты знал меня, когда меня звали королем Карлом и не было государя сильнее меня». Он приблизился к епископу, чтобы тот мог его рассмотреть. Епископ тотчас его узнал, радостно поздравил и обнял. Потом он повел его в богатый дом свой. Начался большой звон, и свадебные гости стали спрашивать о причине этого звона. Когда им сказали, что возвратился король Карл, они проворно разошлись, и каждый спешил убраться домой. Но епископ просил Карла переменить гнев на милость и любить по-прежнему королеву, которая против воли согрешила перед ним. Король послушал его просьбы, простил вельможам и с королевою стал жить по-прежнему в любви и согласии.
Много других рассказов сохранила признательная память западных народов об императоре и короле Карле. Из приведенных выше видно, в каком образе являлся он народному воображению.
О крестовых походах
Не вдаваясь в исчисление всех так называемых причин и последствий великого события, которого значение мне теперь надлежит определить, я постараюсь показать, в каком состоянии находилась Западная Европа в исходе XI и в начале XIV-го века, то есть пред началом и по окончании крестовых походов. Полагаю, что таким образом легче всего можно раскрыть исторический смысл этих движений.
Идея государственного единства была чужда XI-му веку если не в теории, то, по крайней мере, в осуществлении своем. Тогдашнее общество состояло из разнородных, друг другу враждебных и упрямо самостоятельных элементов. Церковь, феодальная аристократия и только что вышедшие на сцену истории городские общины требовали в своей исключительности не только совершенно независимого, отдельного бытия, но даже посягали, каждый в свою пользу, на самостоятельность других общественных элементов. Примирение этих эгоистических требований, прекращение страшной борьбы, наконец, подчинение этого смутного, анархического быта одному началу или закону – таково было стремление, высказавшееся в великой распре между папою и императором, между западною церковью и феодальным государством. У Григория VII и Генриха IV[364] была в виду одна и та же цель, но они шли к ней разными путями[365]. Трудность достижения этой цели обнаружилась скоро. Когда прошел первый жар борьбы, когда рассеялись надежды партий, которые ее завязали, тогда начались крестовые походы. Время для них настало. Несколько десятилетий прежде или после проповедь Петра Пустынника[366] и увещания папы Урбана[367] не могли бы обнаружить такого сильного влияния.
Осуществление того отвлеченного, основанного не на самой природе общества, а на искусственных соображениях политического быта, о котором мечтали, каждый по своему, феодальный владетель, клирик и горожанин XI-го века, было невозможно в Европе. Здесь существовало слишком много исторических условий, следов прошедшего, при которых ни одна из господствовавших тогда политических форм не могла развиться во всей полноте и чистоте своей. Окончательному развитию феодального государства мешали феократические притязания пап. Города, еще молодые, еще робкие в своих требованиях, приставали то к той, то к другой стороне, не отдаваясь совершенно, впрочем, ни той, ни другой и стремясь к самостоятельности, которую, конечно, не хотели за ними признать ни император, ни папа. Но исход борьбы был сомнителен. Первые двадцать лет не привели ни к какому результату, утомили боровшихся и поколебали у всех надежду на успех скорый и решительный. Таково было состояние умов, когда явился Петр Пустынник. Он указал Западной Европе на край, где жил и страдал Спаситель, где еще были видны следы его земного странствования. Этот край надлежало освободить от неверных. Во всех классах европейского общества поднялись вместе с религиозным воодушевлением иные темные надежды. Там, на освященной жизнью Спасителя почве, думала церковь создать, по идеалу своему, феократическое государство; там, в земле той, завоеванной у врагов христианства, надеялся феодальный барон утвердить незыблемо права свои, не стесняясь, как в Европе, возражениями других, если не равных, то и не подчиненных ему членов общества. Наконец, сюда же шли горожанин в надежде жизни более твердой, более обеспеченной против притеснений феодализма, и бедный раб (villanus), мечтавший найти свободу у гроба Того, Который умер за всех. Не надобно забывать также, что в это время поприще для великих феодальных предприятий в Европе уже замкнулось покорением Англии норманнами[368]. Младшие сыновья ленных владельцев, бездомные рыцари, которым в наследие от отца шло только вооружение и конь, пошли на Восток добывать себе новые лены. В Европе им не было места и надежд.
В лекциях Гизо[369] («Histoire de la civilisation en Europe»[370]) и истории Франции Мишле[371] прекрасно показаны первые результаты столкновения мира христианского с миром ислама. Я не буду повторять того, что уже столько раз сказано. Крестовые походы, или лучше сказать крестовый поход продолжался двести лет, и в это время, которое можно назвать «периодом стремления к идеалам», лицо Европы изменилось. Император и папа кончили вековую тяжбу свою; силы того и другого были истощены, значение потрясено. Оба отказались от недостижимой цели. Политические идеалы Среднего века не осуществились в Европе, не осуществились они и в Палестине. В королевстве Иерусалимском[372] боролись те же элементы, которые не уживались в Европе. Попытка основать там политическое общество на отвлеченных, не из действительности взятых схемах не удалась.
В начале XIV века венецианец Марино Сануто[373] написал книгу под названием «Secreto fidelium crucis», в которой он предлагает новые планы к завоеванию Палестины, но у него в виду не один гроб Спасителя, не идеальное устройство новых обществ, которым нет места в Европе, – он показывает торговые выгоды, которые можно извлечь из обладания землями, лежащими у Средиземного моря. Эта книга обличает совершенный переворот в общественном мнении. Средний век оканчивается: он потерял веру в свои идеалы, в возможность тех учреждений, которые составляют его характеристическую особенность.
Рыцарь Баярд
Петр дю Тераль[375], впоследствии рыцарь Баярд, родился в 1476 году, недалеко от Гренобля[376], в Баярде[377], замке отца[378] своего, старого израненного воина. Фамилия Тераль принадлежала к числу самых славных и благородных в провинции Дофине[379], которой дворянство издавна отличалось воинственным духом и гордо называло себя «l’écarlate des gentilshommes de France»[380].
В отцовском замке с братьями и сестрами рос молодой Баярд. Согласно с дворянскими понятиями того времени при воспитании его более обращали внимания на развитие телесной силы и ловкости, чем на умственное образование, которое считалось необходимостью только для духовенства. Мальчики, которые не готовили себя к этому званию, читали мало, разве одни рыцарские романы, зато в телесных упражнениях они далеко превосходили изнеженных детей нашего времени. Они с ранних лет привыкали носить тяжелое вооружение, которое, однако, не стесняло свободы их движений, потому что они могли в нем танцевать, прыгать через глубокие рвы, вскакивать без помощи стремян на коня, взлезать без лестницы на гладкие каменные стены и т. д. Такая сила и гибкость членов были необходимы для людей, которых главным занятием должна была быть война, и война не такая, как в наше время, когда общее употребление огнестрельного оружия уничтожило почти всякое различие между крепким и бессильным. Пушки и ружья, конечно, употреблялись уже в конце XV столетия, но гораздо менее, чем теперь, и, по плохому тогдашнему их устройству, они не могли иметь такой важности. Баярду было тринадцать лет, когда старый рыцарь дю Тераль созвал сыновей своих и спросил у каждого из них: какой род жизни он намерен для себя избрать? Старший хотел остаться в родовом замке помощником отца в его хозяйственных заботах; два меньших просили, чтобы их учили наукам, нужным для достижения высших духовных должностей; один только Петр объявил желание служить Франции, как служили его прапрадед, прадед и дед, все убитые в сражениях. Отец благословил его выбор и просил близкого родственника своего, епископа Гренобльского[381], на сестре которого он был женат[382], поместить Петра при особе какого-нибудь знатного господина, у которого молодому человеку можно было бы научиться хорошему обращению и насмотреться на благородные примеры. Таков был тогдашний обычай. Верный слуга рыцаря Баярда[383], который оставил нам прекрасную и простодушную повесть о подвигах своего господина[384], рассказал подробно о его прощании с родителями. Мать молодого Петра дала ему пред разлукою небольшой кошелек с деньгами и четыре совета: жить с твердою верою в Бога, говорить правду, оказывать уважение и вежливость к равным себе и быть крепким защитником и другом бедных, вдов и сирот. Деньги он истратил скоро, советы сберег на всю жизнь.
Епископ Гренобльский поместил своего племянника пажем ко двору герцога Карла Савойского[385], где он провел несколько месяцев. Потом герцог собрался посетить молодого короля французского Карла VIII[386], жившего тогда в Лионе[387], и взял с собою в числе прочих служителей пажа дю Тераля. Общее внимание остановилось на тринадцатилетнем мальчике, который с необыкновенною смелостью и ловкостью правил конем своим и в то же время был кроток и застенчив, как девушка. Король французский выпросил Баярда у прежнего господина и передал его для окончательного воспитания другу и родственнику своему, графу Люксембургскому[388]. Через три года Баярд был уже настоящим воином. По примеру большей части тогдашних французских дворян, он начал службу в коннице. Пехота, кроме главных начальников, состояла из людей низшего класса и немецких или швейцарских наемников, которые за деньги служили кому угодно, даже против соотечественников. Несмотря на мирное время, Баярд умел заслужить известность своими победами на турнирах, в которых воинственное дворянство, скучая праздностью, выказывало перед дамами силу и смелость, часто с опасностью самой жизни. Товарищи и бедные любили его за простоту нрава и безграничную щедрость. С другом и недругом делился он последним добром своим и не думал о собственной нужде. Он едва выходил из детства, но будущий «рыцарь без страха и упрека» уже был виден.
