Необозримая масса накопившихся в течение тысячелетий источников нашей науки может навести страх на самого смелого и предприимчивого исследователя. А между тем эта масса ежедневно увеличивается открытием неизвестных памятников или поступлением в ученый оборот таких, на которые до сих пор не было обращено надлежащего внимания. У всех европейских народов заметно однообразное стремление собрать в одно целое все сохранившиеся свидетельства и предания о своей старине. Великие труды французских бенедиктинцев[562] и отдельных ученых XVII и XVIII века бледнеют пред однородными предприятиями нашего времени. Просвещенное участие правительств дает средства к осуществлению начинаний, неисполнимых силами частных лиц. Одновременно с превосходными изданиями летописей и государственных актов европейских держав предпринимаются в другие части света ученые экспедиции, раскрывающие перед нами тайны погибших цивилизаций и народностей. Бесчисленные монографии доводят до сведения большинства читателей результаты новых открытий и показывают их отношение к предшествовавшему состоянию науки. Самый круг исторических источников беспрестанно расширяется. Сверх словесных и письменных свидетельств всякого рода, от народной песни до государственной грамоты, он принимает в себя памятники искусства и вообще все произведения человеческой деятельности, характеризующие данное время или народ. Можно без преувеличения сказать, что нет науки, которая не входила бы своими результатами в состав всеобщей истории, имеющей передать все видоизменения и влияния, каким подвергалась земная жизнь человечества. Но изнемогая, с одной стороны, под обременительным богатством материалов, которых одолеть вполне не в силах никакое трудолюбие, историк часто поставлен, с другой стороны, в необходимость заменять собственными предположениями и догадками совершенное отсутствие письменных свидетельств. Ясно, что при настоящем состоянии истории, она должна отказаться от притязаний на художественную оконченность формы, возможной только при строгой определенности содержания, и стремиться к другой цели, т. е. к приведению разнородных стихий своих под одно единство науки.
Совершено ли ею это дело? Смеем сказать, что нет. Все вышедшие в течении нынешнего столетия сочинения о всеобщей истории, как бы ни велика была приобретенная ими слава, служат оправданием нашего отрицательного ответа. Начиная от 24-х книг о всеобщей истории Иоганна Мюллера[563], так мало оправдавших высокие ожидания, возбужденные именем и обещаниями автора, до многотомного, но незначительного и не стоящего своей известности сочинения Канту[564], мы видели ряд более или менее неудачных попыток осуществить идеал всеобщей истории. Вменять эту неудачу бессилию писателей было бы несправедливо, ввиду великих успехов, совершенных историею с начала нынешнего столетия. Причины лежат глубже. Они заключаются в отсутствии строгого метода и в недовольно ясном сознании настоящих целей нашей науки.
Величайший историк XIX столетия Нибур[565] глубоко чувствовал эти недостатки, и никто не может стать наряду с ним относительно заслуг, оказанных истории. Здесь речь идет не о результатах его исследований о римской древности, а об усовершенствованном им методе исторической критики и о целом его воззрении на науку. Можно сказать, что критика была до него делом личного таланта, как у древних. Превосходство новых заключалось в большей начитанности и в приобретенном навыке обращаться с огромным материалом. Точных и всем общих приемов не было. Их создал Нибур, работая над римской историею[566]. Заметим, однако, что его постигла участь, нередко бывающая уделом великих людей на пути открытий и изобретений. Колумб унес с собою в могилу убеждение, что он нашел путь к восточному берегу Азии. Мнение Нибура о древних памятниках римской истории известно: он полагал, что эти памятники, содержавшие в себе самые положительные и достоверные сведения, подвергались изменениям и порче под пером позднейших римских писателей. Задача критики состояла, следовательно, в разложении риторических рассказов Ливия[567] на их простейшие составные части и в восстановлении первобытных источников. Такая цель, очевидно, не могла быть достигнута, но преследуя ее, Нибур нашел настоящие законы исторической критики. Он показал нам, как должно разбирать источники, и в какой степени они заслуживают доверия. Влияние его примера не замедлило обнаружиться. Через тринадцать лет по выходе в свет первого издания «Римской истории» явилась критика новых исторических писателей Ранке[568][569], небольшое, но образцовое сочинение, в котором с блестящим успехом приложены к делу уроки великого учителя. В настоящее время Ранке есть главный представитель исторической критики в Германии. Его многочисленные ученики образовали школу, которой деятельность, устремленная преимущественно на разработку средневековых памятников, уже принесла богатые плоды.
Заслуга Нибура не ограничилась, впрочем, введением новых и точных приемов критики. Еще будучи юношею, в частной переписке своей, он высказал несколько смелых и плодотворных мыслей о необходимости дать истории новые, заимствованные из естествоведения основы[570][571]. Историческое значение человеческих пород не ускользнуло от его внимания, но ему не привелось развить вполне и приложить к делу свои предположения об этом столь важном предмете. Тем не менее его превосходные исследования об этнографии Италии и древнего мира вообще могут служить исходною точкою и образцом для дальнейших трудов такого рода.
