— А собираемся мы раз в неделю по четвергам. И обычно у меня, потому как в самом почти центре, так что всем удобно и до меня и обратно. Да и приглашаем кого интересного — про нас уже многие из настоящих ценителей знают — то и они тоже на центр охотнее идут...
— Скажите, — перебил его я, — а вот хоть одним глазком на вашу заветную книжку можно взглянуть на предмет почитать?
— Да я же вам тогда ночью почти всю ее наизусть и прочел!
— Знаете, наверное, какой-то дефект сознания — трудно со слуха воспринимаю, так что, если по-честному, то все уже и забыл, так что в памяти только общее хорошее впечатление осталось. Без всяких конкретных строф или даже строчек. А вот если собственными руками и глазами помусолить, то совсем другое дело!
На слове «помусолить» его лицо так болезненно искривилось, что я сразу понял необходимость более тщательного подбора слов, паче речь зайдет по поводу любимого предмета моего спутника, и несколько отступил:
— Ну хорошо, а хоть фотографическая копия[24] у вас имеется?
— Фотографическая? — впав в некую задумчивость, повторил он. — А вообще это идея! Надо бы действительно несколько фотографических копий сделать...
И вдруг резко повернулся ко мне.
— Но ведь сегодня четверг? — И сам охотно согласился: — Самый что ни на есть четверг! А по четвергам, как я вам уже имел сообщить, у нас как раз встречи и чтения. Вы, похоже, человек приличный, а у нас каждый член может с собой одного знакомого провести. Пойдемте — и Автандила послушаете, и перекусить может найтись, да и потом потолкуем об интересном... И идти недалеко. А там и фотокопировальную идею можно обсудить. Ну, как?
Естественно, я тут же согласился. Кто ж от такого развлечения откажется? Да еще вкупе с перекусом и возможным фотокопированием... Так что — руку, читатель![25] И кто сказал, что бесславно закончилась в нашей подверженной апериодическим разрухам стране эпоха любви к рифмованному слову? Плюньте ему в глаза, господа! Непременно плюньте...
Раз уж решение принято, так чего время тянуть? И мой спутник рванул вперед молодой рысью. Зараженный его азартом, я последовал за ним. Действительно, сейчас помню, оказалось недалеко. А при темпе, с каким мы двигались, так и вообще всего ничего. Только не ловите меня на слове — и сам понимаю, что расстояние от скорости не зависит, но вот время, время-то, господа! Так что не успели мы свернуть на Златоустинский, как уже пересекали Хмельницкого,[26] а там свалились в Кривоколенный, который мгновенно выплюнул нас под горку в Старосадский, так что еще с минуту молодецкого полубега, и мы, не доходя каких-то считанных шагов до Солянки, очутились у большого то ли серого, то ли желтого — не обессудьте, что запамятовал за давностью лет и обилием жизненных впечатлений, — дома. Резко затормозив, так что я чуть не проскочил мимо него к уже видевшейся через Солянку площади Ногина, мой проводник элегантно указал рукой на большую грязноватую подъездную дверь, по явному недосмотру судьбы еще несшую на себе тяжелую старорежимную бронзовую ручку, и произнес первые за время нашей недолгой прогулки, или, точнее, пробежки, слова:
— Ну, вот мы и дома!
О, эти старомосковские дома! Вроде бы и от канувшей в Лету Хитровки неподалеку, и вообще район... скорее, средней руки, чем выше, так что тайных или даже, если присмотреться, и статских тут вряд ли много живало, но все равно за заляпанной какими-то этиологически неясными пятнами дверью с ее дуриком — только дуриком! — уцелевшим на ручке бронзовым набалдашником в виде стилизованных виноградных гроздей (ах, как запомнился этот тусклый блеск захватанной бронзы — вот ведь тоже своеобразный выверт, ибо в общем смысле за захватанностью мы всегда подразумеваем и даже, до некоторой степени, ощущаем некую грязноватость и замшелость, тогда как бронза именно хватаниями и очищается от убивающей темно желтое свечение патины), впрочем, узнать эти грозди было не легче, чем бараньи рога в ионических колонных завитках, так что хвастаюсь скорее образованностью, чем сенсибельным умением воспринимать полускрытую символику изделий рук человеческих, да, так вот, за открывшейся дверью в тусклом свете экономных сорокаватток, да и горевших, к тому же, через одну, взгляд сразу начинал свой бег по просторной каменной лестнице с толстыми деревянными старорежимными перилами и большими — хоть стол ставь для повсеместно вошедшего теми днями в моду настольного тенниса — площадками между этажами, которые в дневное время должны были хорошо освещаться огромными, пусть даже многие годы и не мытыми двойными окнами. Виноват, заговорился, но уж больно надоели мне за последнюю треть моей протяженной жизни скудные московские новостройки с их трюмными — вдвоем боком расходиться — лестницами, площадками, на которые, если одновременно все квартирные двери открыть, то и человеку не выйти, и якобы жилыми клетушками с потолками в два с полтиной, по которым я еще успел нанавещаться, пока один не остался, чуть что не в полном составе распиханных из центра моих когдатошних знакомых, так что запущенная парадная лестница доходного дома близ Солянки вспоминается почти что символом роскошной жизни. Что же со всеми нами... Да ладно — не о том речь...
