Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Поэты 1820–1830-х годов. Том 1 - Василий Иванович Козлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не оставляй меня, отрадное виденье, Мечта высокая, прекрасная моя! («Мечта») Какой судьбой сюда, в юдоль изгнанья,       С каких небес явилась ты?

В 1830-х годах — это ходовой романтический штамп. Но для участников кружка Станкевича за подобной формулой стояло искренне и трудно пережитое ими противоречие между «земной» и «небесной» любовью, между «конечным» и «бесконечным».

В то же время Красов не свободен и от воздействий вульгарного романтизма:

Я трепетно глядел в агат ее очей: Там целый мир любви под влагой сладострастья,— И, полный прежних дум, тревоги и участья,         Я грустно любовался ей.         Я думал: чудное созданье,         О гений чистой красоты, Какой судьбой сюда, в юдоль изгнанья,         С каких небес явилась ты? («Она»)

Так пушкинский «гений чистой красоты» уже совмещается у Красова с бенедиктовским «агатом очей» и «влагой сладострастья».

В 1830-х годах романтизм охватил самые широкие круги — от академических, где он процветал на почве пристального изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. Зыбкости границ между «романтизмами» разного уровня способствовали некоторые особенности литературной обстановки 1830-х годов: всеобщее стремление к максимально сильному и эффектному выражению запросов романтической личности, распад литературных норм, запретов и требований хорошего вкуса, выработанных двумя предыдущими десятилетиями, характерное для переходного времени смешение разнородных литературных традиций — пестрое наследие мирового романтизма.

Кружок Герцена — Огарева также имел своих поэтов. Для Огарева 1830-е годы — это период ранних стихотворных опытов; его поэтическое творчество развивается позднее, начиная с 1840-х годов. В 1830-х годах самый активный поэт этого круга — Николай Сатин; с середины десятилетия стихи его неоднократно появляются в периодической печати.

В поэзии Сатина широко представлены характерные романтические мотивы. В «Умирающем художнике» это мотивы творческого подвига, божественного вдохновения и самоотречения художника, его неутоленного стремления из «конечного» в «бесконечное»;

Давно, давно в себе я ощущал Невнятное, нагорное призванье Создать святой величья идеал!.. О, эта мысль, как неземная сила, Огнь творчества в душе моей зажгла, Она всегда мне знаменем служила И в мир иной таинственно влекла!..

В стихотворении «Поэт» высокие порывы вдохновения противопоставлены суровым требованиям своекорыстного, «прозаического» века[36].

Но романтизм Сатина прошел уже через увлечение идеями утопического социализма. Особенно заметны следы этих увлечений в его «фантазии» «Раскаяние поэта» (опубликована в «Телескопе» в 1836 году), где, в духе доктрины сенсимонистов, эгоизм противостоит всеобщему братству людей. В «Раскаянии поэта» темы, занимавшие умы юных романтиков, — судьба поэта, «земная» и «небесная» любовь, борьба между любовью и славой, слияние с природой, устремление в «бесконечное» — объединены мыслью о высоком призвании и нравственном совершенствовании человека. Возвышенный поэт, уйдя от мира, уединяется с тремя верными «подругами» — природой, любовью и поэзией. И вот тут завязывается конфликт между сферой «абсолютного» и «бесконечного» и неистребимыми нравственными обязательствами, которые связывают поэта с презираемой им «толпой». Поэт обращается к деве, разделяющей с ним восхитительное уединение:

Одна твоя любовь не укротит стремленья, Она божественна, я знаю цену ей; Но над главой моей пусть прогремят проклятья, Когда забуду я отчизну и людей, Вас, дети падшие, но мне родные братья!

Романтический гуманизм торжествует. Поэт — снова «брат людей»! Он возвращается в мир:

Я совершу свое предназначенье, Я всё отдам: подругу, славу, честь, Я принесу себя во всесожженье! О! тяжек крест, но должно его несть!!!

Итак, избранная романтическая личность должна служить той самой «толпе», над которой она «парит». Именно в этом условие ее «избранности», ее героичности. Это противоречие романтического сознания имело глубокие корни в русской общественной жизни 1830-х годов. Торжество реакции, крушение чаяний и идеалов дворянской революции способствовали развитию романтического индивидуализма и самоуглубления. В то же время эта обстановка вызывала у мыслящей молодежи недовольство действительностью, протест против порабощения и духовного обезличивания людей.

В Московском университете, наряду с кружком Станкевича, с кружком Герцена — Огарева, в котором политические и социальные интересы представали в философской, теоретической форме, существовали и объединения чисто политические и более демократические по своему составу (кружок братьев Критских, кружок Сунгурова). Кружки сообщались между собой. Огарев, Сатин, Кетчер в 1833 году попали под негласный надзор полиции за связь с сунгуровцем Костенецким. Университетская молодежь постоянно общалась с Полежаевым, когда его полк стоял в Москве. Завсегдатаем студенческих сборищ был и поэт В. И. Соколовский. Герцен, Огарев, Сатин были арестованы за участие в пении «пасквильных песен» на студенческой вечеринке, на которой они как раз не присутствовали. Самая криминальная из них песня Соколовского:

Русский император Богу дух вручил…

Эта песня касалась 14 декабря, вообще событий, предшествовавших воцарению Николая I.