Около того же времени вопрос о породах начал занимать пытливые умы вне Германии. Фориель[572], братья Тьерри[573] и другие ученые старались объяснить отношения различных народностей, преемственно господствовавших на почве Франции и Англии. Они озарили ярким светом начало средневековых народов и обществ, но не решились переступить чрез обычные грани исторических исследований и оставили в стороне физиологические признаки тех пород, которых исторические особенности были ими тщательно определены. Надобно было, чтобы натуралист подал, наконец, голос против такого стеснения нашей науки и указал на связь ее с физиологиею. В 1829 году Эдвардс (W. F. Edwards)[574] издал письмо свое к Амедею Тьерри о физиологических признаках человеческих пород и отношении их к истории. Это письмо содержит в себе полное, из сферы естественных наук почерпнутое, оправдание выводов, к которым пришли другими путями и совершенно независимо один от другого Нибур и Амедей Тьерри[575]. Снимая с рассеянных по лицу Западной Европы галлокимрских племен их новые имена и доказывая живучесть пород, Эдвардс излагает правила для будущих разысканий. Высказанные им по этому поводу мысли были приняты с общим одобрением, но до сих пор еще не принесли желаемой пользы. В Англии, Америке и Франции существуют ученые этнографические общества, которых труды значительно подвинули вперед антропологию, но не обнаружили надлежащего влияния на историю. Уступки, сделанные историками новым требованиям, были большею частью внешние. Дальнейшее упорство, впрочем, невозможно, и история по необходимости должна выступить из круга наук филолого-юридических, в котором она так долго была заключена, на обширное поприще естественных наук. Ей нельзя долее уклоняться от участия в решении вопросов, с которыми связаны не только тайны прошедшего, но и доступное человеку понимание будущего. Действуя заодно с антропологиею, она должна обозначить границы, до которых достигали в развитии своем великие породы человечества и показать нам их отличительные, данные природою и, проявленные в движении событий, свойства. Каков бы ни был окончательный вывод этих исследований, имеющих, быть может, обнаружить историческое бессилие целых пород, не призванных к благороднейшим формам гражданской жизни, он принесет несомненную пользу науке, ибо сообщит ей большую положительность и точность. Но не одною этою только стороною граничит история с естествознанием. Еще древние заметили решительное влияние географических условий, климата и природных определений вообще на судьбу народов. Монтескье[576] довел эту мысль до такой крайности, что принес ей в жертву самостоятельную деятельность духа[577][578]. Несмотря на то, отношение человека к занимаемой им почве и их взаимное действие друг на друга еще никогда не были удовлетворительным образом объяснены. Великое творение Карла Риттера[579][580], принимающего Землю за «храмину, устроенную Провидением для воспитания рода человеческого», проложило, конечно, новые пути историкам нашего времени, но многие ли воспользовались этими трудными путями и предпочли их прежним, пробитым бесчисленными предшественниками тропинкам? Вошедший теперь в употребление обычай снабжать исторические сочинения географическими введениями, заключающими в себе характеристику театра событий, показывает только, что значение и успехи сравнительного землеведения обратили на себя внимание историков и заставили их изменить несколько форму своих произведений. Самое содержание немного выиграло от этого нововведения. Географические обзоры, о которых мы упомянули, редко соединены органически с дальнейшим изложением. Предпослав труду своему беглый очерк описываемой страны и ее произведений, историк с спокойною совестью переходит к другим, более знакомым ему, предметам и думает, что вполне удовлетворил современным требованиям науки. Как будто действие природы на человека не есть постоянное, как будто оно не видоизменяется с каждым великим шагом его на пути образованности? Нам еще далеко не известны все таинственные нити, привязывающие народ к земле, на которой он вырос и из которой заимствует не только средства физического существования, но значительную часть своих нравственных свойств. Распределение произведений природы на поверхности земного шара находится в теснейшей связи с судьбою гражданских обществ[581][582]. Одно растение условливает иногда целый быт народа. История Ирландии была бы, бесспорно, иная, если бы картофель не составлял главного средства пропитания для ее жителей. То же можно сказать о некоторых животных для других стран. Позвольте мне, Мм. Гг., привести по этому поводу слова знаменитого нашего натуралиста, академика Бера[583].
«Ход всемирной истории, – говорит он, – определяется внешними физическими условиями. Влияние отдельных личностей в сравнении с ними ничтожно. Они всегда почти приводили только в исполнение то, что уже было подготовлено, и так или иначе, а должно было совершиться. Стремление установить что-нибудь совершенно новое и неподготовленное остается безуспешно или влечет за собою только разрушение. Никто, конечно, не возьмется определить, как сложилась бы история человечества, если бы физические свойства обитаемой им местности были не те, какие теперь. Но нельзя не обратить внимания на то, что небольшие отступления от действительно существующих ныне свойств необходимо были бы причиною значительных отклонений в ходе всемирной истории. Если бы, например, при неизменности всего остального на поверхности земли, Суэзский залив[584] простирался градусом дальше на север, то есть достигал бы Средиземного моря, то нет никакого сомнения, что рано установилось бы деятельное сообщение между берегами Средиземного моря и Индии, не говоря уже о берегах Аравии и Африки. Особенности, которыми запечатлена природа человека в Индии, гораздо раньше смешались бы с особенностями Европы. Или, не изменяя очертания Чермного моря[585], предположим, что воды Абиссинии[586] и окрестных стран текут не в долину Нила, а кратчайшим путем прямо в Чермное море. Для этого надо было только, чтобы местность на север от Абиссинии понизилась от запада к востоку. Тогда исчез бы великий путь сообщения между северным краем Африки и ее срединой. Египет, неоплодотворяемый приносимым с юга органическим веществом, был бы пустыней бесплоднее Триполиса[587]. Он не имел бы уже влияния на развитие Греции, и, конечно, судьбы народа израильского были бы тогда иные, которых мы не в состоянии разгадать. Но зато Абиссиния пришла бы в тесное соприкосновение с южным берегом Азии, и весьма вероятно, что тогда развились бы две отдельные, надолго чуждые друг другу цивилизации, – цивилизация Европы и цивилизация Индийского океана, точно так, как теперь мы не можем не признать две отделенные друг от друга и потому различные цивилизации, – Восточную в Китае, и противоположную ей на Западе, которую мы привыкли считать единственною. Желать исчислить следствия еще больших изменений значило бы вдаться в область вымыслов.