Хотя, с другой стороны, а о чем она, собственно, речь-то? Разве не сам я говорил, что могу излагать только, как кривая везет, и стоит лишь попытаться кривизну эту спрямить, угол срезать, путь сократить, прямо до сути добраться или еще нечто в том же роде, как, глянь, а кривая вообще разорвалась так, что концов не то что не свяжешь, а даже и не сыщешь, — ну, и как мне при таком раскладе изворачиваться, чтобы хоть при своих остаться? Ух ты — вот он где покер мой когда-то любимый прорезался — ведь не случайно же именно расклад вылез в сочетании со столь естественным желанием скромного человека остаться именно при своих, и как часто, увы, на самом деле при них не оставался. Вот где вечера у Сергея Михайловича аукнулись — а то я бы его и еще сто лет не вспомнил, ведь тоже в старомосковском доме жил, и тоже лестницы там, окна, площадки, даже велосипед дорожный на широких данлопах висел у какой-то двери на крюке... На втором этаже, кажется... А Сергей на четвертом...
Да, вот и тогда нам на четвертый оказалось... Интересно, само помнилось где-то там внутри или через Сергея прорезалось? Впрочем, пустое дело — выяснять, все равно до того, как на самом деле было, не пробиться, только себя окончательно запутаешь. А мне еще без путаницы продержаться порядочно надо, тем более, что прямо чувствую, как откуда-то лица, слова, строчки стаей прут, толпой, тучами, бесами — и все по делу! И всех их надо приспособить и по порядку расставить — легко ли по моим сумеречным годам и еле видимым силам? Так что на интеллигибельных выяснениях не задерживаюсь, а просто — р-р-раз! — и вот мы уже на четвертом, и темная дубовая с еще видным следом от давным-давно свинченной таблички дверь открыта, и рука хозяина делает мне приглашающий жест в темную дыру коридора, и я отважно шагаю в невидимое куда-то, и за моей спиной щелкает выключатель, и два тускловатых бра по бокам массивного зеркала мгновенно проявляют из только что охватывавшей меня темноты высокий, хотя и не слишком долгий коридор с пространной вешалкой справа (взгляд сейчас же ухватывает на ней длинное черное пальто — точного близнеца того, что только что развевалось перед моими глазами в течение всего нашего недолгого пути — и маленькую, несколько траченую беличью шубейку) и несколькими — под потолок — стеллажами книжных полок слева, и негромкий тенорок хозяина поясняет, что, вот, дескать, закрытая дверь слева перед полками — это в матушкину комнату, а она сейчас приболевши, почему некоторое уже время и не выходит, так что все, что надо для их умственных сборищ в смысле чая и легкого перекуса, они сами и готовят — к слову сказать, эту пребывавшую в вечно закрытой комнате матушку мне повидать так никогда и не удалось, а столь же закрытая дверь справа, за вешалкой, как раз и есть вход в его собственную комнату, она же одновременно и библиотека, и кабинет, и зал для общих собраний, а кроме этих двух комнат только и есть еще что кухня в конце направо и места общего пользования прямо в торце, так и живут с тех пор, как батюшка его несколько лет тому опочил, и никого даже и сразу тогда не подселили, а теперь уж и не опасаются, и вот уже следует сильный толчок хозяйской ладони в геометрически резное дерево высокой, под потолок, двери. Дверь с солидной неторопливостью раскрывается примерно наполовину, и я, вежливо, но отчасти и нетерпеливо, подталкиваемый хозяином в спину, впервые переступаю порог обители, в которой витает незримый дух Автандила.