В 1494 году Карл VIII выступил с большим войском в Италию. Это было начало так называемых Итальянских войн[389], которыми открывается Новая история Европы. С этого времени до самой смерти Баярд почти не сходил с поприща войны. Поход Карла был сначала очень удачен. Он прошел вдоль всю Италию и без труда занял королевство Неаполитанское[390], на которое у него были наследственные права. Французы дивились слабости итальянцев, так легко уступавших иноземцам самые дорогие достояния человека – независимость и родную землю. В простоте и невежестве своем, они приписывали эту слабость духа той блестящей образованности, которою действительно тогдашние итальянцы отличались пред всеми другими народами. Но настоящая образованность не ослабляет мужества; напротив того, она его укрепляет и направляет к целям разумным и достойным. Есть другая образованность, ложная и вредная, которая нежит и балует ум, отучая его от строгих, общеполезных помыслов. Такая образованность, конечно, может развить в человеке прекрасную способность наслаждаться картинами, музыкою, стихами, но наслаждение будет бесплодно; оно будет похоже на наслаждение лакомки. Человек, который ради картин или книг в состоянии забыть о других людях и не думать об их участи, не многим лучше безнравственного ребенка, который ест тайком сладкий кусок, когда мать и отец его умирают с голоду. Итальянцы XV века с жаром изучали великих писателей греческой и римской древности, но они более обращали внимание на изящную форму изучаемых произведений, чем на их глубокий нравственный смысл. Упиваясь сладкозвучною речью, они не думали об усвоении себе той доблести, той нравственной красоты, того человеческого достоинства, которыми так ярко сияют великие люди греческой и римской истории. Зато те итальянцы, которые поняли древность с настоящей стороны, не уступали французам, ни другим народам в мужестве военном и далеко превосходили их во всем другом. К несчастью, таких было немного.
Главная причина, почему Италия так легко поддавалась иноплеменникам, заключалась в ее раздроблении на множество княжеств и республик, которые беспрерывно воевали друг с другом и не могли соединиться в прочный союз даже при общей всем опасности. Впрочем, Карл VIII недолго удержал за собою так скоро завоеванное им Неаполитанское королевство. В то самое время, когда среди пиров и рыцарских забав он собирался в новый поход, которого целью были изгнание турок из Европы и освобождение из-под власти магомедан гроба Господня, до него дошла весть, что тот самый Лудовик Моро, правитель Миланский[391], который призвал его себе на помощь в Италию, теперь соединился против него с папою[392] и могущественною Венецианскою республикою[393]. Таким образом, французам был отрезан возвратный путь на родину. Карл, встревоженный этими известиями, отказался на время от своих прежних намерений, оставил значительный отряд для защиты Неаполя, а сам с прочим войском пошел к северу. На берегах реки Таро[394], близ Форново[395], ожидали его соединенные итальянцы. Смелым нападением французы смяли многочисленных противников и прочистили себе дорогу. Девятнадцатилетний Баярд совершил здесь свой первый блистательный подвиг. Он поднес королю отнятое им лично неприятельское знамя. В жаркой схватке под ним были убиты две лошади.
Через три года умер Карл VIII[396]. Преемник его, Лудовик XII[397], прозванный Отцом народа, предпринял новый поход в Италию, откуда французы уже были совершенно вытеснены. Он считал себе законным наследником герцогства Миланского[398]. Баярд отличился в самом начале войны. Преследуя разбитый отряд миланских войск, он ускакал от более осторожных товарищей, и один, вместе с беглецами, ворвался в город Милан. Его, разумеется, немедленно окружили и принудили сдаться. Лудовик Моро почтил его отвагу и возвратил ему без выкупа свободу и оружие. Но Баярд сам осудил свою запальчивость. Ему так же незнакомо было тщеславие, как и чувство страха. Впоследствии он никогда не искал ненужных опасностей и пренебрегал суетною славою удальства. Французы вскоре завоевали Миланское герцогство и вторично проникли в Неаполь, но на этот раз они должны были уступить часть прекрасной добычи Фердинанду Католику[399], королю испанскому. Согласие между Фердинандом и Лудовиком XII было непродолжительно. В 1502 году в Южной Италии завязалась новая война, в которой с обеих сторон стояли самые знаменитые воины того времени. Со стороны испанцев блестящий победитель мавров, Гонзальв Кордуанский[400], заслуживший от современников, по преимуществу, имя «Великого полководца»; Дон Педро Наварра[401], который начал службу простым солдатом в пехоте и сделался графом. Для него не было недоступной крепости. Он умел всюду подвести подкоп и взрывал на воздух целые горы. Педро де Пац[402], горбатый карлик с косыми глазами; когда он сидел на коне, его почти нельзя было видеть по малому росту, но в целом мире едва ли было сердце более смелое. Он не боялся ни живых врагов, ни привидений, в которых крепко верили тогдашние люди. С таким же бесстрашием ходил он в битву, с каким спускался в ославленные суеверием пещеры, где, по народному поверью, злые духи берегли богатые клады. Со стороны французов были Добиньи[403], из царственного дома шотландских Стуартов; Лапалис[404], на поле битвы провозглашенный французским маршалом изумленными испанцами. Король утвердил его в сане, признанном благородными противниками. Монтуазон[405], дряхлый и больной старик, который становился бодрым юношею, «соколом сражения», при виде неприятеля; Имберкур, Фонтраль[406] и Баярд. Имя молодого рыцаря уже было славно. В частых, почти ежедневных сшибках ему было можно обнаружить великие военные качества, которыми одарила его природа. Однажды он взял в плен знатного испанца, Алонзо де Сото-Майор[407]. В ожидании условленного выкупа победитель, полагаясь на честное слово пленника, освободил его от всякого надзора. Испанцу скоро наскучила праздная жизнь в плену; он нарушил рыцарское обещание и бежал. Побег не удался. Взятый в другой раз, Дон Алонзо был заключен в башню, откуда его освободили только по уплате им тысячи червонцев выкупа. Эти деньги Баярд немедленно роздал подчиненным своим. Ему достаточно было одной чести. Но самолюбие испанского рыцаря было глубоко тронуто: он жаловался в оскорбительных выражениях на строгость надзора, на неприличное обхождение с ним Баярда. В то время подобные ссоры обыкновенно оканчивались поединком. Других средств к отвращению обид или клеветы не знали. Несмотря на тяжкую болезнь Баярда, поединок между ним и Дон Алонзо был неизбежен. Они бились насмерть в присутствии значительного числа свидетелей из обеих армий. Пред началом боя Баярд преклонил колена, произнес молитву и приложился к земле. Сото-Майор был убит[408]. Впрочем, такого рода подвигов в жизни Баярда немного, хотя поединки принадлежали к числу самых обыкновенных случаев. Высокое, всеми признанное бесстрашие соединялось в нем с такою чистою скромностью, такою простотою души и уважением к чести других, что он не мог ни наносить, ни получать тех мелких оскорблений, которые в то время неминуемо влекли за собою кровавою расправу. Ему случилось отбить у испанцев 15 000 червонных, сумму огромную, которая превышала все его родовое имение и по праву принадлежала ему одному. Несмотря на то, один из его товарищей незаконно потребовал участка в этой добыче. Баярд отказал наглому требованию и предоставил дело на разбор начальников. Решение было в его пользу. Тогда он разделил деньги на две половины и добровольно отдал одну опечаленному противнику, другую – солдатам. Великодушие его обогатило многих, сам он остался беден до конца жизни.
Между тем, война приняла дурной для французов оборот. Они были слишком опрометчивы, а вели дело с врагом осторожным и осмотрительным. Проиграв несколько сражений, в 1504 году им, наконец, пришлось совсем оставить Неаполитанское королевство. Баярду обязана была французская армия спасением от совершенной погибели, которая ей однажды грозила. Оба неприятельские войска стояли в виду одно – другого, на противоположных берегах речки Гарильяно[409]. Узкий и плохой мост представлял опасную переправу. В этой уверенности французы беспечно расположились в лагере своем и не ждали никакого нападения. Испанцы заметили их оплошность. Дон Педро де Пац пошел с довольно сильным отрядом вниз по реке, как бы отыскивая броду, и обратил на себя все внимание французских начальников. Между тем, двести человек конницы понеслись к мосту, оставленному без охраны. Один Баярд заметил это движение и бросился им навстречу. Узость моста не позволяла испанцам развернуться: они должны были идти по три в ряд. Этим воспользовался «рыцарь без страха и упрека». Он сбросил передовых противников в реку и устоял против остальных, пока к нему не подоспела помощь. Суеверные испанцы были убеждены, что с ними бился демон. Они не верили, чтобы человек мог выдержать такую неравную борьбу. Наградою за это дело был данный королем Баярду девиз: «Unus vires agminis habet[410]».