Автор антимонархических стихов, Соколовский в то же время один из характерных представителей романтизма 1830-х годов. В его поэме «Мироздание» распространенные в 1830-х годах идеи шеллингианской эстетики (мир как художественное творение бога) сочетаются с архаическими традициями русской оды и эпической поэмы XVIII века, с напряженной романтической метафоричностью, с поэтическим языком экспрессивным и неточным, допускающим неправильности, неологизмы. Современников особенно забавлял предпоследний стих поэмы Соколовского «Хеверь»: «Субботствовать в объятиях любви…»[37].

Драматическая поэма «Хеверь» — как и поэма «Мироздание» — отмечена чертами стилистического брожения 1830-х годов и характерна своим романтическим замыслом. Библейский сюжет, заимствованный из книги Эсфирь, трактуется в ней в духе доктрины христианской любви, которая привлекала и поклонников немецкой романтической философии, и последователей ранних социально-утопических учений. Хеверь неожиданно оказывается провозвестницей всеобщего братского единения и любви, предназначенной для спасения и блаженства всех людей, а не только «избранных народов».

К той же первой половине 1830-х годов относится поэтическое творчество питомца Петербургского университета, молодого ученого, талантливого эллиниста Владимира Печерина. Среди стихотворных произведений Печерина наиболее интересное — драматическая поэма «Pot-pourri» («Торжество смерти»). В ней и пафос тираноборчества и гибели за свободу, и тема «пяти померкших звезд» (пять казненных декабристов), и социально-утопическая идея неизбежной гибели старого мира, сближающая раннего Печерина с ранним Герценом. Недаром в марте 1853 года, во время своего свидания с Печериным, тогда уже эмигрантом и монахом католического ордена редемптористов, Герцен вспомнил «Pot-pourri», которое читал в списке еще в России, и просил у Печерина разрешения напечатать его поэму (она появилась в «Полярной звезде» на 1861 год). Для Герцена (даже в 1850-х годах) печеринское «Pot-pourri» оставалось памятником русского революционного романтизма.

Станкевич, Сатин, Печерин — это, так сказать, академическое крыло романтизма 1830-х годов, их поэзия так или иначе была откликом на подлинную философскую и политическую проблематику эпохи. Но все они еще в меньшей мере, чем поэты-любомудры, в состоянии были найти новые, адекватные формы выражения этой проблематики. Все они, как и многие их сверстники, увлечены потоком эклектического, пестрого, неразборчивого в средствах выражения, все шире распространяющегося позднего романтизма. Философской предпосылкой романтической экспрессии служила идея «избранной личности», непосредственно обнаруживавшейся в патетическом словоупотреблении. Но это стремление к патетике, к грандиозности таило в себе опасность сближения с «ложно-величавой школой», с вульгарным романтизмом, уже разменявшим романтическую экспрессию на романтические эффекты, утратившие связь с философскими истоками направления.

Большая дистанция существует между ученым филологом и мыслителем Печериным и Тимофеевым, типическим представителем низового романтизма, что не мешало внешнему сходству их произведений. В «Торжестве смерти» Печерин, например, писал: «Волны в торжественных колесницах скачут по развалинам древнего города; над ними в воздухе парит Немезида и, потрясая бичом, говорит:

Мщенье неба совершилось! Всё волнами поглотилось! Северные льды сошли. Карфаген! Спокойно шли Прямо в Индью корабли! Нет враждебный земли!

Музыка играет торжественный марш. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде». Все это чрезвычайно напоминает «мистерии» и «фантазии» Тимофеева с их бутафорской символикой, непроизвольно пародирующей вторую часть «Фауста».

В «мистерии» Тимофеева «Жизнь и смерть» участвуют: призрак, привидение, хор духов, невидимый хор на земле, голос с неба и т. д. Фантазия «Последний день» даже сюжетом походит на печеринское «Торжество смерти», не говоря уже о стиле авторских ремарок: «Небо падает целою пеленою. Со всех сторон необыкновенное сияние. Земля разрушается в одно мгновение ока и миллионами пылающих обломков летит в преисподние бездны! В светлом воздухе видны мириады людей, и с громовым эхом раздаются в пространстве уничтоженной вселенной

Звуки страшной трубы».

При всем формальном сходстве, «Торжество смерти» и «Последний день» все же произведения разные. Они по-разному прочитывались современниками. И у Печерина, сквозь всю бутафорию, доходила до них та свободная мысль, которую через три почти десятилетия Герцен счел нужным сделать достоянием читателей «Полярной звезды».

5

Если Подолинский, Шевырев, Красов, Сатин, даже Печерин и Станкевич не свободны были от безвкусицы и наивных эффектов, то в мещанско-чиновничьей среде николаевской поры вульгарный романтизм господствовал безраздельно. Эта низовая литература имела свои печатные органы («Библиотека для чтения», «Северная пчела»), своих корифеев (Кукольник, Тимофеев, Бенедиктов), свою систему организованного потакания обывательским вкусам. Именно в этой среде яснее всего проявились свойства, воспитанные николаевским самодержавием и бюрократизмом: атрофия общественных интересов и неспособность к созданию собственных культурных ценностей.