Ну-с, похвалимся зрительной памятью. Хотя чего уж там — комната как комната, каждый, небось, или сам в такой жил, или у друзей нагляделся. Но для общей диспозиции — кубатура очень приличная, света маловато, поскольку окно выходит прямо в брандмауэр следующего в ряду дома, по одной стене снова битком набитые книжные стеллажи, по другой — монструозной продолжительности хорошо насиженный темный кожаный диван чуть не во весь немалый размах от входа до окна, у окна огромный круглый стол под темно-золотистой скатертью (о цвете сужу исключительно по свисающим со стола краям, поскольку сверху стол завален книгами, так что ни цвета, ни рисунка рассмотреть возможным не представляется), вокруг стола плечом к плечу так много разнокалиберных стульев, как хозяину только удалось втиснуть без создания второго ряда, между книжными полками и столом высокая узкая тумбочка, на которой — вот тут не помню точно — то ли ламповый радиоприемник с большой стеклянной шкалой, то ли, совершенно наоборот, телевизор типа Т-2 или КВН с крошечным экранцем и большой аквариумной линзой на гнутых металлических ножках перед ним.[27] Ну как? Это вам не «Ватсон, сколько там ступенек у нашей лестницы?»!
Из приличия сдержал порыв тут же броситься к столу или к полкам, чтобы покопаться в книгах. Решил осмотреться. И не пожалел, поскольку увидел, что на стене над диваном в несочетающемся соседстве висели совершенно невероятные для наших вневременных дней старые фотографии. Изображение бравого усача, то ли есаула, то ли хорунжего, с саблей на боку располагалось рядом с кабинетным портретом средних лет узколицего еврея в тонких очках и круглой черной шляпе, а бородатый купчина, положивший тяжелую лапу на плечо худенькой простоволосой девушки в мышином платьице, пребывал по соседству с совершенно чеховской барышней в белом, с кружевным зонтиком в руках и милой вуалетке. На остальных фотографиях эти и другие столь же экзотические для моего нынешнего взгляда персонажи встречались и расходились, группировались самыми разнообразными образами, обрастали детьми и погонами, бородами и сединой и вообще жили своей уже неведомой нам жизнью. И подлинность этой жизни свидетельствовалась оттиснутыми под нижним обрезом каждой из фотографий штампами каких-то уже позабытых мной фотографических заведений в Москве и Санкт-Петербурге.[28]
Первый встреченный мной автандилец заговорщицким шепотом неожиданно сказал:
— Так, мои предки со всех сторон... — и явно приготовился поподробнее посвятить меня в семейную генеалогию, а может быть, впридачу и в какие-нибудь семейные предания и маленькие прельстительные тайны, для чего даже затянулся в полную грудь сухим воздухом заполненной книгами комнаты и уже обозначил некий жест, но тут раздался звонок. Он на секунду запнулся, соображая, не стоит ли все же хотя бы начать, чтобы попрочнее привязать меня к будущему разговору, но обязательность хозяина взяла верх, и, сказав: «Ну, вот — и собираться как раз начали... Вы уж тут подождите минутку, а я сейчас открою и мы сразу вернемся...» — вышел в коридор, прикрыв за собой тяжелую полуторадюймовую дверь.
Тут — лакуна... С какой стороны ни подступаюсь — все какие-то урывки, ничего складно-последовательного, и, главное, даже эти урывки все время разные... А время уходит... Поэтому — что помню, то помню, а чего не помню, то уж любезно и не обессудьте. А помню звонки в дверь, много звонков, и плотно во времени, так что за каких-нибудь четверть часа хозяин с извинениями выскакивал в коридор раз десять и каждый раз возвращался с очередным гостем. Поскольку, похоже, все пришедшие принадлежали к постоянным членам или, на худой конец, к завсегдатаям кружка, то их знакомить между собой не приходилось и они при виде друг друга сразу бросались в какие-то продолжающиеся с предыдущих встреч и посему малопонятные для меня разговоры. Меня хозяин торопливо представлял очередному новому визитеру как своего гостя на сегодняшний вечер, но интереса у приходящих не вызвал, и каждый из них, еще даже не до конца выпустив мою здоровающуюся руку из своей, уже обращался к кому-то из знакомых со своим заветным и бесконечно более важным, чем очередное случайное лицо на их встрече. Н, что ж, в отместку и я их не запомнил. Хоть убей, чтобы пусть даже и одно имя вспомнилось! Как отрезало! Так, мелькают иногда цвет рубашки, рыжие бачки, залысины или, наоборот, кудри, очки, папироса в углу рта, даже, извините, созревший прыщ на подбородке, а вот что чье — я же говорил, не помню... Не посчитала, значит, непредсказуемо избирательная память все это важным и необходимым, а ей, естественно, виднее. Не помню даже, последовал ли обещанный чай с перекусом, хотя вот что есть хотелось безумно — помню. Похоже, значит, что еды не последовало. Впрочем, сытость все равно запоминается не в пример хуже, чем голод. Так что не станем понапрасну грешить на хозяина, пусть даже косвенно упрекая его в забывчивости, невнимательности или даже, пуще того, в желании сэкономить кусок хлеба. Да и вообще, хватит о том, чего не помню... Пропускаем.