Праздность Баярда по выступлении французов из Неаполя продолжалась недолго. Он оказал Лудовику XII важные услуги при взятии Генуи[411]. По заключении Камбрейского договора[412], соединившего против одной Венеции силы немецкого императора[413], папы[414] и королей французского и испанского, сверх итальянских князей, давних завистников республики, Баярд явился опять на поприще своих первых подвигов. Этот раз Венеция вела войну благородную. Она созвала под свои знамена лучших юношей Италии и указала на святую для них цель войны, на освобождение родины от иностранцев, которые нагло делили ее между собою. Но счастье изменило республике, дотоле почти не знавшей неудач. 14 мая 1509 года при Аньяделло[415] венецианская армия была наголову разбита французами. Цвет итальянских юношей, самые благородные, самые образованные легли в битве. Победители должны были признать высокое мужество побежденных и поняли, что есть образованность, которая не делает человека малодушным. Венециане с гордостью рассказывали, что убитые их ратники почти все были ранены в грудь. Это было единственное, но прекрасное утешение Италии, навсегда утратившей свою независимость. Баярд был один из главных виновников Аньядельской победы. При осаде Павии он заставил императора Максимилиана сказать, что он завидует королю французскому, у которого есть такой слуга. Потом он был отправлен на помощь герцогу Феррарскому против папы Юлия II. Баярд едва не захватил в плен не по сану воинственного папу и вслед за тем спас ему жизнь, которой грозила опасность со стороны изменника. В начале 1512 года у французов почти не оставалось союзников. Они должны были вести войну с теми же государствами, которые в Камбре соединились с ними против Венеции. Тогда начальство над войсками Лудовика XII принял двадцатичетырехлетний Гастон де Фуа, герцог Немурский[416]. Его военное поприще было коротко и славно. В несколько месяцев он завоевал почти всю Северную Италию и грозил выгнать испанцев из Южной. Самый близкий советник его был Баярд. На кровавом приступе к Бресчии[417] Баярд вел передовой отряд и решил успех предприятия, но был тяжело ранен. Его перенесли в один из лучших домов завоеванного города. Несмотря на свои страдания, добрый рыцарь прежде всего позаботился о том, чтобы хозяева его не потерпели оскорблений от раздраженных победителей, грабивших Бресчию. По выздоровлении он не хотел принять никакого выкупа от богатой хозяйки дома, которая, по тогдашним законам войны, была его пленницею. Часть денег, ею принесенных, он подарил ее дочерям в приданое, остальные велел раздать в женских монастырях наиболее пострадавшим во время приступа. Он прибыл в стан герцога Немурского за несколько дней до славной битвы Равенской[418].
В самый праздник Светлого Воскресенья, день радости и примирения для христиан, сошлись не для мирного дела испанская и французская армии. Многие, глядя на кровавый цвет восходившего солнца, предсказывали страшную сечу, смерть какого-нибудь великого вождя. С раннего утра Гастон был на коне и в полном доспехе. С Баярдом и еще несколькими спутниками подъехал он к небольшому ручью, по ту сторону которого стоял неприятель. Гастону хотелось взглянуть на его положение. За ручьем было человек двадцать или тридцать испанцев. Они в свою очередь обозревали французский стан. Баярд обратился к ним с рыцарским приветом и словами: «Вы, государи мои, кажется, гуляете подобно нам, в ожидании более веселой забавы. Запретите пока стрелять с Вашей стороны, я отдал такое же приказание своим». Дон Педро де Пац спросил об его имени и, когда узнал, что с ним говорит «рыцарь без страха и упрека», которого он полагал еще в Бресчии, то поздравил его с прибытием: «Я рад Вас видеть, благородный господин, хотя присутствие Ваше для нас не прибыль. Французская армия усилилась двумя тысячами человек в Вашем лице. Дай Бог, чтобы между нашими государями когда-нибудь состоялся прочный мир и чтобы нам, наконец, можно было сойтись не для битвы, а для дружеской беседы». Потом Дон Педро спросил: «Кто этот статный молодой господин, которому все Вы оказываете такое почтение?»
Баярд отвечал: «Это герцог Немурский, брат Вашей королевы[419]». Тогда испанцы сошли с коней и, преклонив колени, приветствовали Гастона: «Мы преданные Вам слуги, герцог, во всем, что не противоречит верности, обещанной нами королю Фердинанду». Гастон поблагодарил их, и они разъехались. Немного спустя началось дело. Соединенное войско Фердинанда и папы стояло за глубокими рвами. Доступ к нему был труден, почти невозможен. Но когда французские пушки открыли огонь, испанская конница не выдержала. Она перескочила через рвы и понеслась в чистое поле навстречу Гастону, Баярду и Лапалису, которые того только и ждали. Они опрокинули запальчивых врагов и погнали их перед собою. Потом французская пехота овладела окопами. Сражение было проиграно испанцами. Главные начальники их армии были убиты или ранены. В числе пленных были Дон Педро Наварра и молодой маркиз Пескара[420], впоследствии один из великих генералов Карла V[421]. Военное поприще его только начиналось. На щите его было написано: «С ним или на нем». Но он забыл гордый девиз и отдал победителю щит и меч. Две тысячи человек испанской пехоты сохранили строй в общем беспорядке. Тихо и гордо отступали они к Равенне. Гастон отрезал им дорогу к городу. Но в упоении выигранной им победы он не заметил, что при нем было не более тридцати всадников. Бой был непродолжителен. Четырнадцать ран получил Гастон и пал мертвый. Жаль было не его, а французской армии, потерявшей такого начальника. Его смерть была прекрасна. Ей можно было завидовать, но не жалеть об ней. Он умер молод, в торжественную минуту жизни, исполненный гордой радости и высоких надежд. Совершились ли бы его надежды, кто знает? Он унес их с собою.
Он унес с собою и счастье Франции. Равенская победа не привела тех последствий, которых от нее можно было ожидать. Враги Лудовика XII удвоили усилия: его армия должна была снова оставить Италию. При отступлении Баярд, по обыкновению своему, занял самое опасное место: он вел задний отряд и отбивал напиравшего неприятеля. Больной, тяжело раненый, он прибыл в Гренобль[422]. Жизнь его, по-видимому, угасала. Народ с горячим участием толпился около дома, где он лежал. В церквах молились о его выздоровлении. Баярд жалел об одном: о том, что Бог не дал ему умереть смертью воина, вместе с Гастоном, в битве Равенской. Но ему не суждено было умереть так рано. Перед ним было еще несколько годов славной и благородной жизни.
Вскоре по выздоровлении Баярд отправился в Испанию, где шла война за Наварру, которою незаконно овладел Фердинанд Католик[423]. Оттуда его призвал Лудовик XII для защиты границ собственного государства. Император немецкий Максимилиан и Генрих VIII[424], король английский, соединились в французской провинции Пикардии[425] и обложили город Теруан[426]. Надобно было подать помощь осажденным. Но французская конница, объятая странным страхом, ускакала с поля, не дожидаясь нападения. Впоследствии это дело было названо Битвою шпор (La bataille des éperons)[427]. Баярд, Лапалис и еще немногие остались назади, не решаясь бежать. Лапалису удалось потом отбиться; Баярд, со всех сторон окруженный, бросился на неприятельского офицера, который вовсе не ждал нападения со стороны рассеянных французов, приставил ему меч к горлу и принудил сдаться. Тогда Баярд отдал ему в свою очередь меч и сказал: «Вы мой пленник, а я Ваш. Ведите меня к императору». Максимилиан и Генрих приняли его с высоким уважением и решили, что он не обязан платить выкупа, потому что был взят не как другие. Английский король предложил ему вступить к нему в службу на самых блестящих условиях. Баярд отвечал, что у него один Бог на небе и одно отечество на земле, и что он не может изменить ни тому, ни другому. Подобный ответ дал он еще прежде папе Юлию II. Предложения Генриха и папы были основаны на неблагодарности французского правительства, которое, пользуясь службою благородного рыцаря, не умело ценить его по достоинству и не хотело его поставить на приличное ему место. Из всех французских генералов того времени он был самый знаменитый; несмотря на то, до самой смерти своей, он должен был повиноваться начальникам, которые были моложе его и летами и службою. Но Баярду не нужно было никаких наград. Он никому не завидовал, никогда не искал повышения. В высокой скромности и чистоте сердца, он был доволен сознанием совершенного долга и отвращением опасностей, которые грозили его родине. Других целей жизни у него не было.
Лудовик XII умер[428]. Его место заступил Франциск I[429]. Новый король был молод, смел, исполнен жаркой любви к славе. Тотчас по вступлении на престол он задумал о завоевании отнятого у его предшественника Миланского герцогства. Баярд был назначен королевским наместником в родную провинцию Дофине и получил приказание наблюдать за швейцарцами и папскими войсками, которые сторожили проходы в Италию. Он начал военные действия взятием в плен папского генерала Проспера Колонны[430] и значительного отряда конницы. Первая удача имела большое влияние на остальной ход предприятия. Недалеко от Миланских ворот, у Мариньяно[431], швейцарцы остановили французскую армию. Это случилось 13 сентября 1515 года. Швейцарская пехота слыла неодолимою. В то время ей не было равной, за исключением разве турецких янычаров на другом конце Европы пользовавшихся такою же славою. Густыми рядами, уставив вперед длинные копья, ходили швейцарцы в битву и ломили все, что попадалось им навстречу. Никакая конница не могла удержать их. Частые победы убедили их в собственной непобедимости и исполнили презрения к другим. Французских латников они называли вооруженными зайцами. Два дня бились они при Мариньяно; несколько раз они были близки к победе, наконец, сделав последнее отчаянное усилие, потеряв две трети своих убитыми и ранеными, они отступили. Подобной сечи не могли запомнить самые старые воины. Бешеная лошадь унесла Баярда в средину неприятелей, смерть его казалась неизбежною, но он не потерял присутствия духа, свалился в глубокий ров и кое-как пробрался к своим. После победы король Франциск просил Баярда возвести его в достоинство рыцаря. «Рыцарю без страха и упрека» принадлежала по праву такая честь.