В 1830-х годах романтизм охватил самые широкие круги — от академических, где он развился на почве изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. В недрах «Библиотеки для чтения» и «Северной пчелы» создалась собственная «поэзия мысли». Крупнейших ее представителей, Кукольника, Тимофеева, «Библиотека» провозглашает русскими Байронами и Гете, «Северная пчела» нисколько не уступает ей в цинизме. По поводу «Песен» Тимофеева рецензент «Северной пчелы» писал: «Веселость и насмешливость не главные достоинства песен г. Тимофеева: они видны только в тех песнях, которые выливались из души его в те немногие минуты, когда она отдыхала от тяготивших ее тяжелых дум»[38]. А вот рецензия на «фантазию» Тимофеева «Поэт»: «Из этого краткого обзора читатели увидят, какую обширную, высокую мысль автор положил во главу угла своего творения. В самом деле, мысль сия по своей глубокости, силе и теплоте есть нечто совершенно новое в нашей литературе. Создание, основанное на ней, могло бы заключать в себе более эпической и драматической жизни, менее философии и более поэзии; видно, что это один еще очерк здания огромного и великолепного»[39].

В этой «фантазии» поэт предстает сначала во всем разочарованным, отрекающимся от жизни и деятельности, потом, подобно богу, вдохновенно творящим целый мир и наконец умирающим в нищете и забвении среди равнодушной и суетной толпы. Тема поэта, гения, отвергнутого бессмысленной толпой, в русской романтической литературе описала характерную кривую — от пушкинской концепции вдохновения, от программного «Поэта» Веневитинова, восходящего к основам шеллингианской эстетики, через Шевырева, Хомякова, до упрощенной трактовки у Тимофеева («Поэт», «Елисавета Кульман»), Полевого («Аббадона»), Кукольника («Торквато Тассо») и, разумеется, у Бенедиктова («Скорбь поэта», «Чудный конь», «Певец»). Тему подхватывают и романтики 1830-х годов меньшего масштаба. Например, Лукьян Якубович:

Как водопад, кипит и рвется Могучий мыслию поэт: Толпа на звук не отзовется, На чувство чувств у черни нет. Лишь друг природы просвещенный Среди лесов своих, в глуши, Вполне оценит труд священный, Огонь божественной души. («Водопад», 1833).

Романтизм 1830-х годов преисполнен грандиозными темами, характерами, страстями. Одно из типических его порождений — творчество Нестора Кукольника, который создал серию стихотворных драм, или «драматических фантазий», посвященных трагическим судьбам художников и поэтов («Торквато Тассо», «Джакобо Санназар», «Доменикино» и др.). Шевырев язвительно писал: «Г. Кукольник хочет принадлежать к числу тех гениальных писателей, для пера которых нет исторического имени страшного, нет славы непобедимой!.. И Гете неохотно бы выступил на Рафаэля, Микель-Анджело, Канову, но г. Кукольник пускается на всех»[40].

«Кукольник, — вспоминает И. И. Панаев, — преследовал мелкое по его мнению направление литературы, данное Пушкиным, все проповедовал о колоссальных созданиях; он полагал, что ему по плечу были только героические личности»[41]. В этой антипушкинской борьбе за «ложно-величавой» школой стояла читательская масса, посетители столичных театров и влиятельнейшие органы петербургской печати.

У Якубовича, Кукольника, Тимофеева, Бернета и других второстепенных поэтов 1830-х годов можно встретить новообразования, синтаксические вольности, непредвиденные образы и проч., но все это носит характер нарушений, отклонений от некой довольно крепкой стилистической основы, в общих чертах подчиненной еще нормам 20-х годов. «Ложно-величавая» школа жила, в сущности, на чужом стиле, по мере сил приспособляя его к своим потребностям. Вот почему из всех представителей этой школы наибольшим успехом пользовался Бенедиктов, которому удалось создать стиль, соответствующий ее тенденциям.

В поэзии Бенедиктова современники могли найти не только искомую романтическую личность, но и тот «переворот» в стихотворном языке, который тщетно пытался произвести Шевырев. У Бенедиктова, в самом деле, непривычное вместо привычного, заметное вместо стертого, разбухшая метафора вместо эпигонской гладкости. Отличительная черта метафоричности Бенедиктова — это резкая ощутимость в метафоре прямого, первичного значения ее элементов, что ведет к реализации метафоры и в конечном счете к логическому абсурду — словом, к тому, что безоговорочно отвергала русская поэтика от Батюшкова до Пушкина. Практика Бенедиктова, хотя и в вульгаризованной форме, прививала русской поэзии навыки романтического построения образа. Его безудержный максимализм, лексический, семантический, предсказывает порой стихотворные эксперименты модернизма конца XIX — начала XX веков. Бенедиктов ниспроверг систему эстетических запретов, столь непреодолимую для поэтов предыдущего поколения. В принципе он отказался от всяких регулирующих начал и, допустив любые слова в любых сочетаниях, извлек из романтических возможностей самые крайние результаты. У Бенедиктова не только сняты классические нормы логики и хорошего вкуса, но и нормы языка оказались необязательными. Отсюда знаменитые новообразования («безверец», «видозвездный», «волнотечность», «нетоптатель» и т. д.), которые сопоставляли впоследствии с футуристическим словотворчеством.

Мещанско-чиновничья среда, выдвинувшая Бенедиктова, в целом была неспособна к выработке обобщающих идей и собственных культурных ценностей, — в этой области ей приходилось вести паразитическое существование. Для вульгарного применения культурно-идеологических ценностей характерны подражательность, упрощение и смешение. Последнее потому, что для тех, кто ценности не создает, но заимствует из разных мест, как готовые результаты чужих достижений, — непонятна их внутренняя несовместимость.