Пропустил... И через некоторое время уже отчетливо ощущаю себя на задвинутом в щель между столом и диваном твердом стульчике с узкой спинкой — ага! а под носом какая-то тарелка упорно вертится, значит, все-таки, наверное, поели, иначе с чего бы тарелка? — с которого мне хорошо видны набившиеся в комнату молодые люди, которые уже перешли от отвлеченных и групповых разговоров к основному своему предмету — Автандилу и его трудам. Кстати, магнетическим центром собрания была именно его книжка, привычным жестом извлеченная хозяином с одной из полок и положенная в середину торопливо расчищенного от других книг пространства на столе, вокруг которого мы все и располагались. Я не был уверен, что моя попытка взять книгу в руки и рассмотреть повнимательнее, не будет воспринята присутствующими как покушение на какие-то неведомые мне основы основ и не осложнит ли подобная бесцеремонность мое будущее общение с кружковцами, так что решил не рисковать, а просто изучил ее взглядом так хорошо, как мог это сделать со своего места. В общем, по внешнему виду — пусть и понятно, что в таких делах внешний вид вообще никакого значения не имеет, но, опять же, полнота картины — книжка как книжка. Сколько таких или почти таких поэтических сборников я в те годы перевидал! Очень напомнила мне по виду «Счастливый домик» Ходасевича гржебинского издания,[29] разве что заметно потолще — а так и форма, и цвет бумаги, и даже у отчетливо читаемого названия «Безукоризненные строки» тот же набор. Ну, пусть так и лежит на том столе…
А вокруг меня уже читали вслух... Я бы даже сказал — в голос... Как правило — по одному, хотя один раз нечто, вероятно, из самого любимого, читали вдвоем, а последние строки того стихотворения были поддержаны еще сразу несколькими голосами. Беда только, что опять почти ничего из слышанного тогда не помню. Помню только странное ощущение легкого физического неудобства, но не так, как если на стуле неудачно уселся, а как если бы за кем в какую-нибудь деликатную минуту случайно подглядел, и пусть даже взгляд сразу и отвел, а ощущение осталось. В общем, хоть я и изображал лицом все положенные восторги и восхищения, но преследовала меня неясная ироничность всего происходящего... Эх, вспомнить бы что, может, и понятнее стало бы. А так...
Впрочем, что-то такое проклевывается со дна. Постойте, постойте.. Да-да, там все лирика была или нечто природно-колхозное, вроде той механизаторши, что запала мне в память с первого познакомившего меня с автандильцем вечера на берегах Неглинки. Примерно в ту же, несколько озадачившую меня силу. И похоже было, что именно складным лиризмом простых картин почитатели Автандила наиболее единодушно и восхищались. Но вот один из присутствующих проявлял несомненную душевную склонность к тем из произведений Автандила, в которых особенно ярко проявлялась, так сказать, философическая линия его творчества, особенно возлюбив те, не слишком, впрочем, многочисленные, стихи, которые исключительно глубокомысленным, на его взгляд (и, справедливости ради, на редкость незатейливым и прямолинейным, на взгляд мой собственный), образом трактовали вечные проблемы мира и бытия вкупе с разнообразными гегелевскими категориями.
Правда, бред? Хотя, впрочем, кому как... Не случайно ведь один из присутствующих с восторженностью и надменностью обладателя чего-то, другим не отпущенного, процедил:
— Да, уж тут понимания природы куда больше, чем во всей этой якобы глубокомысленной обэриутовской бредятине, хоть столбцами[30] ее пиши, хоть еще как...