Вскоре потом у Франциска появился соперник, столько же молодой, столь же честолюбивый, и более могущественный. То был Карл, король испанский, по смерти Максимилиана избранный император немецкий. Прочный мир между ними был невозможен. В 1521 году императорские войска вошли во Францию, заняли часть Шампании и подступили к Мезьеру[432]. Взятие этого города открыло бы им путь во внутренность королевства. Испуганные придворные советовали Франциску сжечь скорее Мезьер, чтоб он не достался неприятелю, отдать на разорение Шампанию и собрать все силы государства около Парижа. Баярд восстал против малодушных и бесчеловечных мнений. «Мезьер плохая крепость, – сказал он, – но храбрые люди стоят крепких стен». Он вызвался защищать город. Дело было трудное; он доказал, что оно не превышало его сил. Несколько недель простояли Карловы генералы перед городом почти без укреплений, который они надеялись взять без сопротивления; наконец им должно было снять осаду и удалиться в Германию. За эту великую услугу Франциск наг рад ил Ба ярда орденом Св. Михаила[433]; народ считал его спасителем Франции. Баярд недолго пробыл при дворе, где его осыпали почестями. Его призывали опасности нового рода. В провинции Дофине открылась моровая язва. Он поспешил туда, успокоил народ и деятельными мерами умел остановить распространение страшной болезни. Потом он усмирил генуэзцев, которые снова отложились от Франции, и взял город Лоди[434]. Начальником французской армии был тогда адмирал Бонниве[435], любимец короля, человек лично храбрый, но самонадеянный и неопытный в военном деле. Несмотря на возражения Баярда, он заставил его занять в деревне Ребеке[436], близ Милана, невыгодное положение, которое предавало его в руки врагам. Испанцы воспользовались ошибкою и действительно окружили Ребек. С страшными усилиями удалось Баярду пробиться назад к армии, но он был глубоко опечален потерями, которые отряд его понес в неравной борьбе. Он был щедр только на свою кровь; кровь и жизнь других он берег свято. Легкомыслие Бонниве казалось ему преступным, и он не скрыл своего мнения. Поправить испорченное дело было невозможно: французы отошли от Милана, теснимые испанцами, которые надеялись на совершенную победу. Раненый Бонниве понял, что один Баярд в состоянии принять начальство над армиею и спасти ее. Он обратился к нему. «Теперь поздно, – отвечал Баярд, – я могу вам обещать одно: пока я жив, мы не сдадимся». В виду многочисленного неприятеля надобно было переправиться через речку Сезию[437], между Романьяно и Гатинарою. 30 апреля 1524 года в десять часов утра Баярд был ранен навылет каменною пулею, которая перебила ему спинную кость. Он дважды призвал имя Божие и тихо свалился с лошади. Его положили под дерево, лицом к приближавшимся испанцам. «Я всегда смотрел им в лицо, – сказал он, – умирая, не хочу обратиться спиною». Потом он отдал несколько приказаний насчет поспешного отступления, исповедал грехи свои одному из бывших при нем служителей и приложил к губам крест, бывший на рукоятке его меча. В таком положении нашли его неприятели. Они обступили его с знаками глубокого участия. Помочь ему было невозможно: он отходил от жизни. Не одни французы скорбели о великой утрате. Адриан де Круа[438], испанский генерал, следующими словами уведомил императора Карла о кончине «рыцаря без страха и упрека»: «Государь, хотя Баярд служил врагу Вашему, смерть его достойна сожаления. Он был благородный рыцарь, и все любили его. Едва ли кто мог поравняться с ним чистотою жизни, а кончина его была так хороша, что я никогда не слыхал о подобной». Следствия его смерти не замедлили обнаружиться. Менее чем через год французская армия была совершенно разбита и рассеяна при Павии[439]. Король Франциск был взят в плен. Тогда оценил он Баярда. «О, рыцарь Баярд! Рыцарь Баярд! – восклицал он в горе своем. – Если бы ты был жив, я бы не был в плену».
Баярду было сорок восемь лет, когда он был убит. По словам современников, он был высок ростом и худ. У него были черные глаза, темные волосы и орлиный нос. Лицо было бледное, с выражением бесконечной доброты. С первого взгляда его никак нельзя было принять за старого воина, привыкшего к битвам и кровопролитию. Он более походил на человека, посвятившего себя молитве и мирному служению больным и скорбным братьям. Здоровье у него было не крепкое. Кроме ран он страдал семь лет сряду лихорадкою; но болезни не мешали ему служить Франции и делать свое дело. Он побеждал их силою души. Он отличался высоким благочестием, хотя не любил молиться в присутствии свидетелей; служители его рассказывали, что он вставал по ночам, когда думал, что другие уже спят, и тогда совершал долгую и горячую молитву. Милосердие его к бедным не имело пределов. «Il estoit grant aumosnier et faisait ses aulmosnes secrétment»[440], – говорит его простодушный биограф. Когда нужно было подать помощь, он не отличал врагов от своих. Более ста бедных девиц наделил он приданым во Франции и завоеванных ею краях. Зато он умер беден, при огромных средствах к обогащению себя. Среди ужасов войны, продолжительной и свирепой, он сохранил всю свежесть юношеского сердца и до конца не мог равнодушно смотреть на пожары и грабежи, которыми сопровождались движения воевавших армий. Чуждый тщеславия, он бережно хранил честь свою, потому что понимал ее не так, как понимала ее большая часть его современников и как понимают много людей настоящего времени. Его чувство чести было основано на глубоком уважении к личности человеческой. Всякую обиду, неправо нанесенную человеку, он считал грехом и преступлением, и потому равно отвращал ее от себя и от других. Одним словом, он законно носит название «рыцаря без страха и упрека», и Le Loyal Serviteur[441] не напрасно сказал об нем: «Ne s’est trouvé, en cronicque ou hystoire, prince, gentil-homme, ne autre condition qu’il ait esté, qui plus furieusement entre les cruels, plus doulcement entre les humbles, ne plus humainement entre les petis ait vescu que le bau chevalier dont la présente hystoire est commencée»[442].
Петр Рамус
У науки есть также свои герои и мученики. К числу таких принадлежит Петр Рамус (Pierre la Ramée)[444], один из самых замечательных людей XVI века, столь богатого великими личностями. Он родился в Пикардии[445] от очень бедных родителей около 1515 года. Влекомый раннею страстью к знанию, он, подобно нашему Ломоносову[446], бежал из отцовского дома в Париж, где надеялся найти средства к учению. Но в Париже его встретила нищета. Два раза возвращался он домой, но не терял смелости, и третья попытка была удачнее. Его приняли слугою в Наварский коллегиум[447]: днем он исправлял обязанности своего звания, ночью учился. С равным жаром занимался он философиею, филологиею и математикою. Тогдашнее состояние науки, скованной схоластическими определениями, не могло удовлетворить требований его ясного и от природы полемического ума. При получении степени магистра он уже обратил на себя внимание смелым тезисом: все учение Аристотеля ложно[448]. Его лекции были в том же духе. В 1543 году он издал две книги, определившие на всю жизнь его отношения к современным ему ученым: «Institutiones dialetcticae» и «Aristotelicae animadversiones»[449]. В первой он изложил собственную систему логики, во второй подверг строгому и отчасти несправедливому разбору учение Аристотеля. Но цель Рамуса была благородна: он боролся не столько с греческим философом, сколько с его толкователями, которых формализм был ему ненавистен. Он требовал от науки простоты, положительности и прямого влияния на жизнь. Всем этим требованиям противоречила схоластика.
Враги Рамуса употребили против него средство, которое обыкновенно употребляют защитники старых, отживших учений. Они обвинили его перед правительством в оскорблении религии и нравственности. Не надеясь на содействие парламента, они обратились прямо к королю Франциску I. Король поручил решение дела комиссии, составленной из пяти известных ученых. Противники Рамуса находились в большинстве и одержали верх. У него было отнято право преподавания; на книги его наложено запрещение. Этот приговор был издан на латинском и французском языках, обнародован на улицах парижских и разослан в главные города Европы. Но месть победителей не ограничилась этим: имя Рамуса стало ругательным словом; в драматических пьесах, нарочно с такою целью написанных, явилось его опозоренное и осмеянное лицо. Рамус не поник главою перед бурею. Через несколько лет ему было разрешено преподавание философии, а в 1551 году он был утвержден профессором философии и красноречия. Тогда наступило для него время богатой и страстной деятельности. Почти во всех отраслях знания явился он преобразователем. В науке и в способах ее изучения указывал он новые пути, составил план полного физико-математического курса, издал грамматики языков французского, латинского, греческого и еврейского[450]; с защитниками старых метод и систем он продолжал неутомимую полемику. Средневековые формы Парижского университета требовали обновления в духе времени. Назначенный членом комиссии для преобразования учебных заведений, Рамус представил Карлу IX[451] мнение, отличающееся верным и практическим взглядом на предмет[452]. Между прочим, он доказывал необходимость безвозмездного преподавания для устранения опасного университету совместничества школ духовенства. Мнение Рамуса не было принято, но предвидения его оправдались событиями последних годов во Франции. Бесспорно, в Европе не было тогда профессора, равного ему по влиянию на слушателей. С многостороннею ученостью и смелостью мыслей он соединял блестящее красноречие. В уровень с дарованиями стоял его характер, неукоризненный даже для врагов. Рамус был человек самой строгой и высокой нравственности. Значительную часть скромных доходов своих он употреблял на вспоможение бедным юношам, приходившим учиться в Париж; сверх того, он успел составить капитал, на который завещал основать новую кафедру математических наук. Поставленный судьбою среди суровых, озлобленных кровавыми смутами поколений, он заимствовал от них только презрение к смерти и отчасти преобладавшее в нем полемическое направление.