Сказанного довольно для уразумения той истины,
Мы живем в эпоху, когда европейская цивилизация перенеслась на все населенные берега. Некоторые части Европы, кажется, уже не могут доставлять своим жителям пищу в желаемом изобилии. Европа начала переселять своих, привыкших к высшим формам жизни, жителей в другие части света. Это переселение будет усиливаться вместе с уверенностью найти в другой части света европейскую образованность и может продолжаться необозримо долгое время, ибо производительность природы в теплейших странах, за исключением областей, лишенных дождя, несравненно сильнее, нежели в средней Европе. Маис родится обыкновенно сам-сорок[588], иногда сам-200 и даже 300; и хотя он сеется гораздо реже, просторнее, нежели наши хлеба, но все-таки данное пространство земли, засеянное маисом, доставляет гораздо больше пищи, нежели такое же, засеянное нашим хлебом. Кроме того, в жарких странах жатва бывает два, иногда даже три раза в год. Бананы доставляют в теплых и влажных странах на равном пространстве еще более питательного вещества. По наблюдениям Александра Гумбольдта[589], картофель при благоприятных обстоятельствах дает во Франции по весу втрое больше продукта против пшеницы, занимающей равное с ним пространство земли, а банан в Южной Америке дает его во 130 раз больше. Но так как фунт пшеничной муки питательнее фунта сочного банана, то сделали другое исчисление, по которому оказывается, что пространство земли, могущее прокормить двух человек в год, доставит, будучи засаженное бананами, пищи на 50 человек. Хлебное дерево (Artocarpus Incisa), растущее на островах Великого Океана[590], так богато вкусными и питательными плодами, что 3 таких дерева могут служить человеку исключительною пищею в продолжение 8-ми месяцев, и главнейшею в остальную часть года. Кук[591] говорит: “В нашем суровом климате человек, который целый год пашет, сеет и жнет, лишь бы пропитать себя и детей своих, да с трудом сберечь денежку на черный день, не лучше исполняет обязанность отца семейства, как островитянин Южного моря[592], который, посадя 10 хлебных дерев, ни о чем больше не заботится!” Достигшая полного роста кокосовая пальма производит от 200 до 300 орехов. Кроме того, из нее же можно добывать превосходный материал для веревок и тканей и, довольствуясь меньшим числом плодов, добывать вкусное вино и вываривать из орехов масло.
Справедливо предсказывает, основываясь на этой силе производительности тропических стран, ботаник Мейер[593] в Кенигсберге, что человек, быстро размножаясь в цивилизованных странах, переселится обратно в теплый пояс. Однако Ямайка, равная пространством Саксонскому королевству[594], может пропитать в 25, а уже, наверно, в 12 ½ раз большее население, нежели Саксония. Сколько же людей, прибавим мы к тому, пропитает лесная равнина Бразилии! Напрасно называют почву ее девственною; она только человеку доставляла мало плодов. Зато природа накопляла в ней в продолжение тысячелетий органическое вещество для будущих жителей, точно так же, как прежде, при образовании земной коры, скрыла под ней огромный запас топлива для той эпохи, когда размножившийся человеческий род истощит леса.
Но, возвращаясь в свою древнюю отчизну, человек принесет с собою из Европы сокровища, которых никогда не приобрел бы под тропиками:
Здесь не место входить в разбор предположений кенигсбергского ботаника, но приведенные мною слова академика Бера достаточно показывают важность естествоведения в приложении к истории. К сожалению, ученые, посвятившие себя исключительно последней науке, еще не в силах выполнить великой задачи, им предстоящей. Углубляясь в изучение письменных и словесных памятников прошедшего, они не решаются приступить к источникам другого рода, начертанным рукою самого Творца. Содержание истории составляют до сих пор дела человеческой воли, отрешенные от их необходимой, можно сказать, роковой основы, которую не должно смешивать с законами развития духа, выведенными a priori[596] философиею истории. Слабая сторона философии истории, в том виде, в каком она существует в настоящее время, заключается, по нашему мнению, в приложении логических законов к отдельным периодам всеобщей истории. Осуществление этих законов может быть показано только в целом, а не в частях, как бы они ни были значительны. Но сверх логической необходимости есть в истории другая, которую можно назвать естественною, лежащая в основании всех важных явлений народною жизни. Ей нет места в умозрительном построении истории; ее нельзя вывести из законов разума, но ее нельзя также отнести к сфере случайности, потому что она принадлежит к числу главных, определяющих развитие наших судеб, двигателей истории[597][598].
Быть может, ни одна наука не подвергается в такой степени влиянию господствующих философских систем, как история. Влияние это обнаруживается часто против воли самих историков, упорно отстаивающих мнимую самостоятельность своей науки. Содержание каждой философской системы рано или поздно делается общим достоянием, переходя в область применений, в литературу, в ходячие мнения образованных сословий. Из этой окружающей его умственной среды заимствует историк свою точку зрения и мерило, прилагаемое им к описываемым событиям и делам. Между таким неизбежным и нередко бессознательным подчинением фактов взятому извне воззрению и логическим построением истории большое расстояние. С конца прошедшего столетия философия истории не переставала предъявлять прав своих на независимое от фактической истории значение. Успех не оправдал этих притязаний. Скажем более, философия истории едва ли может быть предметом особенного, отдельного от всеобщей истории, изложения. Ей принадлежит по праву глава в феноменологии духа, но, спускаясь в сферу частных явлений, нисходя до их оценки, она уклоняется от настоящего своего призвания, заключающегося в определении общих законов, которым подчинена земная жизнь человечества, и неизбежных целей исторического развития. Всякое покушение с ее стороны провести резкую черту между событиями логически необходимыми и случайными может повести к значительным ошибкам и будет более или менее носить на себе характер произвола, потому что великие события, как бы они ни были далеки от нас, продолжают совершаться в своем дальнейшем развитии, т. е. в своих результатах, и никак не должны быть рассматриваемы, как нечто замкнутое и вполне оконченное. Лучшим подтверждением высказанного нами мнения о невозможности отдельной философии истории могут служить чтения Гегеля[599] об этом предмете, изданные по смерти его Гансом[600]. Это произведение знаменитого мыслителя не удовлетворило самых горячих его почитателей, потому что оно есть не что иное, как отрывочное и не всегда в частностях верное изложение всеобщей истории, вставленной в рамку произвольного построения[601][602].
Смутно понятая философская мысль о господствующей в ходе исторических событий необходимости или законности приняла под пером некоторых, впрочем, весьма даровитых писателей характер фатализма. Во Франции образовалась целая школа с этим направлением, которого влияние обозначено печальными следами не только в науке, но и в жизни. Школа исторического фатализма снимает с человека нравственную ответственность за его поступки, обращая его в слепое, почти бессознательное орудие роковых предопределений. Властителем судеб народных явился снова античный fatum[603], отрешенный от своего трагического величия, низведенный на степень неизбежного политического развития. В противоположность древним трагикам, которые возлагали на чело своих обреченных гибели героев венец духовной победы над неотразимым в мире внешних явлений роком, историки, о которых здесь идет речь, видят в успехе конечное оправдание, в неудаче – приговор всякого исторического подвига. Смеем сказать, что такое воззрение на историю послужит будущим поколениям горькою уликою против усталого и утратившего веру в достоинство человеческой природы общества, среди которого оно возникло.