Вот так вот.
Я разумно предполагал, что этот вполне занимательный, но уже несколько поднадоевший мне вечер идет к концу, и целился только на предмет того, как бы поприличнее испариться, испросив предварительно у хозяина разрешения на будущие визиты. Тем более, что каждый из присутствующих уже отчитался, как минимум, по два раза — хорошо еще, что загадочный Автандил не утруждал себя писанием длинных текстов — и все хором отвосхищались по поводу каждого из зачитанных шедевров, так что чего еще было ждать? Но тут я почувствовал, что взгляды любителей безукоризненной поэзии скрестились на мне, как бы интересуясь, а чего это, собственно, я здесь делаю, если мне даже и сказать им нечего? Не засланный ли я, часом, тут казачок? Почувствовал некое напряжение и хозяин и, как это и положено хорошему хозяину и прирожденному лидеру, разрядил его, обратившись прямо ко мне:
— А вы нас ничем не порадуете? Судя по нашим разговорам, вы и любитель, и знаток настоящий, так что, может, вам попадалось что-нибудь автандильское, чего мы еще здесь не слыхали? Не могли же вы мимо такого дара пройти, не заметив?
Я понял, что отмалчиваться больше нельзя. То есть, конечно, безусловно можно, и никто с меня за это прямо здесь и прямо сейчас не спросит, и даже до конца вечера и разъезда гостей наверняка додержат, но вот надеяться на повторное пришествие в это забавное сообщество уже не придется. Как нередко бывало со мной и до того, напряженность момента подстегнула мою изобретательность, и я решил словчить, положившись на то, что, по ряду внешних обстоятельств, молодым любителям печатного слова просто не может быть известно то, что люди моего тогдашнего возраста за годы до автандиловских посиделок вобрали в себя из рукописно-неофициального пласта нашей поэзии. Я на несколько секунд склонил голову к столу, как бы сосредотачивая себя на том, что собирался сделать, ясными глазами искреннего любителя обвел присутствующих и четко произнес:
Выпущенный в мир питерским пьяницей[31] мотылек еще бил своими слабыми крылышками по воздуху комнаты и по сознанию слушателей, но я уже понимал, что попал в десятку. Да, когда б вы знали, из какого сора... И хотя, отсмотревшись на меня, они дружно глянули на бруммелеподобного хозяина, ожидая окончательного приговора, всем уже было понятно, что я тоже один из избранных. И тот не стал противиться:
— Да... Это он! Только он может в двух строчках все — жизнь, смерть и природа...
Принявшая меня аудитория буквально взорвалась вопросами:
— Откуда это?
— Где вы это нашли?
— Он что, еще где-то печатался?
— Когда его издавали?
— Вы не повторите, чтобы я записал?
Ну, и так далее. Повторить-то, конечно, был труд невелик, но вот библиографический комментарий вызывал некоторые затруднения. Но мой добрый гений, раз придя на выручку, не оставил меня и тут. По его подсказке я вспомнил якобы давным-давно прочитанный сборник стихов сразу нескольких поэтов (то, что в мои дни называли «братской могилой»), название которого уже стерлось из моей памяти, но некоторые стихи одного из авторов еще живут в ней, и, судя по их глубине и блеску, этим автором просто не мог быть никто иной, как Автандил. Объяснение было принято — как будто у них была другая возможность? — обещание постараться вспомнить к следующей встрече еще что-нибудь из запавших мне в душу стихов торжественно дано, и мы стали наконец расходиться. Почтительный хозяин, прежде чем закрыть за мной дверь, твердо отчеканил:
— В следующий четверг жду!
Первая встреча с кружком любителей Автандила закончилась.