Понятно, что при таком настроении духа Петр Рамус не мог остаться равнодушным к политическим и религиозным вопросам, которые колебали европейские общества в XVI веке. Он был усердный протестант и не скрывал своих верований в католическом Париже[453]. Несмотря на сильное покровительство кардинала Карла Лотарингского[454] и других знатных лиц, он не раз был принужден искать убежища в стане своих единоверцев во время междоусобных войн. В 1568 году он посетил Германию, где у него было столько же почитателей, сколько врагов, т. е. защитников Аристотеля и схоластики. Появление Рамуса придало новую живость спору. В Гейдельберге[455] он подвергся публичным оскорблениям, но не смутился и изложил с кафедры основы своих учений. Болоньский и Краковский университеты[456] предлагали ему кафедру философии. Рамус отказался и просил места профессора в Женеве, в средоточии кальвинизма[457]. Желание его не сбылось. Феодор Беза[458], преемник Кальвинова влияния в Женеве, был сам поклонник Стагирита. Вообще Рамус, несмотря на свое глубокое благочестие, не был любим начальниками реформатской церкви. Его нововведения в области науки и мышления внушали им недоверие, отчасти оправданное его действиями на Нимском Соборе[459], где он предложил ограничить власть консисторий и подчинить ее воле общин. Между тем наступил роковой для французских протестантов 1572 год.
Мы не будем повторять слишком известных подробностей о Варфоломеевой ночи[460]. Гораздо любопытнее извлеченные из недавноизданных источников и новых исследований сведения о причинах страшного события. Никогда, может быть, не было в ходу так много исторических софизмов и парадоксов, как в наше время. Нашлись ученые, которые, не разделяя страстей XVI века, не устыдились однако оправдывать Варфоломеевскую ночь так называемою государственною необходимостью. Пример был подан давно Гавриилом Ноде[461], не говоря о современных Варфоломеевской ночи апологетах. Эти кровавые теории развиты теперь Капфигом[462] и другими писателями того же мнения. Убийство протестантов является у них делом народа, справедливо раздраженного оскорблением его верований и посягательством на его политические права со стороны гугенотской аристократии. Руководимые чувством самоохранения, массы действовали самостоятельно, независимо от всякой посторонней воли или заранее обдуманного политического плана. Справедливо ли это?
Мысль о совершенном истреблении французских протестантов родилась задолго до Варфоломеевской ночи. Партия Гизов питала такое намерение в эпоху своего владычества при Франциске II[463]. Смерть короля остановила исполнение, которого трудности были очевидны. Но в самый день пасхи 1561 года, 6 апреля, герцог Гиз[464], коннетабль Монморанси[465] и маршал Сент-Андре[466] заключили между собою союз[467], скрепленный актом, которого подлинник хранится в Парижской королевской библиотеке[468]. Цель союза высказана ясно и смело: умерщвление всех французов, принадлежащих или даже принадлежавших к секте Кальвина без разбора пола и возраста. Екатерина Медичи, знавшая о плане триумвиров, испугалась его последствий, понимая всю опасность, которая грозила королевской власти, если бы во главе упоенной кровью и фанатизмом черни стали Гизы. Благодаря ее проискам и усилиям партии умеренных тройственный союз не достиг своих целей. Во время знаменитых совещаний в Байонне (1565)[469] герцог Альба[470], представитель Филиппа II[471], к которому беспрестанно обращались начальники католической партии во Франции, доказывал Екатерине необходимость принять самые решительные меры против гугенотов. Его мнение поддерживали бывшие тут же герцоги Гиз, Монпасье[472], маршал Монлюк[473], Бурдильон[474] и другие. Очевидно, что мысль, лежавшая в основании тройственного союза, не была оставлена. Но читатели могут в то же время усмотреть, что эта мысль принадлежала не народу и не из него вышла. В 1572 году начальники гугенотов собрались, как известно, в Париже для празднования свадьбы Генриха Наварского с Маргаритою Валуа[475]. Брак этот должен был скрепить мир между враждебными сторонами. Король Карл IX, молодой человек раздражительного характера, благородный по природе, но испорченный воспитанием, искренно желал мира. По окончании междоусобий он замышлял начать войну против Испании. Адмирал Колиньи[476] стал его ближайшим другом и советником. Королева-мать боялась его влияния так же, как боялась Гизов. Она поспешила принять свои меры и остановила сына на новом пути, по которому он пошел, успев передать ему свои опасения. Ее план был достоин учителя ее, Макиавеля, которого книга «О Государе» заменяла ей молитвенник, по словам современника. Зная о намерении Гизов убить адмирала, она надеялась, что раздраженные гугеноты нападут на виновников, и что в этом беспорядке нетрудно будет сбыть с рук самих Гизов. С этой целью, вероятно, был призван в Париж полк королевских стрелков, на который правительство могло положиться. Предприятие не удалось, потому что Моревер[477] ранил, а не убил Колиньи. Но люди близкие ко двору догадывались, что протестантам угрожает опасность, хотя не знали, откуда и какая. Епископ Валенсский Монлюк[478], отправляясь послом в Польшу, звал с собою Рамуса и советовал другим гугенотам быть осторожными. В самый день свадьбы, т. е. 18 августа, Карл IX отправил гонца к лионскому губернатору[479]. В письме своем, изданном г. Пари[480], король предписывает губернатору не пропускать никого через Лион без особенного приказания до истечения шести дней «
В числе погибших был Петр Рамус[486]. Воин науки, он умер не за религиозные свои верования, а за ученые убеждения. К нему привел убийц его товарищ, профессор Шарпантье[487], горячий защитник Аристотеля. Побежденный словом, он прибегнул к кинжалу и кончил спор.
Число жертв Варфоломеевской ночи различно показывается. Католики уменьшают его, протестанты увеличивают. Считать их было некому и некогда. Сена и Лоара[488] унесли много трупов в море. Но не числом погибших определяется значение дела, положившего темную печать на целый отдел жизни и на самый характер французского народа. Говорят, что народный организм подвергается болезням, требующим иногда страшных, кровавых лекарств. Есть школа, которая возвела это мнение в историческую аксиому. Основываясь на опытах истории, мы думаем иначе. Такие лекарства, как Варфоломеевская ночь, изгоняя один недуг, зарождают несколько других, более опасных. Они вызывают вопрос: заслуживает ли спасения организм, нуждающийся в таких средствах для дальнейшего существования? Государство теряет свой нравственный характер, употребляя подобные средства, и позорит самую цель, к достижению которой стремится. В 1572 году французское правительство показало народу пример самоуправства и убило надолго в нем чувство права. Политическое преступление 24 августа оправдало множество частных, потому что частная нравственность всегда в зависимости от общественной.
Испанская инквизиция
История испанской инквизиции[490] может служить доказательством того страшного влияния, какое дурные государственные учреждения имеют на судьбу и характер целых народов. Печальная история Испании со времени Филиппа II, упадок материальных и духовных сил, постепенное огрубение и порча народа, от природы благородного и даровитого, были следствием инквизиционного суда, основанного Фердинандом и Изабеллою[491].
Мысль об учреждении духовных судов для преследования и конечного истребления ересей была не новая. Она возникла во время альбигойских войн[492] в Южной Франции и была проведена в исполнение известною буллою 1233 г. папы Григория IX[493]. Новые суды, изъятые из-под надзора местных епископов и непосредственно подчиненные папе, были вверены монахам Доминиканского ордена и получили страшную власть располагать имуществом, свободою и жизнью несчастных, которых мнения основывались не на католическом догмате. Учреждение, вызванное требованиями эпохи, раздираемой религиозными противоречиями, перешло из Южной Франции в другие земли Западной Европы, но встретило везде недоверие и ненависть, положившие границы его деятельности. Причину этого явления надобно искать не в религиозной терпимости, которая принадлежит к самым благородным плодам образованности и, следовательно, не могла быть свойством средневековых обществ, а в оскорблявших всякое чувство права формах, которые исключительно употреблялись так называемыми священными судами (sanctum of – cium)[494]. Поощрение тайных доносов, частая утайка имен пристрастных свидетелей, пытки во всех видах лишали подсудимого и средств, и надежды оправдания. Крепкие духом узники, у которых пытка не могла вынудить признания в небывалой вине, подвергались искушениям другого рода. Выписываем характеристическое место из «Руководства инквизиторам», составленного Николаем Эммерихом[495] в XIV столетии, в Арагонии[496]. «Инквизитору надобно стараться свести узника с одним из участников в его преступлении или с прежним еретиком, давшим достаточные свидетельства своего раскаянья. Последний должен сказать, что он исповедует прежнюю ересь свою и отрекся от нее только наружно, для того чтобы обмануть судей и избежать наказания. Вкравшись, таким образом, в доверие подсудимого, новый друг должен посетить его в один из следующих дней, в послеобеденное время, и остаться на ночь в темнице под предлогом, что домой идти уже поздно. Тогда рассказом о собственной жизни можно побудить узника к такой же откровенности. Между тем тайные свидетели и надежный чиновник должны стоять у дверей и подслушивать, чтобы потом донести о том, что происходило». Можно составить себе понятие о деятельности суда, который прибегал к подобным средствам.