Систематическое построение истории вызвало противников, которые вдались в другую крайность. Защищая факты против самоуправного обращения с ними, они называют всякую попытку внести в хаос событий единство связующих и объясняющих их идей искажением непосредственной исторической истины. Дело историка должно, по их мнению, заключаться в верной передаче того, что было, т. е. в рассказе. Слова Квинтилияна[604]«Scribitur ad narrandum, non ad probandum»[605], служащие эпиграфом к известному сочинению Баранта[606] о герцогах Бургундских, получают, таким образом, приложение ко всей бесконечной области всеобщей истории. На историка возлагается обязанность воздерживаться от собственных суждений в пользу читателей, которым исключительно предоставлено право выводить заключения и толковать по-своему содержание предложенных им рассказов. Нужно ли обличать слабость и несостоятельность таких понятий в науке? Блестящий успех повествовательной школы при первом ее появлении не мог быть продолжительным и объясняется временным настроением пресыщенного теориями общества. Возьмем в пример «Историю герцогов Бургундских» Баранта, до сих пор не утратившую своей быстро завоеванной славы. Главное достоинство этой книги заключается в выборе автором предмета, исполненного драматической занимательности и превосходно переданного нам такими современными писателями, каковы были Фроассар[607], Монтреле[608], Комин[609] и другие. Заслуга Баранта более литературная, нежели ученая. Он переложил на новый французский язык памятники XIV и XV столетий, дотоле известные только небольшому числу читателей. Но связанный добровольно наложенными на себя условиями, историк не стал выше источников и сам отнял у себя возможность раскрыть нам настоящее значение событий, резко характеризующих переходное время от средневековой к Новой истории. Его сочинение представляет весьма любопытное явление в сфере литературной, но оно ничего не прибавило к действительным богатствам науки и ни в каком отношении не подвинуло ее вперед. Еще с меньшим успехом и пользою могут быть приемы повествовательной школы прилагаемы к большим отделам не только всеобщей, но даже истории отдельных народов. Какая возможность пересказать словами источников события, наполняющие собою несколько столетий? И нет ли в таком направлении явного противоречия действительным целям науки, имеющей понять и передать в сжатом изложении внутреннюю истину волнующихся в бесконечном разнообразии явлений?
Ни одно из исчисленных нами воззрений на историю не могло привести к точному методу, недостаток которого в ней так очевиден. Усовершенствованный или, лучше сказать, созданный Нибуром способ критики приносит величайшую пользу при разработке источников известного рода, но отнюдь не удовлетворяет потребности в приложенном к полному составу науки методе. В этом случае история опять должна обратиться к естествоведению и заимствовать у него свойственный ему способ исследования. Начало уже сделано в открытых законах исторической аналогии. Остается идти далее на этом пути, раздвигая по возможности тесные пределы, в которых до настоящего времени заключена была наша наука. У истории две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой – независимые от него, данные природою условия его деятельности. Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть до прочных, основных начал, т. е. до ясного знания законов, определяющих движение исторических событий. Может быть, мы найдем тогда в этом движении правильность, которая теперь ускользает от нашего внимания. В рассматриваемом нами вопросе статистика определила историю. «В противоположность принятым мнениям, – говорит Кетле[610], – факты общественные, определяемые свободным произволом человека, совершаются с большею правильностью, нежели факты, подверженные простому действию физических причин. Исходя из этого основного начала, можно сказать, что нравственная статистика должна отныне занять место в ряду опытных наук»[611]. Мы не вправе сказать того же об истории. Пока она не усвоит себе надлежащего метода, ее нельзя будет назвать опытною наукою.
Я имел уже честь указать Вам, Мм. Гг., на различие целей древней и новой историографии. Отказываясь от притязаний на то совершенство формы, которое у народов классического мира было следствием исключительных, не существующих более условий, современный нам историк не может, однако, отказаться от законной потребности нравственного влияния на своих читателей. Вопрос о том, какого рода должно быть это влияние, тесно связан с вопросом о пользе истории вообще. Ответ на последний представляет большие трудности, потому что история не принадлежит ни к числу чисто теоретических знаний, имеющих задачею привести в ясность лежащие в глубине нашего духа истины, ни к прикладным, которых польза не требует доказательств. Очевидно, что практическое значение истории у древних, основанное на возможности непосредственного применения ее уроков к жизни, не может иметь места при сложном организме новых обществ. К тому же однообразная игра страстей и заблуждений, искажающих судьбу народов, привела многих к заключению, что исторические опыты проходят бесплодно, не оставляя поучительного следа в памяти человеческой. Высказав эту мысль, как безусловную истину, Гегель[612] вызвал против нее много не лишенных справедливости возражений. Конечно, ни народы, ни их вожди не поверяют поступков своих с учебниками всеобщей истории и не ищут в ней примеров и указаний для своей деятельности. Тем не менее нельзя отрицать в самых массах известного исторического смысла, более или менее развитого на основании сохранившихся преданий о прошедшем. В лицах, стоящих во главе государственного управления, этот смысл переходит по необходимости в отчетливое сознание отношений, существующих между прежним и новым порядком вещей. Надобно, с другой стороны, признаться, что всеобщая история в том виде, в каком она обыкновенно излагается, не в состоянии сильно действовать на общественное мнение и быть для него источником прочного назидания. Следует ли из этого заключить, что недостатки, нами отчасти указанные, останутся ее всегдашнею принадлежностью, что ее успехи будут состоять только во внешнем накоплении фактов, и что из всех наук одна она утратила способность живого движения и органического развития?