В следующий четверг я, естественно, стоял в уже знакомое время подле уже знакомой двери и давил на кнопку звонка. Равно как и в следующий после первого следующего, и в следующим за вторым, и еще, и еще... Впрочем, не надо думать, что эти автандилические бдения с моим посильным участием длились до бесконечности (в метафорическом, естественно, смысле, поскольку в реальной жизни и какой-нибудь отчетный квартал может, при соответствующем стечении обстоятельств, показаться этой самой бесконечностью). Разумеется, нет. И дело даже не в том, что через определенное количество этих «следующих четвергов» вся история мне наверняка приелась бы и я понемногу отъехал бы в сторону, чтобы заняться поисками чего-то новенького и еще не успевшего надоесть. Или, точнее, не только в том. Просто, все на свете, извините за столь нелюбимый мной самим трюизм, имеет свой естественный конец, как имело когда-то и свое начало. И попал я к автандильцам как раз тогда, когда их кружковщина была уже на излете, настолько они, еще не вполне сами понимая это, успели поднадоесть друг другу однообразным чтением все тех же немногих строк из случайной попавшейся их основоположнику малотиражной серой книжицы и не менее однообразными восторгами по их поводу. Мало ли подобных сообществ ежедневно возникает и рассыпается, и так ли уж важно, по какому именно поводу и случаю они внезапно сложились, ненадолго уменьшив энтропийный хаос беспорядочного перемещения во времени и в пространстве отдельных человеческих особей? Они появляются вокруг стихов и прозы, подледного лова и прыжков с парашютом, воскресных футбольных встреч и вырезывания по дереву — продолжайте сами, если не лень. Но особенно много их на нашей бедной земле, ибо где еще невинная болтовня по самому малому поводу, если она ведется на регулярной основе, да еще и в группе из двух и более человек, таит в себе притягательное для молодого и незрелого ума — да что там, и для немолодого и зрелого тоже — зерно некой фронды и даже, не побоюсь утверждать, определенного риска? Где еще протертая и даже отчасти переваренная и, главное, строго отдозированная преснятина ежедневной жизни заставляет прозревать собственную значительность и интеллектуальную самоценность в нескольких высказанных вслух — вот именно, вслух! то есть и другим тоже — соображениях по самому ничтожному поводу, какими бы убогими соображения эти ни показались бы тому, кто в этом поводе действительно понимает? Где еще... О Господи, кажется опять вещать начал, хоть уже столько раз зарекался... Ну, будет, будет... И так каждому ясно и понятно...
А я только о том, что не слишком долго длились после той памятной первой встречи и сама автандильская эпопея, и мое в ней участие. Более того, возьму на себя смелость утверждать, что продолжением своим в течение еще некоторого времени эта милая и смешная культурологическая самодеятельность в значительной мере была обязана именно моему появлению. Ведь кто, как не я, принес в замкнувшийся вокруг сотни печатных страниц мирок сведения о том, что и в наружном большом мире существуют и даже пользуются определенной известностью какие-то неведомые обитателям этого мирка строки все того же Автандила, а значит, кружковские бдения и тщания наполняются несомненным смыслом и даже некоторой общечеловеческой значимостью. И разве не благодаря моей непроизвольной начитанности и захламленной разнообразным стихотворным мусором памяти проснулось у автандильцев второе дыхание в поисках предкружковской истории их любимого автора и дало им силы для целого ряда дополнительных встреч и дискуссий? Но я снова забегаю вперед. И потому плюнем на умствования и перейдем к простенькой правде действительных событий в порядке их проистекания на том историческом отрезке.
Беда только в том, что именно с порядком проистекания у меня и намечаются основные трудности. Иными словами, хоть убей, а порядка этого не помню! Слились остальные индивидуальные встречи в одну протяженную и всеобъемлющую, так что катится все одним комом и только мелькают в нем самым случайным образом все те же рыжие бачки, залысины, кудри, очки, папиросы и прыщи на подбородках. Так, значит, тому и быть — конец анналам и хронологиям (да простит меня Коллингвуд![32]), и дальше двинемся кенгуриными скачками взад-вперед. Впрочем, справедливости ради, замечу, что один штрих наших последующих встреч зацепился в моей памяти вполне надежно, да и чему тут удивляться, если этот штрих со мной самим и связан или, точнее, с тем особым местом, которое перепало мне под занавес существования автандилизма. Могу понятнее. Во-первых, как-то сразу установилась в глазах кружковцев и даже начала понемногу расти моя значимость. Ну, естественно, не моя лично — чего уж там во мне такого, ими еще не виданного? — а исключительно как потенциального источника новых для них автандильских текстов, некоего моста между прошлым и настоящим, между докружковским бытием остававшихся неведомыми им безукоризненных строк, так сказать, в виде вещи в себе, и их нынешним требовательным вниманием к Автандилу, ставшему вещью для них, которую им страстно хотелось превратить в вещь для всех. И любое пришедшее из темных докружковских времен его слово щедро питало их уверенность, что он был, есть и пребудет вовеки. Поэтому они пытали меня беспощадно и неустанно, пребывая в неколебимой уверенности, что мало-мальски одушевленная особь просто не может не запомнить божественных результатов автандильской деятельности, и если особь эту — в данном случае меня — как следует потормошить и побудировать, то всплывет на общую радость то, что казалось навсегда забытым. То, что я, как уже говорил, прикрывался чистой фикцией в виде мгновенно изобретенной какой-то давным-давно прочитанной коллективной книжицей с названием прочно забытым, но, судя по отшлифованной прелести некоторых оставшихся в памяти стихов, несомненно, включавшей тексты, принадлежащие мастерскому перу Автандила, в конечном итоге принесло мне не только широкую известность в узком кругу, но и немало хлопот, связанных с необходимостью периодически наполнять эту виртуальную книгу вербальным содержанием.