В эпоху соединения Кастилии[497] и Арагонии под правлением Фердинанда и Изабеллы[498] монархическая власть, одолевшая в остальной Европе непокорные ей элементы феодализма и городовых общин, еще была далека от такой цели в государствах Пиренейского полуострова. Ей надобно было бороться с сильным и богатым дворянством, которого отдельные члены имели право войны с королем; с городами, которых муниципальные льготы ставили наряду самостоятельных республик; с духовенством, более зависевшим от папы, чем от светской власти, и с рыцарскими орденами, которые сами по себе составляли государства. Каждое из этих сословий было ограждено против возможных посягательств на его независимость бесчисленными привилегиями. Но Фердинанд и его супруга умели воспользоваться распрями враждебных одно другому сословий. Они стали во главе городового ополчения (германдады[499]) против дворянства и во главе восстановленной ими, с целью более политическою, чем религиозною, инквизиции против всех стеснительных для их власти привилегий, преданий и лиц.
Внешний повод к учреждению новой инквизиции подали испанские евреи. Их число, богатство, образованность сделали их с давних пор предметом зависти и ненависти для духовенства и простого народа. Вследствие преследований и насилия, против них употребленного, многие еврейские семейства приняли христианство. Но обращение, вынужденное силою, было у многих наружным. Они хранили скрытую привязанность к вере отцов своих и втайне совершали ее обряды. Впрочем, короли арагонские и кастильские обыкновенно покровительствовали евреям и новообращенным христианам, которые нередко достигали важных государственных должностей. При Фердинанде и Изабелле отношение изменилось, отчасти виною самих евреев. Будучи образованнее других классов испанского народонаселения, они первые заметили опасность, грозившую со стороны монархической власти дворянству, с которым были тесно связаны как управители и арендаторы его имений, и старались обратить внимание аристократии на меры правительства. В 1478 году папа Сикст IV[500] по настоятельному требованию Фердинанда разрешил учреждение инквизиции в королевствах Кастильском и Арагонском для истребления еврейской ереси. Впрочем, переписка продолжалась еще два года до совершенного открытия суда. Папа долго не одобрял меры, которой последствия могли быть полезны светской власти, но явно ограничивали его собственное влияние на духовенство.
17 сентября 1480 года последовало, наконец, назначение двух монахов Доминиканского ордена инквизиторами. Вместе с ними получили право заседать в суде два другие лица духовного звания, из которых одному поручена была должность казначея. Судьи эти получили приказание отправиться в Севилью[501] и начать свои действия без отлагательства. 2 генваря 1481 года они издали несколько предписаний местным властям и отдельным лицам, в которых донос вменялся в обязанность и молчание о знакомом еретике в преступление. Это было первое посягательство на свободу и честь людей, лично непричастных ереси, но почему-либо возбудивших подозрение правительства. Можно судить о действиях инквизиции по признакам, которые ей казались достаточными для уличения подсудимого в тайном соблюдении Моисеева Закона[502]. Надобно было только доказать, что он надевал лучшее платье или чистое белье в субботу, что накануне этого дня у него в доме не было огня, что ему случалось обедать за одним столом с жидами, или есть мясо убитого ими животного, или пить какой-то любимый ими напиток и пр. Обвинители не были обязаны объявлять своих имен. 6 генваря были казнены шесть еретиков. К 4 ноября того же года погибло в одной Севилье не менее 289 человек. Сверх того значительное число людей подверглись так называемому примирению с священным судом, т. е. лишились свободы или имения и гражданской чести. Жизнь была им оставлена в награду за признание, вынужденное страхом или пыткою. Эта строгость простиралась не на одних живых: лица давно умершие подвергались следствию и приговору, кости их, вырытые из могил, предавались огню, имение отнималось у наследников и поступало в казну. Замечательно, что большая часть жертв принадлежали к богатым классам. В течение первых годов своего существования инквизиция произнесла более двух тысяч смертных приговоров, которые все были исполнены. Число примиренных дошло до 17 000.
Жестокость нового судилища возбудила общий ропот и частные восстания в Кастилии и Арагонии. Папа Сикст порицал действия севильских инквизиторов, требовал от них большей снисходительности к подсудимым и даже сделал попытку передать надзор за еретиками местным епископам, что при тогдашних обстоятельствах было бы большим благом для Испании. Но Фердинанд слишком хорошо понимал важность этого дела и потому настоял на своем намерении. Изабелла поддерживала его из видов более чистых, из обманутого религиозного чувства, хотя многочисленные казни возбуждали в ней сострадание и ужас. Сикст IV, которому грозил совершенный разрыв с Испанией, должен был уступить. Двумя буллами 1483 г. он утвердил бывшего духовника королевы Торквемаду[503] верховным инквизитором соединенных королевств Кастильского и Арагонского и поручил ему дать окончательное устройство инквизиции. Торквемада учредил 13 судов в отдельных областях государства и составил подробные наставления для судопроизводства. Они отличались от тех, которых образец мы видели в руководстве Николая Эммериха, только большею жестокостью формы допроса и богатством средств, направленных против подсудимых. Верховный совет инквизиции, в который приходили апелляции от областных судов, состоял из главного инквизитора и 6 или 7 членов, назначавшихся по выбору короля. Сначала этот совет заседал в Севилье, потом был перенесен в Мадрид. Число чиновников всякого рода, принадлежавших к инквизиции, было весьма значительно. Сверх настоящих членов и чиновников священный суд держал еще до 20 000 служителей (familiares), которые были обязаны доносить на замеченные ими преступления против веры и брать под стражу обвиненных. Лица высших фамилий не стыдились вступать в ряды таких служителей, для того чтобы пользоваться некоторыми правами, предоставленными этому классу людей, и обеспечить самих себя против ложных доносов, что, впрочем, не всегда удавалось. Смертный приговор и «примирения» постоянно сопровождались конфискацией имения, которое, как сказано выше, поступало в казну и усиливало денежные средства правительства. Нельзя без содрогания читать описания страшных орудий пытки, которая так часто и охотно употреблялась инквизиторами. Филипп II запретил повторение пытки над одним лицом; но члены св. судилища истолковали и исполняли королевское предписание особенным образом. Пытка при допросе употреблялась только один раз, но продолжалась несколько дней с промежутками, необходимыми для восстановления сил и выслушания показаний жертвы.
За произнесением приговора следовало так называемое дело веры (auto da fé)[504]. Читателям нашим, вероятно, известны, если не из исторических сочинений, то из романов, подробности этого страшного обряда, при котором присутствовали нередко король и двор. Гранды королевства являлись при таких торжествах служителями (familiares) священного суда. Приговоренные к смерти отличались от примиренных одеждою. Первые предавались огню, последние по окончании процессии возвращались в темницу или получали свободу, но с утратою собственности и гражданских прав. Мы сказали выше, что вместе с живыми сжигались кости умерших еретиков. Торквемада начал было жечь книги, но, несмотря на все усилия, инквизиция не успела овладеть цензурою. Впрочем, при существовании подобного судилища, всякое движение в литературе стало скоро невозможным. Число ученых и писателей, преданных суду и пострадавших от инквизиции, весьма значительно. После вступления на престол Филиппа V[505] деятельность ее ослабела; но стоит прочесть процесс Олавидеса[506], чтобы понять, с какими опасностями боролись те благородные испанцы, которые хотели перенести на родную почву результаты философии XVIII века. Инквизиция остановила умственное развитие Испании и отняла у нее все политические учреждения, которыми она по праву гордилась в течение Средних веков. Самый характер народа изменился: достаточно было таких праздников, каковы были ауто-да-фе, чтобы развратить массу, так сильно принимающую внешние впечатления. Из Испании инквизиция перешла в земли ей подвластные. Но нигде, кроме южно-американских областей, не могла она утвердиться. По вычислению Льоренте[507], инквизиция сожгла в одной Испании более тридцати тысяч человек; около 100 000 подверглись примирению. Не говорим об изгнании евреев и мавров.
Квакеры
Секта квакеров[509] возникла в самую смутную и богатую событиями эпоху английской истории. Древние формы государства и церкви клонились к упадку: республиканские идеи победоносно боролись с монархическими преданиями, англиканская церковь уступала пресвитерианизму, который, в свою очередь, едва выдерживал напор бесчисленных религиозных сект, смело высказывавших самые странные мнения и требования. Умы, еще не привычные к недавней свободе, упоенные быстрыми успехами народного дела, не ставили границ своим надеждам. Ежедневно являлись новые политические и религиозные теории. Вопросы, которых дотоле боязливо касались высшие представители умственной жизни английского народа, утратили свой таинственный характер и сошли в сферу общих толков. Неопределенное состояние общества, которого силы находились в таком брожении, не могло не отразиться на отдельных лицах. Чем более подымалось партий, чем упорнее старалась каждая навязать свою истину остальным, тем глубже становились сомнения и мучительнее требования людей, которые не решились стать ни под одно из выставленных знамен.