Лирический герой Бенедиктова — это «самый красивый человек», украшенный всем, что только можно было позаимствовать в упрощенном виде из романтического обихода. Для поэтов-любомудров романтическая, в частности натурфилософская, тема в поэзии являлась производным от определенной идеалистической концепции мира. Бенедиктовская романтика, потеряв непосредственную связь с философскими истоками романтизма, превратилась уже в элемент обывательской эстетики, но при этом она сохраняет в суммарном и упрощенном виде ряд основных романтических представлений: представление о стихийном величии и о символической значимости сил природы, представление об «избранниках человечества», преследуемых «чернью», представление о любви к «идеальной деве» и т. п. На основе этого паразитического романтизма Бенедиктов разрабатывает модные поэтические темы. Так, например, из всех стихотворений Бенедиктова едва ли не наибольшим успехом пользовался «Утес», в котором иносказательно дана тема одинокой, гордой личности, бросающей вызов обществу.

В поэзии идеологически подлинной слово оплачивается трудом, борьбой, мыслью, в него вложенными. Отсутствие социальных ценностей, стоящих за поэтическими средствами выражения, в поэзии Бенедиктова непрерывно разоблачается благодаря совмещению несовместимого. Так, «космическая» грандиозность, к которой тяготеет вся эта поэзия, не мешает нисколько наивной идеализации мещанского быта. Характерно, например, стихотворение «Вальс», в котором Бенедиктов переносит в мировые пространства петербургский бал средней руки. Широкое применение космогонических образов восходит у Бенедиктова и к русской одической традиции XVIII века, и к Шиллеру, но в дальнейшем он начинает пользоваться космогонией, так сказать, в своих собственных видах.

Всё блестит: цветы, кенкеты, И алмаз, и бирюза, Люстры, звезды, эполеты, Серьги, перстни и браслеты, Кудри, фразы и глаза… …В сфере радужного света Сквозь хаос, и огнь, и дым Мчится мрачная планета С ясным спутником своим. Тщетно белый херувим Ищет силы иль заклятий Разломить кольцо объятий; Грудь томится, рвется речь, Мрут бесплодные усилья, Над огнем открытых плеч Веют блондовые крылья, Брызжет локонов река, В персях места нет дыханью, Воспаленная рука Крепко сжата адской дланью, А другою — горячо Ангел, в ужасе паденья, Держит демона круженья За железное плечо.

«Вальс» появился в 1841 году в «Современнике», редактировавшемся тогда Плетневым, и в той же книжке журнала напечатан «Галопад» поклонницы Бенедиктова поэтессы Шаховой;

Вихрем в круге галопада Мчатся легкие четы… …Розы, ландыши, лилеи В кудрях змейчатых цветут; Кудри, прыгая у шеи, Скромно плечи стерегут. Но одна царица бала; С нею мчится адъютант Вкруг пестреющего зала, И красивый аксельбант На груди его высокой Звонко пляшет по крестам Нитью золота широкой. Как вожатый всем четам, Адъютант с своей царицей, Повелительницей зал, Как орел с младой орлицей, Галопад опережал.

В своей вариации «Вальса» Шахова убавила мировые сферы и прибавила адъютанта. Этого оказалось достаточно, чтобы — при всей чистоте намерений поэтессы — превратить «Галопад» в пародию, причем однобокую. Ведь у Шаховой только гостиная, а Бенедиктову важно было столкнуть гостиную с мирозданием.

Скрещение элементов, как бы утративших свое первоначальное назначение, — основная черта бенедиктовского стиля, вплоть до отдельных словосочетаний, в которых смешаны славянизмы и архаизмы, городское просторечие, «галантерейные» выражения, деловая речь и т. д. Таковы, например, словосочетания: «к паре черненьких очей», «певец усердный твой» (ср. «усердный чиновник») или о локоне — «шалун главы». На такой почве лирика утрачивает стилистическую непроницаемость, в свое время свойственную ей более, чем какому бы то ни было другому роду литературы. В лирику пробиваются слова из быта, занимая место рядом с поэтическими условностями. В своем роде это было расширением возможностей лирического слова, как расширением было и бенедиктовское строение образа.

При всей оторванности от философских истоков направления, стилистика Бенедиктова обладала чертами романтизма, в первую очередь густой, напряженной метафоричностью. Обилие образов сближало его поэзию и с одой XVIII века, и с французским романтизмом (Гюго), противопоставляя ее «прозрачному» лирическому стилю школы Батюшкова, которому свойственно было плавное движение единой темы и скупость в отборе выразительных средств.

В поэзии Бенедиктова дошло до крайнего своего предела романтическое брожение 30-х годов. При этом Бенедиктов был настолько даровит и стихом владел настолько искусно, что в первый момент его восприняли как высокого романтического поэта читатели самого разного уровня[42].

Поэзию Бенедиктова ценили Жуковский, А. Тургенев, Вяземский, Тютчев. Известные критики — Плетнев, Сенковский — писали о его замечательном даровании. Шевырев провозгласил Бенедиктова «поэтом мысли». И. С. Тургенев признавался впоследствии в письме к Толстому: «.. Знаете ли вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала, плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?»[43].

6

Литературной ситуации 1830-х годов присуща парадоксальная черта: поэты-романтики этих лет среди своих блужданий и исканий не заметили решений проблем современной поэзии, предложенных Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым. Между тем уже ранний Лермонтов решил проблему романтической личности; Тютчев нашел новый метод философской лирики. Пушкин же вывел лирическую поэзию на безмерно широкую дорогу художественного познания исторической и современной действительности.