Приведенные нами выше слова Кетле о статистике со временем получат приложение и к нашей науке. Ей предстоит совершить для мира нравственных явлений тот же подвиг, какой совершен естествоведением в принадлежащей ему области. Открытия натуралистов рассеяли вековые и вредные предрассудки, затмевавшие взгляд человека на природу: знакомый с ее действительными силами, он перестал приписывать ей несуществующие свойства и не требует от нее невозможных уступок. Уяснение исторических законов приведет к результатам такого же рода. Оно положит конец несбыточным теориям и стремлениям, нарушающим правильный ход общественной жизни, ибо обличит их противоречие с вечными целями, поставленными человеку Провидением. История сделается в высшем и обширнейшем смысле, чем у древних, наставницею народов и отдельных лиц и явится нам не как отрезанное от нас прошедшее, но как цельный организм жизни, в котором прошедшее, настоящее и будущее находятся в постоянном между собою взаимодействии. «История, – говорит американец Эмерсон[613], – недолго будет бесплодною книгою. Она воплотится в каждом разумном и правдивом человеке. Вы не станете более исчислять заглавия и каталоги прочитанных Вами книг, а дадите мне почувствовать, какие периоды пережиты Вами. Каждый из нас должен обратиться в полный храм славы. Он должен носить в себе допотопный мир, Золотой век, яблоко знания, поход аргонавтов[614], призвание Авраама[615], построение Храма[616], начало христианства, Средний век, Возрождение наук, Реформацию, открытие новых земель, возникновение новых знаний и новых народов. Надобно, одним словом, чтобы история слилась с биографией самого читателя, превратилась в его личное воспоминание». «Мир, – продолжает тот же писатель, – существует для нашего воспитания. Нет возраста или состояния общества, нет образа действия в истории, которые не соответствовали бы чему-нибудь в жизни отдельного лица. Каждый факт сокращается и уступает нам часть своей сущности. Человек должен понять, что он может жить всею жизнью истории. Ему следует только изменить точку зрения, с какой обыкновенно смотрят на минувшее, и отнести к самому себе историю Рима, Афин и Лондона, и не забывать, что он верховный суд, перед которым решаются тяжбы народов. Он должен достигнуть и устоять на той высоте, где раскрывается сокровенный смысл событий, где сливаются поэзия и быль. Потребность разума и цель природы выражаются в том употреблении, какое мы делаем из самых знаменитых исторических рассказов. Резкие очертания событий распускаются в вечном свете времени. Нет якорей, канатов или оград, которые были бы в состоянии навсегда удержать факт на степени факта. Вавилон, Троя, Тир, даже первобытный Рим уже перешли в область вымыслов. Но внутренний смысл и содержание этих явлений живут во мне, и я нахожу в себе самом Палестину, Грецию, Италию, дух всех народов и всех веков».
Даже в настоящем, далеко несовершенном виде своем, всеобщая история, более чем всякая другая наука, развивает в нас верное чувство действительности и ту благородную терпимость, без которой нет истинной оценки людей. Она показывает различие, существующее между вечными, безусловными началами нравственности и ограниченным пониманием этих начал в данный период времени. Только такою мерою должны мы мерить дела отживших поколений. Шиллер[617] сказал, что смерть есть великий примиритель. Эти слова могут быть отнесены к нашей науке. При каждом историческом проступке она приводит обстоятельства, смягчающие вину преступника, кто б ни был он – целый народ или отдельное лицо. Да будет нам позволено сказать, что тот не историк, кто не способен перенести в прошедшее живого чувства любви к ближнему и узнать брата в отделенном от него веками иноплеменнике. Тот не историк, кто не сумел прочесть в изучаемых им летописях и грамотах начертанные в них яркими буквами истины: в самых позорных периодах жизни человечества есть искупительные, видимые нам на расстоянии столетий стороны, и на дне самого грешного пред судом современников сердца таится какое-нибудь одно лучшее и чистое чувство. Такое воззрение не может служить к ущербу строгой справедливости приговоров, ибо оно требует не оправданий, а объяснений, обращается к самим лицам, а не к подлежащим суждению делам их. Одно из главных препятствий, мешающих благотворному действию истории на общественное мнение, заключается в пренебрежении, какое историки обыкновенно оказывают к большинству читателей. Они, по-видимому, пишут только для ученых, как будто история может допустить такое ограничение, как будто она по самому существу своему не есть самая популярная из всех наук, призывающая к себе всех и каждого. К счастью, узкие понятия о мнимом достоинстве науки, унижающей себя исканием изящной формы и общедоступного изложения, возникшие в удушливой атмосфере немецких ученых кабинетов, несвойственны русскому уму, любящему свет и простор. Цеховая, гордая своею исключительностью наука не вправе рассчитывать на его сочувствие. Здесь, разумеется, речь идет не о тех достойных всякого уважения, но по самому содержанию своему не допускающих занимательности, частных исследованиях, без которых не могла бы двигаться вперед наука, хотя она употребляет их в дело только как материал.
Превосходные труды, совершенные в течение текущего столетия русскими учеными на поприще отечественной истории, служат надежною порукою за их успехи на более обширном поле всеобщей истории. Особенные условия, в которые Провидению угодно было поставить нашу родину, должны оказать могущественное содействие к осуществлению высказанной нами надежды. Ясный от природы и неспутанный влиянием сложного, составившегося из борьбы враждебных общественных стихий исторического развития, ум русского человека приступит без задних мыслей к разбору преданий, с которыми более или менее связано личное дело каждого европейца. Я говорю в этом случае не о том позорном и недостойном историка беспристрастии, в котором видно только отсутствие участия к предмету рассказа, а о свободном от всяких предубеждений воззрении на спорные исторические вопросы. Тревоги, взволновавшие до дна западные государства, отразились в понятиях тамошних народов и трудах историков, утративших веру в идею, заменивших ее нечестивым поклонением факту. Скептицизм, отличительный признак стареющих, усталых обществ, не коснулся нас. Мы сохранили свежесть сердца и теплоту понимания, без которых нет великих подвигов ни в сфере мысли, ни в сфере действительности. Да не пройдут же бесплодно досуги, дарованные нам благим Провидением. «Сорок веков смотрят на вас с вершин пирамид», – сказал в Египте Наполеон[618] своим солдатам. Мы также юные ратники на ветхой почве истории; с вершин прошедшего на нас также смотрят столетия, но смеем думать, что мы прочтем в их очах не то, что прочли в них воины французской республики.