К числу таких независимых искателей истины принадлежал Георг Фокс[510]. Он родился в Лейчестерском графстве[511], 1624 года. Отец его был бедный ткач. Он отдал сына в Ноттингам[512] на обучение к сапожнику, который держал небольшое стадо. Хозяин поручил молодому ученику, по-видимому, неохотно принявшемуся за ремесло, к которому его назначали, присмотр за своими овцами. Одинокая пастушеская жизнь пришлась по душе Георгу, от природы мечтательному и задумчивому. Он уносил с собою в поле Библию и жадно читал священную книгу, которая служила ему единственным источником знания. Лишенный всяких пособий, он многого не понимал. От времени до времени до него долетали неясные отголоски мнений, боровшихся в английском обществе, и усиливали его внутреннюю тревогу. Ему было не более двадцати лет от роду, когда он впал в уныние, тем более тяжкое, что он не мог дать себе отчета в собственном состоянии. Он озирался на прошлую жизнь свою, но она была чиста и безгрешна, как жизнь младенца. Совесть его ни в чем не упрекала. Ответы англиканских и пресвитерианских священников, к которым он прибегал с просьбою разрешить его сомнения, казались ему слабыми и темными. Из Лондона, куда он ходил нарочно, в надежде найти там, как в средоточии народной жизни, более средств к удовлетворению своей духовной жажды, он вынес только недоверие к пользе богословских прений и к науке вообще. По возвращении на родину близкие люди советовали ему для успокоения душевных мук жениться, другие – вступить в армию Кромвеля[513]. Он не принял этих советов, но решился искать истины в себе самом, на дне собственной души. Для него настало время несказанных страданий и искушений. На скользких путях свободного исследования он было пришел к пантеизму и обоготворил природу, хотя внутренний голос неотступно требовал «живого Бога». Впрочем, этот период искания и сомнения в жизни Георга Фокса был непродолжителен. В 1648 году он достиг положительного убеждения, что истина находится не в науке университетов, не в католицизме или англиканстве и отложившихся от них сектах, а в каждом человеческом сердце. Он называет ее внутренним светом, гласом Божиим. Этот голос не возвещает новых истин веры – они уже высказаны в Св. Писании, но служит свидетельством вечного присутствия Христа в человеке, он указывает добро, отводит от греха и никогда не противоречит ясному смыслу Св. Писания и разуму.
Фокс немедленно принялся распространять это убеждение, которое ему досталось вследствие таких напряженных усилий. Одаренный сильным, но не обделанным, не сдержанным наукою умом, он сам не всегда понимал себя, впадал в мистические восторги и предоставлял другим логическое развитие учения из высказанного им начала. Число его последователей, однако, возрастало с такою быстротою, особенно между сельскими классами, что уже в 1649 году возбудило опасения пресвитерианского духовенства. Сорок священников явились пред ланкастерскими ассизами[514] с обвинениями и показаниями против основателя новой секты. Его приговорили к тюремному заключению и угрожали виселицею, но он не изменил своей деятельности и продолжал проповедовать. Многочисленные квакерские общины образовались в Валиссе[515] и Лейчестерском графстве; в 1654 г. мы находим их уже в Лондоне. «Этих людей нельзя подкупить ни деньгами, ни почестями», – сказал об них Кромвель. Круг деятельности Фокса уже не ограничивался родным островом: он написал послание к папе Иннокентию XI[516], убеждая его вступить в ряды «друзей». Ревностные проповедники внутреннего света отправились в Турцию, в Иерусалим, в Египет, в Америку; другие собирались еще далее, в Китай, в Японию, в таинственное царство попа Иоанна[517]. Большею частью это были люди простые, не знавшие даже языков тех стран, куда несли свое учение. Между ними было несколько женщин.
Молодой общине недоставало образованных и даровитых представителей, которые могли бы оправдать ее направление в глазах высших сословий и доказать нелепость обвинений, взведенных на нее пресвитерианами и приверженцами англиканской церкви. Эту услугу оказали квакерам Пенн[518] и Барклей[519] еще при жизни основателя. Уилльям Пенн принадлежал по рождению к аристократии: его богатство, просвещенный ум, прекрасная наружность давали ему право на блестящий успех в жизни. Отец его[520], покоритель Ямайки, пользовался особенною милостью короля Карла II[521]; но двадцатилетний Уилльям пожертвовал своим честолюбием, отрекся от искусительной будущности и пошел во след Фоксу. Его поступок, последующая жизнь и сочинения имели большое влияние на общее мнение и заставили многих образованных людей обратить внимание на учение, которое до тех пор находило сочувствие только между простолюдинами.
Религиозная истина, по мнению квакеров, дается человеку не преданием и не внешними чувствами, а свидетельством собственного духа. «Многие ищут правды в книгах, – говорит Пенн, – другие у ученых мужей, не догадываясь, что цель их исканий находится в них самих». Так как голос Божий слышен всякой душе, то душа должна быть свободна. Ее нельзя подчинять никаким внешним уставам, ни папским буллам, ни постановлениям соборов, ни приговорам науки. Внутренний голос всегда согласен с Св. Писанием; но и земная мудрость не подлежит безусловному осуждению: «Ибо Христос, – по словам Пенна, – пришел не угасить, а очистить языческое знание. Различие между квакерами и греческими мудрецами заключается более в наружности, нежели в сущности. В Пифагоре[522], Платоне, Плотине[523] горел внутренний свет». Всякое гонение за веру преступно. Проповедь должна быть свободным выражением вдохновения, которое приходит каждому верующему, и потому «
Квакеры не допускают никаких обрядов и не признают таинств. Они не отрицают совершенно крещенья водою, но почитают его излишним. Браки совершаются чрез простое обещание сожития и верности в присутствии старшин. Погребения отправляются в тишине, без всяких церемоний. Родственники умершего не надевают траура; памятники и эпитафии не в употреблении. Но по смерти членов, которых добродетели заслужили общее признание, составляют и печатают их жизнеописание в назидание новым поколениям.
Устройство общины, основанной Фоксом, чисто демократическое. Все «друзья» равны между собою. Важные частные и общественные дела решаются в периодических собраниях избранных представителей. Подчиненные положительному закону государств, которым они принадлежат по рождению, квакеры не теряют своей самостоятельности и не делают уступок. Они ни в каком случае не дают присяги, и пред судом довольствуются утвердительным или отрицательным показанием. После долгих прений английский парламент оставил за ними это право в делах гражданских, но в уголовных их свидетельство, не подкрепленное клятвою, не имеет законной силы. По этой же причине они не допускаются к государственным должностям. Войну они считают беззаконием, и потому не только отказываются от обязанностей военной службы, но не участвуют в торжествах народных по случаю побед, осуждают торг оружием или порохом, и т. д. С этой же точки зрения смотрят они на смертную казнь, которую называют оборонительною войною, и на дуэль. Восстание Американских Штатов против Англии[527] подало повод к расколу между квакерами: многие из американских квакеров взялись за оружие, оправдывая свой поступок святостью дела, и образовали отдельную общину «свободных и воинственных (free and fghting) друзей». Из их рядов вышли известные своими заслугами в войне за независимость генералы Метлак[528], Мифлин[529] и Грин[530]. Исповедуя совершенное равенство и братство между людьми, квакеры в сношениях своих с властями и знатными лицами не употребляют почетных выражений, принятых обычаем, а означают только должность и сан. Таким образом, квакер, обращаясь к королю английскому, говорит просто: король, а не ваше величество. Они ни пред кем не снимают шляпы и говорят «ты» всем, без разбора состояний. Впрочем, они строго и честно исполняют гражданские обязанности, не противоречащие их учению, исправно платят подати и несут все повинности. Выше сказано, что сбор десятины в пользу духовенства считается у них грехом; но они беспрепятственно допускают сборщиков входить в дома свои и брать нужную сумму деньгами или вещами. Общественные и нравственные теории замечательной секты, о которой здесь идет речь, основаны на глубоком уважении к человеческому достоинству, на вере в постоянное улучшение и развитие нашей духовной природы. Только безбожнику можно сомневаться в успехах человечества, в его неудержном движении вперед, к лучшему, говорит Пенн. С XVII века начинаются их усилия к уничтожению торговли неграми и рабства вообще. Французский квакер Бенезе[531] (род. в 1728) посвятил этому делу все состояние и всю жизнь свою. В 1754 году общины «друзей» положили исключить из среды своей всех членов, не возвративших еще свободы своим черным невольникам. Деятельность «друзей» в этом отношении могла бы служить прекрасным примером нынешним аболиционистам, которые для достижения благородной цели не всегда употребляют честные средства. В 1795 г. американские квакеры составили комитет для распространения христианства и просвещения между индийцами[532], которые питают к ним особенное доверие еще со времен Пенна. Многочисленные человеколюбивые заведения, основанные квакерами, отличаются превосходным порядком и устройством. Бедные пользуются щедрыми пособиями, но между самыми квакерами не встречается нищих. Старость и болезнь находят призрение в больницах и странноприимных домах; здоровым доставляется возможность труда, который вменяется в обязанность каждому члену общества. Честность «друзей» в торговых и других сношениях давно заслужила общее признание: во время войны за американскую независимость, когда ассигнации значительно упали в цене, квакеры принимали их от своих должников, но сами постоянно расплачивались звонкою монетою. От членов, совершивших бесчестный поступок или изменивших учению, община отрекается.
Семейный и домашний быт квакеров носит тот же характер простоты с некоторою примесью ригоризма. Обязанности брачные соблюдаются строго. В ребенке родители уже уважают будущего человека и основывают на этом свою систему воспитания. Дети «друзей», по свидетельству путешественников, резко отделяются от своих сверстников, не принадлежащих к секте: их можно узнать по открытому, смелому и спокойному выражению лица. До конца прошлого столетия частная жизнь квакеров была очень однообразна и бедна наслаждениями, потому что из нее изгонялись искусства. Теперь эта ограниченность проходит: молодые квакеры позволяют себе участвовать в общественных увеселениях, занимаются изящными художествами, литературою, и вообще менее дорожат внешностями, чем их предки. Зато число членов, выходящих совсем из общины или образующих новые подразделения секты, увеличивается.