Пушкин, зрелый Лермонтов, Тютчев позднего периода расторгли обязательную некогда связь между высокой поэзией и высоким слогом с его славянизмами и архаической окраской. Это стилистическое освобождение открыло перед поэзией мысли принципиально новые возможности.

Что касается творчества начинающего Лермонтова, то это удивительный плод, который принесла поэтика 1830-х годов, поэтика больших слов и напряженных эффектов. Семнадцатилетний юноша всей совокупностью своей духовной жизни завоевал право сказать:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей…

Большие слова на этот раз оказались равны своему предмету — молодой героической душе человека. Но Лермонтов, оправдавший патетическую поэтику, быстро от нее отказался. Настолько быстро, что вышел к читателю уже занятый разрешением совсем иных творческих задач.

В творчестве юного Лермонтова открытия совершались за пределами печати. Удивительнее незаинтересованность, с которой любомудры отнеслись к творчеству Тютчева. Тютчев в юности принадлежал к кружку Раича, участники которого были идейно и лично связаны с Обществом любомудрия. И все же знаменем этого круга стал не Тютчев, а элегический Веневитинов. Это обусловлено не только внешними обстоятельствами (отъезд Тютчева в 1822 году на долгие годы за границу, разрозненные, случайные — до 1836 года — появления тютчевских стихов в печати). В поэзии Тютчева нет наглядного единства, в том числе единства лирического героя. Тютчев не сосредоточен на судьбах романтического поэта, ни на какой-либо другой, столь же канонической теме романтизма. Его поэтическая мысль, внутренне единая, воплощаясь, дробится и проникает в многообразные явления бытия. И Шевырев, в 1835 году провозгласивший поэтом мысли Бенедиктова, в 1836 году не заметил появления в «Современнике» двадцати четырех стихотворений Тютчева.

Русские шеллингианцы прошли мимо величайших явлений своего времени, потому что они всегда искали поэта с той же программой. Не подошел под эту философскую программу и Баратынский, — даже в 1830-х годах, в пору своего сближения с Иваном Киреевским и его единомышленниками. Баратынского этот круг признал мыслящим поэтом, но отнюдь не считал его поэзию существенным, принципиальным фактом своей духовной жизни.

Поэты-любомудры средствами рационалистической по своим истокам, по своему существу поэтики пытались воплотить новые философско-романтические замыслы, и вся их деятельность отмечена этим творческим противоречием. Поэтика устойчивых стилей предписывала традиционность, принципиальную повторяемость поэтических средств. Эта повторяемость расценивалась не как недостаток оригинальности, но, напротив того, как необходимое условие узнавания данного стиля. В этой системе существовал определенный подбор метафор, метонимий, сравнений — и каждый новый образ являлся своего рода развитием или вариантом традиционного иносказания, лежавшего в его основе. Это стилистическое наследство досталось молодым русским романтикам, недостаточно сильным, чтобы его преодолеть. Философское стихотворение поэтов-любомудров строится чаще всего путем нанизывания на некий тематический стержень отдельных иносказаний. Вот, например, как Хомяков решает излюбленную им тему поэтического вдохновения:

И если раз в беспечной лени, Ничтожность мира полюбив, Ты свяжешь цепью наслаждений Души бунтующий порыв, — К тебе поэзии священной Не снидет чистая роса И пред зеницей ослепленной Не распахнутся небеса. Но сердце бедное иссохнет — И нива прежних дум твоих, Как степь безводная, заглохнет Под терном помыслов земных. («Вдохновение»)

В этом стихотворении есть стержневая мысль, выраженная даже догматически, тезисно. Но, кроме того, каждый почти стих представляет собой отдельный, замкнутый метафорический образ; лирическое движение возникает из непрерывного их чередования и сцепления. Бунтующая душа, священная поэзия, ослепленные зеницы, иссохшее сердце, безводная степь и т. д. — все эти образы принадлежат уже испытанному арсеналу высокой лирики, и к данной теме, к теме поэта и романтического вдохновения, сами по себе они отношения не имеют. Каждый такой словесный образ как бы изолирован от других, возбуждаемые им ассоциации замкнуты в его пределах и не перебрасываются в соседние смысловые ряды.

Не любомудры, не Станкевич и его друзья, а Тютчев нашел небывалый еще метод для философской лирики XIX века. Для этого он прежде всего должен был освободиться от нормы готовых стилей. Воспитанный в традициях высокой лирики XVIII века, Тютчев широко использовал эти традиции, но он использовал их для создания образов непредвидимых и первозданных, слагающихся в контекст нового типа. Нанизывание самодовлеющих, замкнутых иносказаний Тютчеву чуждо. Он строит философское стихотворение как единый, охватывающий символ. Иногда это выражается в излюбленных Тютчевым параллелизмах между явлением природы и духовной жизнью человека, но и без явного параллелизма у Тютчева возникает сквозной образ:

Есть некий час в ночи всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес. («Видение»)

«Живая колесница мирозданья» (живая, потому что трепещущая звездами) — это образ такой динамичности, что он не может замкнуться в собственных ассоциациях; они овладевают всем текстом, пронизывают его до конца.

Лермонтов еще не печатался. Тютчев прошел стороной. Зато с Пушкиным московским шеллингианцам пришлось встретиться лицом к лицу. История заставила их решать вопрос об отношении к Пушкину как вопрос самый значительный и неотложный, и они в целом решили его отрицательно[44]. Признание в этом кругу получил, собственно, только «Борис Годунов», отвечавший требованию исторической и национальной проблематики. Лирика же Пушкина с удивительной слепотой была ими отнесена к разряду «бездумной» поэзии.