Наука есть прихотливое растение. Она зреет не на всякой почве и требует тщательного ухода за собою. Условия успешного роста даны ей у нас Державным Покровителем русского просвещения. Нужно ли вычислять памятные всем нам великие дела, совершенные на этом поприще в правление
II. Т. Н. Грановский. Ослабление классического преподавания в гимназиях и неизбежные последствия этой перемены
Отмена в 1851 году преподавания греческого языка в большей части русских гимназий не без причины изумила и, смею сказать, опечалила всех, принимающих к сердцу судьбы русского просвещения и знакомых с ходом его развития. Этою мерой, бесспорно, нарушалось строгое единство системы, оправдавшейся на деле в семнадцатилетнее, столь богатое успехами всякого рода, министерство графа С. С. Уварова[622]. Державная мысль, которой граф Уваров был счастливым и искусным истолкователем, ясно определила задачу русского просвещения, возвратив нас к коренным началам русской жизни, от которых в продолжение полутора столетий мы более или менее постоянно уклонялись. Исключительное и вредное преобладание иноземных идей в деле воспитания уступило место системе, истекшей из глубокого понимания русского народа и его потребностей. Эта система, изгоняя из наших учебных заведений все ненужное, случайно занесенное извне, значительно усилила чисто научную и учебную часть. Неоспоримые факты доказывают, как быстро двинулась у нас наука в эти семнадцать лет и насколько стала она независимее и самостоятельнее. Обязанности русского преподавателя, от профессора университета до сельского учителя, были определены с возможною отчетливостью. Каждому указана была цель его трудов, состоявшая в преподавании слушателям
Меры, принятые в 1851 г. против преподавания древних языков в русских учебных заведениях, остановили правильное развитие системы, зрело обдуманной и превосходно приводимой в исполнение. Люди, понимавшие дело, были тем более огорчены, что меры эти должны были неизбежно вести к усилию тех именно идей, против которых они, очевидно, были направлены.
Спор между так называемым
В 1747 году в Берлине возникла первая, заслуживающая этого названия, реальная школа. Основатель ее, пастор Гекер[631], ввел для своих воспитанников преподавание всех полезных в житейском быту наук, искусств и ремесел, начиная с древних языков до выделки кож. Ежедневное число учебных часов состояло из
Настала французская революция[634]. События двигались с быстротою, не допускавшею в зрителях никаких других ощущений, кроме удивления или ужаса. Но буря пронеслась, и умы несколько успокоились; тогда явилась потребность уяснить смысл пережитых потрясений и отыскать их причины. Таких причин нашлось много. Между прочим, в число причин французской революции попало преподавание древних языков и древней истории в школах. Этим путем, говорили близорукие обвинители классического образования, проникают развившиеся в Греции и Риме республиканские идеи в незрелые умы юношества, отрывают их от действительности и поселяют в них опасные мечты свободы и равенства. Таким образом, бедные заведения, в которых процветали еще древние языки, подверглись двоякому нареканию. С одной стороны, их упрекали в том, что они стоят далеко от жизни и не приготовляют воспитанников своих к практической деятельности; с другой, они должны были отвечать за страшный переворот, до дна возмутивший жизнь европейского общества. Противоречие, заключающееся в этих обвинениях, очевидно. Вообще вопрос был поставлен с крайним легкомыслием. Французы времен Людовика XV и XVI[635] не отличались вовсе глубоким знанием классической древности или даже пристрастием к ней. Люди, участвовавшие в революции, заимствовали свои идеи не из греческих или римских писателей, а из ближайших источников современной им литературы, менее подчиненной влияниям древности, чем литература предыдущего XVII столетия; между главными деятелями революции встречается столько же, если не более, математиков, врачей и натуралистов, сколько и людей с общим образованием, которое в тогдашней Франции не было уже исключительно основано на филологических знаниях. Что в эпоху революционного опьянения парижские парикмахеры и портные, отрекаясь от христианских имен, данных им при крещении, величали себя Солонами[636], Брутами[637] и Катонами[638], ничего не доказывает, кроме жалкого невежества ремесленного класса, которого сведения о великих людях Греции и Рима ограничивались знанием имен. Позволим себе рассказать по этому поводу следующий случай. В эпоху отпадения от Испании ее американских владений жители Парагвая[639] провозгласили у себя, по примеру соседей, республиканскую форму правления, но были в большом затруднении насчет титулования новых властей. По счастью, у кого-то нашелся разрозненный том сочинений Роллена[640], содержавший в себе часть римской истории. Руководствуясь свежим знанием, только что почерпнутым из открытой ими книги, законодатели парагвайские ввели немедленно в употребление звание диктатора, консулов и т. д. Едва ли кому придет, однако, в голову заподозрить их в намерении перенесть на свою почву политические формы и идеи римской республики? Французская революция не одинокое, не беспримерное явление в Новой истории. Ей предшествовала свобода Нидерландов[641], английская революция семнадцатого века, провозглашение республики Северо-Американских Штатов[642]. Она теснее связана с этими событиями, нежели с преданиями классического мира. Никто, однако, не думал выводить образы мыслей и действий Вильгельма Оранского[643], Кромвеля или Франклина[644] из Фукидида и Тита Ливия. И, несмотря на все, что можно было сказать в защиту классического образования, предупрежденное против него общественное мнение более и более дружилось с реальным направлением. Политические обстоятельства помогали этому направлению. Небывалое развитие промышленности, последовавшее за миром 1815 г.[645], побудило европейские правительства усилить средства технического образования для подданных. Сверх специальных, учрежденных с этою целью заведений, в большей части обыкновенных общеобразовательных училищ, в гимназиях и т. д., введено преподавание естественных и математических наук, почти всегда к ущербу чисто классического элемента. Безрассудно было бы восставать против явлений, в которых выражалась существенная потребность, но, удовлетворяя этой потребности, не следует терять из виду других, быть может, высших благ и целей воспитания. Не о едином хлебе сыт