Конечно, все они, толпой и поодиночке, книжку эту искали во всех возможных местах и всеми возможными способами и, естественно, не нашли. А поскольку библиографические, равно как и любые другие сведения были тогда доступны с трудом, то все постепенно примирились с тем, что с поистине тютчевской требовательностью к себе их любимый автор издал свою предыдущую и, судя по всему, первую, и к тому же коллективную, книгу прочно осевшим у немногочисленных истинных ценителей вдали, так сказать, от обезумевшей толпы крошечным тиражом, да к тому же задолго до того, как им повезло натолкнуться на его вторую и, хотелось бы надеяться, не последнюю. Так что мне приходилось время от времени выковыривать из глубин своей стихолюбивой памяти что-нибудь, отвечавшее двум основным условиям: во-первых, это выковыренное не должно было быть чем-то общеизвестным и могущим вызвать разоблачительную реплику типа: «Какой же это Автандил! Это же Икс!» (да еще, не дай Бог, тот самый Икс, которого все они дружно не любили, скажем, за излишнюю гладкость стиха, или за дурного вкуса рифмы, или за попытку подлизнуться к властям предержащим, или за что-то еще столь же достойное осуждения со стороны людей понимающих), а во-вторых, оно же должно было железно укладываться в те экспектации, кои автандильцы прилагали ко всему тому, что, по их мнению, было произведено на свет их любимым автором. Впрочем, нарывать нечто, соответствующее этим исключающим мое разоблачение условиям, мне удавалось в количестве вполне достаточном, так что в качестве источника информации о творчестве раннего Автандила я прижился совершенно. Припоминаю даже, что с течением времени я обнаглел настолько, что периодически подсовывал их вниманию совершеннейшую классику, уповая лишь на то, что строчки можно было раскопать лишь в третьем или четвертом томе полного собрания маститого автора, а так далеко по корешкам кружковцы, судя по моим наблюдениям, практически не заходили, сберегая драгоценное время на автандильские бдения. И ведь сходило! Помню даже, как с понятным волнением стоящего прямо на мине сапера я зачел небезызвестное:
И вместо драматического разоблачения был вознагражден гулом одобренья и даже, я бы сказал, сладким ропотом хвалы в связи с раскрытием новых граней таланта Автандила как меткого бытописателя. А кто-то, не припомню кто, даже глубокомысленно прокомментировал в том смысле, что вот, дескать, сколько бродит вокруг написанного им и еще не собранного и как быстро все это бродящее превращается в поэзию практически народную — так легко проникают сквозь кожу и поселяются под ней, словно всегда там и жили, его безукоризненные строки. Так что, можно сказать, на чужих горбах периодически въезжал я в кружковский рай...
Именно мои периодические якобы припоминания привели некоторых из самих автандильцев к небезынтересной мысли о том, что и кое-какие из зацепившихся в их индивидуальной или коллективной памяти безавторских текстовочек вполне могут оказаться продуктами жизнедеятельности именно Автандила, поскольку с чего бы это им цепляться в памяти, если они не безукоризненные, а если они действительно безукоризненны, то чьими же еще им быть, как не автандильскими? Железная логика. Забавно, что периодически кое-кому удавалось убедить остальных в несомненной принадлежности того или иного текста их кумиру, и тогда соответствующие строки прописывались в их пантеоне на постоянное жительство, тогда как другие, с текстами, на мой взгляд, практически неотличимыми от канонизированных, как ни тщились, а через угольное ушко в автандильский рай не пропихивались. Вот так, верно, и ереси плодились и плодятся — вроде бы и нет разницы, а на проверку-то дело совершенно иное выходит! Впрочем, все равно, некоторые из носителей и толкователей текстов, так и не ставших каноническими, своей горячностью и искренней верой внушали если и не симпатию, то уж, во всяком случае, уважение к их борьбе за признание. Ведь не для себя старались. В общем, некое подобие какого-то там по счету доказательства бытия Всевышнего, подаренного миру короткошеим монахом, приобретшим известность среди ценителей изощренного мышления под суровой кличкой Ноланского Быка...[34] Ну-ну...