В 1826 году, в связи с подготовкой к изданию «Московского вестника», любомудры сделали попытку вовлечь Пушкина в круг своих интересов. Ожидания их оказались тщетными. Свидетельством этих ожиданий является послание Веневитинова к Пушкину, в котором он трактует Пушкина как ученика Гете. Это было явной натяжкой, и эту трактовку скорее следует понимать как предложенную Пушкину программу его будущего развития.

Еще двусмысленнее шевыревское послание к Пушкину 1830 года. Шевырев призывает Пушкина возродить мощь русского поэтического языка, идя по стопам Ломоносова и Державина. Попутно дается уничтожающая характеристика современной русской поэзии:

Лишь только б ум был тихо усыплен Под рифменный, отборный пустозвон…

А ведь эта современная поэзия была прежде всего поэзией Пушкина. В сущности Шевырев — разумеется, в замаскированной форме — призывает Пушкина преодолеть самого себя. Не случайно через несколько лет (1835) в отзыве на «Стихотворения» Бенедиктова Шевырев зачислил Пушкина и его соратников в период «изящного материализма» — во-первых, отживший, во-вторых, низший по сравнению с новым периодом мысли. В качестве поэта мысли Пушкину противопоставлен был Бенедиктов[45].

Пушкин же тем временем совершал в лирике решающий переворот. Сделанное Пушкиным проливает свет на искания, нередко смутные, современных ему поэтов и на будущие судьбы русской поэзии.

Один из основных лирических жанров 1820-х годов — элегия; и в ней Пушкин первоначально полностью сохраняет классическую «батюшковскую» традицию. Но сквозь условную ткань этого стиля очень рано начинают проступать новые черты психологической конкретности (в том же направлении движется и элегия Баратынского). При этом Пушкин, в отличие от многих поэтов-романтиков, осуществляет индивидуализацию лирики не через образ лирического героя. Для Пушкина важнее другое — то, что можно назвать лирическим событием. Лирическое событие не следует смешивать с повествовательным сюжетом, который может быть присущ лирическому стихотворению. Речь идет о другом — о некой развивающейся ситуации, конкретной и единичной, которая поэтически обобщается, в то же время сохраняя свою единичность, неповторимость.

Классическая русская элегия начала века строилась иначе. Поэт мог, разумеется, исходить из конкретного события, даже из биографического случая. Но случай этот оставался за текстом, поглощаясь миром поэтических символов. Так, например, широко известная в литературных кругах история несчастной любви Жуковского и Маши Протасовой составляла подразумеваемое, а не непосредственное содержание его любовной лирики, в том числе и переводной. Индивидуализируя лирическое событие, Пушкин открыл дорогу лирике Тютчева, Лермонтова, Фета, Некрасова и всей последующей.

Лирика Пушкина 1830-х годов выражала сознание конкретного, современного, исторически обусловленного и исторически мыслящего человека[46]. Поэт любомудров также, конечно, выражал некое состояние современного сознания, но выражал его в формах, отрешенных от действительности, абстрактных и как бы вневременных. Язык этого поэта — условно-поэтический и тоже как бы вневременный — был непригоден для поэзии исторической и современной действительности.

Еще в заметке 1828 года Пушкин протестовал против «условленного, избранного» литературного языка, против «условных украшений стихотворства» и выдвинул требование «нагой простоты». Сущность совершенного Пушкиным великого переворота состояла в том, что лирическому слову возвращен был его предметный смысл, и тем самым поэту дано невиданно острое орудие для выражения насущной человеческой мысли. Слова больше не отбираются ни по лексическому признаку, ни по признаку постоянной принадлежности к той или иной системе поэтических знаков и символов. Стихотворная речь открыта теперь любым словам, то есть любым явлениям действительности. Следовательно, любое фиксирующее действительность слово могло быть теперь превращено в эстетический факт, не становясь при этом иносказанием, условным «сигналом». Таково специфическое для лирики выражение нового, реалистического восприятия мира.

Совершенный Пушкиным переворот был делом величайшей трудности. Речь ведь шла совсем не о том, чтобы просто решиться ввести «прозаические» слова в поэтический текст. Само по себе это трудностей не представляло; но путь механических стилистических смешений — это путь Бенедиктова, приводящий нередко к непроизвольному комическому эффекту. У Пушкина речь шла об эстетическом чуде претворения обыденного слова в слово поэтическое. В условных поэтических стилях лирическое слово утрачивало свое предметное значение, свою материальность. В поздней лирике Пушкина оно сохраняет предметность, но этой предметностью оно не ограничено.

В искусстве реалистическом жизненные ценности определяются значением вещей, уже не заранее заданным, как в классицизме и в романтизме, но исторически складывающимся и всякий раз утверждаемым художником. Для Некрасова величайшей ценностью являются судьбы русского крестьянства, и это определит пафос его демократической поэтики. Но для того чтобы у Некрасова некогда «низкие» слова могли прозвучать как самые высокие, нужен был переворот, совершенный Пушкиным.

Для того чтобы обыденное, разговорное слово могло по праву занять место рядом с испытанными символами высокого и прекрасного, оно, это разговорное слово, должно в свою очередь стать представителем заново утверждаемых жизненных ценностей. Так, в стихотворении «Осень» русская природа, уединенная сельская жизнь, слитая с этой природой, управляемая ее законами, являются величайшими ценностями, — в частности, потому, что они предстают нам здесь как условие поэтического вдохновения, творческого акта, о котором, собственно, и написано стихотворение «Осень».