Говорить ли о печальных событиях 1848 года?[648] Роль, какую в то время играли некоторые из профессоров немецких университетов в качестве членов Франкфуртского парламента[649], по-видимому, укрепила прежнее предубеждение против «ученых школ», откуда могли выйти люди с таким вредным образом мыслей. Но разве гимназии или университеты, где обращено особенное внимание на древние языки и древнюю историю, служат исключительными рассадниками революционных идей? Самое известное из реальных заведений в Европе, Политехническая школа[650], со дня своего основания сохранила республиканское направление. Альфортская ветеринарная школа[651] постоянно высылала своих воспитанников на баррикады, как только в Париже подымался какой-нибудь мятеж. Австрийское правительство заводило у себя технические и реальные училища; оно никогда не оказывало большого поощрения классическому образованию, а венские студенты составили Академический легион[652]. И что общего между греко-римским миром и идеями коммунизма и социализма, возмущающими западные массы? Не ближе ли эти идеи, не родственнее ли так называемому реализму? Сохрани нас Бог от намерения заподозревать в дурном какую-либо науку. Наук вредных нет и быть не может. Каждая заключает в себе часть божественной истины, открывающейся нашему разуму с разных сторон в духе и во внешней природе. Не естественные науки произвели французскую революцию или нынешние нравственные болезни Западной Европы. Но нет никакого сомнения, что их решительное преобладание в воспитании, как всякая односторонность, вредно и опасно. Задача педагогии состоит в равномерном (гармоническом) развитии всех способностей учащегося, из которых ни одна не должна быть принесена в жертву другой. Знакомя юношу только со внешнею природой и с ее механическими и химическими законами, естествознание, отрешенное от учений, имеющих предметом духовные стороны бытия, неминуемо приводит к материализму. Само по себе оно не в состоянии удовлетворить нравственным потребностям человека. Шлецер[653], говоря о влиянии отдельных наук на просвещение народов, сказал, что можно представить себе целый народ отличных математиков, погруженный в глубокое варварство. Почти тоже можно сказать и о естествоведении. Можно предположить существование народа натуралистов без всяких определенных и твердых понятий о добре и зле. Прибавим, что в настоящую минуту естественные науки находятся на особенной ступени развития. Гордясь недавними и, действительно, блестящими успехами, они присваивают себе право окончательного решения вопросов, в продолжение тысячелетий занимающих разум человеческий и постоянно вынуждающих у него сознание собственного бессилия. Такое самоупоение науки, конечно, не может быть продолжительно. Рано или поздно она должна признать снова существование роковых граней, за которые не дано перешагнуть нашей любознательности. Но в ожидании неизбежного возврата к более трезвым и согласным с законами разума воззрениям естествоведение сообщает юным умам холодную самоуверенность и привычку выводить из недостаточных данных решительные заключения. Оно много содействовало к развитию в образованном поколении Запада той безотрадной и бессильной на великие нравственные подвиги положительности, которая принадлежит к числу самых печальных явлений нашей эпохи.
Но если польза, приносимая естественными науками, соединена, как показано выше, с некоторым вредом, то, повторяем, виною тому не самые науки, а место, данное им в господствующих системах воспитания, упускающих из виду целый ряд способностей и потребностей, которые таким образом остаются без надлежащей возделки и удовлетворения. Мы привели выше девиз реалистов: «Надобно учиться не для школы, а для жизни». Принимая это изречение в его настоящем смысле, они должны допустить, что или их теория недостаточна, или самое понятие их о жизни узко и скудно. Требования жизни бесконечно разнообразны: на них можно отвечать только всесторонним развитием всех сил, которых зародыши положены Творцом в духе человека. Здесь речь идет не о первоначальном образовании низших классов, которого задача и объемы определяются каждым государством сообразно с его положением внутренним и внешним, а о тех призванных к высшей и более обширной деятельности сословиях, специальному образованию которых должно предшествовать
Но разве древние языки должны быть вечною и неизбежною принадлежностью общего образования? Неужели, кроме исчерпанного до дна мира классической древности, нам неоткуда более заимствовать идей, которые можно было бы с успехом противопоставить угрожающему нам материализму? Неужели христианская история новых государств в этом отношении беднее языческой и мы не найдем в ней духовных средств против загрубления сердец и умственного упадка?
Отвечать на эти вопросы можно, по нашему мнению, не иначе, как разделив их на две части – строго ученую, научную, и потом педагогическую.
Излишне было бы говорить о пользе, которую изучение древней филологии успело уже принести всей совокупности наших знаний. Мало наук, которых начала не примыкают к трудам греческих мыслителей и ученых. Но польза эта уже принесена, и каждая наука успела совершить длинный путь, отделяющий ее от точки отправления. «Зачем же постоянно возвращаться к этой точке и повторять без надобности зады?» – говорят люди, считающие себя по преимуществу представителями умственного движения и защитниками прогресса. Но истинно великие произведения духа человеческого отличаются именно своею неисчерпаемостью. В этом-то и заключается тайна их бессмертия. Нельзя же нам отказаться от наслаждения поэзиею древних потому только, что отцы, деды и прадеды упивались ее непреходящими красотами. Дело идет вовсе не о превосходстве античного искусства над новым, а о том, что одно не может заменить другого, что у каждого есть своя, ему исключительно принадлежащая область и прелесть. Можно предпочитать Софоклу[654] Шекспира, нам более близкого и доступного, но кто осмелится сказать, что Софокл стал не нужен с тех пор, как явился Шекспир. Бессмыслие подобного приговора бросается в глаза, потому что оно объяснено резким примером; однако приговор этот истекает из целой теории, имеющей многочисленных защитников, которые считают себя вправе отказываться за нас от благороднейших памятников, созданных гением угасших народов. К счастью, наука не скрепляет таких отречений своим согласием и бережно хранит вверенные ей сокровища до других эпох, более способных их оценить и ими воспользоваться. Но искусство, скажут нам, не удовлетворяет всех потребностей современного человека, осужденного на бой с действительностью крайне положительною и трудною. Пусть наслаждается он им, как предметом роскоши, в минуту досуга. Трудовые часы его должны без раздела принадлежать науке, которая одна в состоянии сообщить ему силы, нужные для успеха в борьбе. Оставим в стороне вопрос о том, можно ли смотреть на искусство как на предмет роскоши, и не будем повторять тысячу раз приведенных доказательств его благотворного влияния на нравственную жизнь народов. Посмотрим, в самом ли деле нам нечему более учиться из древней науки; начнем с той именно отрасли, которая, по-видимому, наиболее совершила успехов в новое время и поэтому далее других отошла от колыбели своей, начнем с естествоведения. Относящиеся к нему труды Аристотеля[655] служат достаточным подтверждением сказанного нами о неисчерпаемости истинно великих произведений разума. Ссылаемся на добросовестное свидетельство всех натуралистов, изучавших науку не по одним новейшим учебникам, а знакомых с ее историческим развитием. Неужели они истощили сполна запас истин, находящихся у бессмертного Стагирита? Вместо ответа укажем на то, что высказали об Аристотеле такие авторитеты, как Кювье[656] и Жоффруа Сент-Илер[657]. Но их отзывы о трудах этого великого мыслителя по части естественных наук можно в такой же мере приложить ко всему сделанному им и в других сферах знания. Какой философ, какой историк, политик или критик в состоянии обойтись без его сочинений, когда дело идет о главных вопросах философии, политической жизни древних или искусства? Но сам Аристотель был только представителем того умственного движения, которое началось гораздо прежде его и продолжалось еще долго по его смерти. Следовательно, он может быть изучаем только в связи с тем целым, к которому принадлежит. Как отдельное явление он почти непонятен.