Общины квакеров в Европе существуют только в Англии, Голландии, Германии, близ Пирмонта[533] и в торговых городах Норвегии. В Америке они очень многочисленны: Георг Фокс посетил эту страну и указал на нее своим последователям; Пенн купил у английского правительства земли на Делаваре[534] и прибыл туда в 1682 году. Плоды его деятельности и дальнейшая судьба Пенсильвании[535] известны.
Учение «друзей», говорит известный историк Соединенных Штатов Северной Америки, Банкрофт[536], есть философия, переведенная на язык низших классов общества. Читатели наши могут сами оценить справедливость такого суждения.
Приложения
I. Т. Н. Грановский. О современном состоянии и значении всеобщей истории
(Речь, произнесенная в торжественном собрании Императорского Московского университета 1852 года, генваря 12 дня)[537]
Мм. Гг.!
Московский университет, alma mater[538] всех однородных заведений в России, привык к просвещенному участию русского общества. Ваше постоянное присутствие на празднике, которым замыкается истекший и начинается новый академический год, служит доказательством, что участие это не хладеет. В свою очередь, университет встречает Вас не как равнодушных гостей: он предлагает на суд Ваш образцы умственной деятельности своих членов и отдает Вам честный и правдивый отчет во всем, что было совершено им в течение прибавившегося к его жизни года. Скоро представит он целой России итоги, выведенные изо ста таких отчетов, и с законною гордостью расскажет ей повесть своего векового служения великим идеям истины и добра.
Находясь на очереди для произнесения пред Вами в нынешнем году обычного слова, я избрал себе предметом современное состояние и значение той науки, которой имею честь быть преподавателем.
Вопросы о теоретическом значении истории, о приложении ее уроков к жизни, о средствах, которыми она может достигать своих действительных или извне ей поставленных целей, не новы. Они обращали на себя внимание великих умов древнего мира и составляют неистощимое содержание ученых прений в наше время. Важность этих вопросов едва ли может подлежать сомнению, тем более, что они находятся в тесной связи с задачею нравственного и умственного образования, следовательно, с целою участью будущих поколений.
По коренным условиям своей жизни Восток не мог принять участия в решении вопросов такого рода. Они никогда не входили в сферу, в которой сосредоточена деятельность восточной мысли. Азиатским народам не чужда врожденная человеку потребность знать свое прошедшее, но их любознательность находит легкое удовлетворение в родословных списках, в простых перечнях событий и в исторических песнях. Содержание этих памятников, представляя обильный, хотя большею частью однообразный материал стороннему исследователю, не могло на той почве, которой принадлежит по происхождению, уясниться до науки или облечься в формы художественных произведений. Летопись и песня могут, конечно, быть верным отражением народного быта, но они не в состоянии служить орудиями умственного образования. Они живо и любовно напоминают народу прошедшее, не приводя его к ясному сознанию настоящего. Требуя от истории рассказа, а не поучений, Восток довольствовался самыми бедными, хотя соответствующими его общественному развитию, формами исторического предания. Единственное исключение составляют священные книги евреев. Мы говорим здесь не о вечном, стоящем выше человеческих суждений, значении Библии, но о том богатстве нравственных назиданий, житейской мудрости и глубокой поэзии, которыми она преисполнена. Из этого источника черпало рассеянное теперь по лицу земли племя ту дивную крепость, которую оно противопоставляло всем испытаниям своей злополучной истории[539]. Но по самому свойству своему Божественный памятник, составляющий ныне духовную родину обреченного на скитание в чужбине еврея, не мог войти в состав предлагаемых Вам, Мм. Гг., исследований. Их исходною точкою будет древний, классический мир.
Греки и римляне смотрели на историю другими глазами, нежели мы. Для них она была более искусством, чем наукою. Такое воззрение естественным образом вытекало из целого порядка вещей и основных начал античной образованности. Задача греческого историка заключалась преимущественно в возбуждении в читателях нравственного чувства или эстетического наслаждения. С этою целью соединялась нередко другая, более положительная. Политические опыты прошедших поколений должны были служить примером и уроком для будущих. «Я буду удовлетворен, – говорит Фукидид[540], – если труд мой окажется полезным тому, кто ищет достоверных сведений о прошедшем, а равно и о том, что по ходу дел человеческих может повториться снова»[541][542]. Это практическое направление выразилось еще с большею силою в произведениях римских историков; но в лучшие времена римской литературы оно всегда соединялось с нравственно-эстетическими целями. Тесная связь истории с жизнью, черпавшей из нее многостороннее назидание, сообщала нашей науке важность, которой она, при всех сделанных ею с тех пор успехах, не имеет в настоящее время. Назвав ее наставницею жизни[543][544], Цицерон[545] выразил господствовавшее у древних воззрение. Они верили в могущество примеров. Их жизнь, далеко не так сложная, как жизнь новых народов, нередко повторяла одни и те же явления и, таким образом, открывала возможность прилагать к делу опыты минувшего. Римскому гражданину, особенно в последний период республики, во время ее высочайшего могущества, нельзя было обойтись без обширной исторической образованности. Без нее невозможна была никакая политическая деятельность. Такое понятие о практическом значении истории сохранилось при императорах. Самое резкое и вполне подтверждающее наши слова свидетельство находится в биографии Александра Севера[546], написанной Элием Лампридием[547]: «Север особенно пользовался советами мужей, знавших историю, и спрашивал у них, как поступали в тех случаях, о которых шла речь, древние римские императоры или вожди других народов»[548][549].
При господстве таких направлений произведения древней историографии не могли походить на ученые сочинения Нового времени, более или менее носящие на себе печать кабинетной работы. Историки Греции и Рима принадлежали преимущественно высшим сословиям общества[550][551] и часто описывали такие события, в которых были личными участниками или свидетелями. Они старались сообщить рассказам своим как можно большую красоту и ясность, сделать их доступными для сколь можно большего числа читателей. Изящная форма составляла необходимое условие значительного успеха. Но под изяществом формы разумелась не одна красота изложения, а художественное, на основании общих законов искусства совершенное построение материалов. История, по словам Лукиана[552], родственница поэзии, а историк должен походить на ваятеля, который не создает мрамора или металла, но творчески сообщает им прекрасный образ[553][554]. В теоретических исследованиях о формах, свойственных историческим сочинениям, и об отношении их к искусству вообще, высказался склад ума обоих народов классической древности. Греки требовали преимущественно поэтической, римляне риторической стихии[555][556]. Последняя, впрочем, была неизбежна вследствие того значения, какое красноречие имело в античной государственной жизни.
Имея, таким образом, в виду или ту сторону духа, на которую действует искусство, или сферу практической, гражданской деятельности, история уклонилась от строгого характера науки. Исследование в настоящем смысле этого слова, критика фактов почти не существовали. Их место заступали у великих писателей природная, укрепленная навыком, способность отличать истинные известия от ложных и верный взгляд на происшествия. К тому же лучшие произведения древних историков суть монографии, объемлющие одно какое-нибудь великое событие, или ряд связанных между собою внутренним единством явлений. Понятие о всеобщей истории, соединяющей в одно целое разрозненные семьи человеческого рода, было чуждо языческому миру и могло возникнуть не иначе, как под влиянием христианства. Замечательная мысль Полибия[557] о недостаточности частных историй, по которым, говорит он, также мало можно судить об общем ходе истории, как по отдельным членам тела о красоте целого организма[558], не отозвалась даже в его собственном труде[559], равно как осталось без исполнения обещание Диодора Сицилийского[560][561] рассказать судьбы всего мира как историю одного государства. Зато простота и определенность содержания ставили древнего писателя в весьма свободное отношение к предмету. Одушевление, с каким он приступал к делу, не охлаждалось предварительною проверкою многочисленных и разнообразных источников, из которых заимствует свои сведения новый историк. Резко обозначенную цель труда не заслоняли сложные, не прямо к ней относящиеся явления. Фукидид передал нам в бессмертном творении своем весь ход Пелопонесской войны, но не счел нужным упомянуть о внутренней жизни Афин в то время, о блестящем развитии искусств и науки. Недостаток полноты искупается у него единством содержания и возможною только при таком условии строгою красотою формы. При современных понятиях о задаче историка подобное ограничение предмета едва ли может быть допущено. Но древние, как сказано выше, рассматривали события не с всемирно-исторической, а с национальной точки зрения, не допускали другой связи явлений, кроме так называемой прагматической, и не входили в разбор бесчисленных пружин, которыми движутся человеческие общества. Они без труда подымали легкую ношу исторических материалов, завещанных им предшественниками, и смело подчиняли ее своим личным нравственно-эстетическим или гражданским целям. Греческий или римский историк не скрывается за описываемыми им событиями: напротив, он вносит в рассказ свою личность и употребляет все доступное ему искусство для передачи читателям собственного воззрения на данный предмет. Не возвышаясь до созерцания общих судеб человечества, древние свели историю на степень эпизодического изложения и оставили в этой сфере великолепные памятники, которых недосягаемая красота не должна служить укором новому историку, имеющему пред собою решение других более сложных вопросов.