Ведут ко мне коня; в раздолии открытом, Махая гривою, он всадника несет, И звонко под его блистающим копытом Звенит промерзлый дол и трескается лед. Но гаснет краткий день, и в камельке забытом Огонь опять горит — то яркий свет лиет, То тлеет медленно, — а я пред ним читаю, Иль думы долгие в душе моей питаю.

Здесь отчетливо видно, как сфера значительного и прекрасного втягивает в себя, пронизывает собой и тем самым преображает обыденные вещи.

Промерзлый, трескается — эти слова не были бы допущены в классическую элегию; копыто — скорее принадлежало к басенному-словарю. Но в «Осени» Пушкина все эти предметные слова в то же время выразители идеи вольной сельской жизни, русской природы, вдохновенного труда. Они так же прекрасны — и потому закономерно друг с другом сочетаемы, — как камелек, в котором то горит, то тлеет огонь, как думы поэта. Все это равноправно и единой цепью сплетающихся ассоциаций тянется к заключительному образу вдохновения — плывущему кораблю, грандиозному символу, изображенному также вполне предметно («матросы вдруг кидаются, ползут…»).

Пушкин показал, что в слово, полностью сохраняющее свою психологическую или вещественную конкретность, может быть вложен огромной силы заряд идеи, социальной и моральной. Тем самым Пушкин решил поставленную временем задачу поэзии действительности. Великие лирические произведения 1830-х годов — «Осень», «Из Пиндемонти», «Мирская власть», «Вновь я посетил…», «Когда за городом задумчив я брожу…», «Я памятник воздвиг себе нерукотворный…» — Пушкин при жизни не напечатал. Впрочем, если бы романтики 1830-х годов и знали позднюю лирику Пушкина, они вряд ли бы ее оценили, поглощенные собственными опытами в области поэзии мысли. Это была не та программа.

В статье «В чем же наконец существо русской поэзии…» Гоголь писал: «Пушкин слышал значение свое лучше тех, которые задавали ему запросы, и с любовию исполнял его».

Поздняя лирика Пушкина принесла плоды в поэзии Лермонтова, Некрасова; но сама по себе она и в 1840-х годах не стала фактом широкого литературного звучания. В конце своей деятельности Пушкин упорно думал над романом в новом, психологическом роде. Замыслы эти не осуществились, но своими стихами последних лет Пушкин подвел русскую литературу к порогу большой прозы. И в великом русском романе второй половины XIX века будут решаться вопросы, поставленные Пушкиным.

В будущее, однако, вошло не только увиденное Пушкиным, но и многое из того, мимо чего он прошел. Русская литература второй половины XIX века невозможна не только без реалистических открытий зрелого Пушкина, но и без душевного опыта романтиков 1830-х годов, отразившегося и в творчестве второстепенных поэтов этого времени.

Лидия Гинзбург

СТИХОТВОРЕНИЯ

Д. В. ДАШКОВ


Д. В. Дашков. Литография К. Эргота с рис. Л. Питча.

Дмитрий Васильевич Дашков (1788–1839) известен в истории русской поэзии своими переводами греческой эпиграммы, имевшими важное значение для развития поэтических стилей в XIX веке. Окончив с отличием Московский университетский благородный пансион (где учился вместе с Грамматииым и Милоновым), Дашков начал службу в Московском архиве ведомства коллегии иностранных дел, а затем в министерстве юстиции, под начальством И. И. Дмитриева, с которым впоследствии сохранял литературные связи. Уже в 1803–1805 годы он печатает в пансионских изданиях («Утренняя заря», «И отдых в пользу») свои переводы с французского. В начале 1810-х годов он — заметная фигура в русской литературной жизни, член Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, активный сотрудник «Цветника», «Санктпетербургского вестника», «Вестника Европы». В 1810–1811 годах выходят его первые критико-полемические работы, направленные против А. С. Шишкова и обосновывающие общественно-литературную позицию будущего «Арзамаса» («О переводе двух статей из Лагарпа», 1810; «О легчайшем способе возражать на критики», 1811). Дашков противопоставил литературно-политическому консерватизму «шишковистов» либеральную просветительскую позицию молодых писателей из окружения Карамзина. Статьи Дашкова укрепили за ним репутацию блестящего полемиста. В них сложился особый стиль иронической похвалы, развитый затем в пародийных «речах» арзамасцев (речь в похвалу графу Д. И. Хвостову, 1812; «Письмо к новейшему Аристофану», 1815, направленное против А. А. Шаховского). Исключенный в 1812 году из Общества за «похвалу» Хвостову, Дашков становится одним из основателей и активных участников «Арзамаса», где также читает несколько «речей», пишет пародийную кантату против Шаховского и т. д. В то же время он выступает и как теоретик «серьезной» критики, обосновывая просветительский взгляд на нее как на способ формирования общественного мнения, очищения нравов и просвещения общества («Нечто о журналах», 1812).