Набросав эти строки, мы вовсе не думаем, что объяснили значение античной науки и органическую связь ее с настоящим. Наша цель была только указать на это отношение, а раскрыть его потребовало бы времени и сведений, которых у нас нет. Остановимся, однако, еще на одном предмете, заслуживающем особенного внимания, именно на древней истории.
Из всех отделов древней истории одна только греко-римская представляет нечто оконченное и в себе замкнутое. В ней одной находим мы полное развитие народной жизни, от младенчества до дряхлости и конечного разложения. Можно сказать, что каждое значительное явление этого длинного жизненного процесса совершилось под солнцем истории, пред глазами остального человечества. Вот почему судьбы Греции и Рима всегда были и останутся надолго любимым предметом думы и изучения для великих историков и мыслящих умов, ищущих в истории таких же законов, каким подчинена природа. Явления новой, христианской истории еще далеки от своего завершения; каждое может своими последними результатами представить горькое обличение неверности суждений, которых они были предметом. Чрез все события, составляющие содержание последних пятнадцати веков, отделяющих нас от Константина Великого[658], тянется одна живая нить, и концы ее в руке Божией. Органическая нить, которою были связаны события языческого мира, перерезана христианством. Грецию и Рим можно теперь сравнить с превосходно сохранившимся трупом, над которым анатом-историк не только изучает строение народных организмов, но из которого он извлекает притом законы, приложимые и к мимо бегущей, неуловимой для него жизни. Для науки классический мир еще не утратил своего значения; сокровища, хранящиеся в его глубине, еще не истощились и способны обогащать смелых деятелей, не утративших веры в древнюю мудрость.
Нам остается сказать несколько слов о том же вопросе с
«Non scholae, sed vitae discendum», – говорит реальная школа и торопится снабдить юношу как можно большим количеством разнородных сведений, как бы внушая ему тем, что в жизни некогда учиться, что он должен взять на дорогу такой запас учености, которого бы было достаточно до конца его земного странствования. Мы уже позволили себе выразить сомнение насчет правильного со стороны реалистов понимания выбранного ими девиза. Неужели они в самом деле думают дать в школе все нужное для жизни и проводят такую резкую черту между последнею и учением? В действительности существования этого ошибочного воззрения, которого, впрочем, не разделяли ни Песталоцци, ни другие достойнейшие представители того же направления, нас отчасти убеждает самое накопление учебных часов и предметов, которое встречаем в большей части реальных школ. Ясно, что здесь дело не в качественном, внутреннем, а в количественном, внешнем приготовлении к жизни. Осьмнадцатилетний мальчик, вставая в последний раз со скамьи высшего класса среднего реального заведения, должен обыкновенно знать Закон Божий, два новых языка сверх отечественного, алгебру, геометрию, физику, химию, естественную историю органических царств природы, историю, географию и даже право – настолько, насколько этих сведений нужно для практического приложения. Спрашиваем, есть ли возможность достигнуть этой цели без чрезмерного напряжения сил и тем самым охлаждения любознательности в учащемся?
Иначе понимает свою задачу здравая педагогия, менее заботящаяся о накоплении знаний и более обращающая внимание на развитие и упражнение духовных сил. Ограничивая по мере возможности число предметов преподавания, она ставит на первом плане древнюю филологию как незаменимое никаким другим средство нравственного, эстетического и логического образования. Основательное изучение древних языков, которых правила получили математическую точность и определенность, не только сообщает эти же свойства уму, но в высшей степени облегчает занятие новыми языками, так что простое грамматическое знание греческого и латинского языков ведет за собою целый ряд других приобретений, с избытком вознаграждающих за употребленное время. Но не в этом заключается главная польза изучения классической литературы. Где, как не в ее отборных памятниках, найдем мы столь совершенное сочетание изящной формы с благородным содержанием? Откуда вынесет юноша столь чистое понятие о красоте и столь возвышенные чувства нравственного долга и человеческого достоинства? В понятиях и убеждениях Греции и Рима было, бесспорно, много ложного и неприменимого к быту новых гражданских обществ; но умному наставнику нетрудно отделить чисто историческое, временное от общечеловеческого, вечно-истинного элемента в творениях греческих поэтов и мыслителей. Влияние античных политических теорий могло быть опасно при незнакомстве с историей; но в настоящее время и эта опасность прошла, или, по крайней мере, грозит уже совсем не с той стороны.
До 1851 г. русские гимназии шли медленным, но верным шагом к указанной им цели. Им предстояла задача осуществить идеал среднего заведения, приготовляющего своих воспитанников не к одному университету, но и к жизни, не чрез поверхностное многознание, а чрез основательное и всестороннее развитие способностей. Цель эта теперь отодвинута на задний план. «Но где же плоды семнадцатилетнего классического направления?» – говорят его противники, ссылаясь на, в самом деле, неудовлетворительное состояние древних языков в нынешних гимназиях. Ответ на этот упрек не труден: полезное и плодотворное действие филологии возможно только при достаточном количестве хороших, знающих дело и усердных к нему учителей…