По своим литературным симпатиям Дашков — «классик»: античность сохраняет для него значение эстетической нормы; уже в 1811 году он пишет о необходимости изучения античных литератур в подлиннике, хотя сам еще не владеет греческим языком[47]. Его ближайшее литературное окружение составляют Жуковский, Д. Н. Блудов, Батюшков, познакомивший его с Н. И. Гнедичем; много позднее Дашков вспоминал, как Батюшков, «бывало, бежал сообщить» ему «всякое новое… стихотворение» Гнедича[48]. В «Арзамасе» он занят вместе с тем изучением немецкой литературы и философии — Гердера, Якоби, Гете. В 1815 году он читает здесь свои переводы «Парамифий» Гердера[49]. Можно думать, что взгляд Винкельмана и Гердера на античную культуру и, в частности, на антологию как на художественно совершенное выражение определенного этапа исторического бытия человечества и национального характера народа оказал влияние на Дашкова. Во всяком случае, «Антология» Гердера (хорошо известная русским эллинистам 1810-х годов) оказывается для него одним из основных источников при изучении и переводе греческих эпиграмм. Таким образом, традиционно «классицистское» восприятие античности осложняется у Дашкова элементами исторической философии преромантического периода.

В 1817 году Дашков, обративший на себя внимание графа Каподистрия, назначается вторым советником при русском посольстве в Константинополе, уезжает из России и живет в Константинополе и Буюкдере. Он становится очевидцем кровавых греко-турецких столкновений, во время одного из которых был казнен патриарх Григорий. Благодаря вмешательству Дашкова были спасены от гибели десятки греческих семейств. В 1818 году он усиленно занимается греческим языком и читает Гомера и Платона. В письме И. И. Дмитриеву от 1 (13) ноября 1818 года он впервые приводит текст греческой эпиграммы в своем переводе; в дальнейшем цитация эпиграмм в его письмах становится обычным явлением. В 1820 году Дашков совершает путешествие по Греции, пытаясь отыскать в монастырях греческие и латинские манускрипты, грузинскую библию и утраченные антологии Агафия, Филиппа Фессалоникского и Мелеагра. В его путевых записках (в «Северных цветах» 1825 и 1826 годов) сказывается незаурядный прозаик, развивавший лучшие черты карамзинской прозы — ясность, сдержанность и изящество. Вернувшись в Россию в 1820 году, Дашков помогает Батюшкову и С. С. Уварову в издании брошюры «О греческой антологии» (1820). Его собственные переводы, однако, оказываются первой попыткой переводить эпиграмму «размером подлинника» — элегическим дистихом и воспроизвести как поэтические особенности, так и дух греческого оригинала. Это была принципиальная литературная позиция, сближавшаяся с «неоклассической» позицией Гнедича, которому Дашков писал в 1825 году: «Без вас древняя мера стихов, столь свойственная русскому языку, еще долго осталась бы у нас в одной „Тилемахиде“ или в давно забытом стихотворении А. Радищева: к XVIII веку (т. е. „Осьмнадцатое столетие“)»[50]. К Гнедичу Дашков нередко обращался за консультацией, в частности в вопросах греческой просодии, которую он стремился изучить в историческом движении и передать при помощи русских гекзаметров и пентаметров. Сделанные им переводы, помимо художественных достоинств, обладают также и филологической ценностью. В самом выборе материала Дашков не был чужд и общественной тенденции; среди его переводов значительное место занимают эпиграммы, воскрешающие дух античного патриотизма, героизма и презрения к смерти. В 1825–1828 годах он печатает их в «Северных цветах», «Полярной звезде» и «Московском телеграфе». Есть основания думать, что Дашков пытался создать образцы оригинальных стихотворений по типу античной эпиграммы (см. примеч., с. 699). Со второй половины 1820-х годов Дашков почти совсем отходит от литературы, занимая ряд государственных постов (товарищ министра внутренних дел, с 1832 года министр юстиции). Он намеревается осуществить введение ряда серьезных улучшений в законодательство (гласного судопроизводства, адвокатуры), он принимает ближайшее участие в подготовке цензурного устава 1828 года — одного из наиболее прогрессивных актов в русском литературном законодательстве XIX века, — однако в условиях консервативной феодально-бюрократической системы усилия его были сведены до минимума. Человек непоколебимой стойкости характера (Пушкин называл его «бронзой») и выдающихся, но не развернувшихся до конца способностей, Дашков поражал современников и своей крайней замкнутостью, холодностью и наклонностью к ипохондрии, вполне раскрываясь лишь нескольким ближайшим друзьям, — более всего Жуковскому[51].

1. ПРИНОШЕНИЕ ДРУЗЬЯМ

Злата в пути не стяжав, единую горсть фимиама Странник в отчизну несет лику домашних богов. Ныне в отчизне и я! С полей благовонных Еллады Просто сплетенный венок Дружбы кладу на олтарь. Труд сей был мне утешеньем средь бурь, в болезнях и скорби, Вам он готовлен, друзья: с лаской примите его! <1820?>

2–45. ЦВЕТЫ, ВЫБРАННЫЕ ИЗ ГРЕЧЕСКОЙ АНФОЛОГИИ

1. ЖЕРТВА ОТЧИЗНЕ

(Диоскорид)

Восемь цветущих сынов послала на брань Дименета;      Юноши бились — и всех камень единый покрыл. Слез не лила огорченная мать, но вещала над гробом:      «Спарта, я в жертву тебе оных родила сынов!»

2. ЛЮБОВЬ СЫНОВНЯЯ

(Неизвестный)

Бремя священное сыну, отца, из пылающей Трои      Вынес Эней, от него копья врагов отводя. К сонмам ахейским взывал: «Не разите! жизнь старца Арею      Малая жертва; но мне дар многоценный она!»

3. ОРЕЛ НА ГРОБЕ АРИСТОМЕНА

(Антипатр Сидонский)

Прохожий


Поделиться книгой:

На главную
Назад