К тому же, связанному со мной предзакатному периоду относится еще одно относительно новое, по словам кружковских старожилов, явление. Заключалось оно в постоянном появлении на автандильских встречах все новых и новых людей. Если раньше, как мне растолковали, периодическое появление гостей было хотя и возможным, но достаточно редким, поскольку неписанные, но оттого не менее сложные и строгие кружковские правила обставляли такое появление массой условий и требований, то теперь гостей стали тащить, что называется, пачками. Какая-то, извините, вакханалия визитов!
Интереснее, что помимо подозрительных по социальному статусу и образу жизни демимонденток,[35] хозяин каким-то совершенно загадочным для меня, да, похоже, и для всех остальных, способом начал заполучать на некоторые заседания лиц достаточно известных. Как он сам объяснял, такие приглашения должны были выполнять двойную задачу — с одной стороны, среди живых осколков прошлого есть шанс наткнуться на тех, кто мог бы оказаться еще одним (в дополнение ко мне) связующим звеном между Автандилом прошлого и коллективных сборников и Автандилом наших дней и безукоризненных строк, а с другой, приглашение властителей дум нынешних назначено было способствовать распространению автандилизма вширь, равно как и вглубь... Вы бы только посмотрели, кто там бывал! И не только бывал, но и заносил свое имя в заботливо подготовленный хозяином лист-де-презанс.
Так, помню, как однажды на очередном вечере автандильцев появился даже знаменитый по тем временам московский литературный критик, сделавший свое заслуженно громкое имя как раз разборами современной поэзии. Он весь вечер неподвижно просидел с совершенно патрицианским видом на предназначенном для почетных гостей мягком стуле напротив окна, и по мере того, как крепчал азарт кружковцев и постепенно темневшую комнату наполняло все большее количество как порхающих по воздуху капелек возбужденной слюны кружковцев, так и со все большей экзальтацией зачитываемых стихов Автандила или тех виршей, которые приписывались щедрыми почитателями своему кумиру, надменное и даже несколько брезгливое выражение его лица становилось все более надменным и брезгливым, а выпуклые голубые глаза мэтра все ближе подступали к внутренней стороне стекол его тяжелых очков...[36] Так ни слова и не сказав, он прослушал полную программу вечера и, пожав плечами, исчез в темноте уже впавшего в ночь города.
А альтернативой критику, олицетворявшему собой немногочисленные остатки чудом уцелевшего либерализма, мог бы послужить не менее известный, хотя и принадлежащий к противоположному экстриму культурно-политического спектра, немолодой писатель патриотического и чуть ли не славянофильского направления, который, как говорили осведомленные, еще до своего появления, при одном только приглашении уже невзлюбил само чуждое имя кружковского идола, но не в силах был отказаться от ненароком упомянутой даровой выпивки с некоторой закуской. В отличие от критика, он не сидел неподвижно, а непрерывно прикладывался к специально подготовленной по такому случаю и исходя из хорошо известных широкой публике предпочтений гостя охлажденной казенке под соленый сухарик и, слушая представителей пригласившей стороны, регулярно крестился и негромко бормотал:
— Кулешата! Чистые кулешата! Обменки!
К концу вечера писатель был достаточно хорош, и когда он уже шел к двери на выход, вдруг громко запел лишенным приятности голосом: «Водку пивом запивает молодежь...» — на мотив популярной тогда молодежно-революционной песни. Пел славянофил с явной, как мне показалось, укоризной в адрес помешанной на безусловно инородном Автандиле компании, вместе с тем, как бы даже подсказывая с высот своего жизненного и литературного опыта, чему им следовало бы посвятить свой досуг, и решительно отвергая чуждое народу бессмысленное эстетизирование....
На самом выходе он, взволнованно взглянув на мелькнувшего прямо перед ним кружковца, вдруг, как бы что-то разом поняв, взвизгнул:
— Волосатики! Волосатики! — и, задохнувшись ужасом, истово перекрестил входную дверь, из-за которой на него успел еще недоуменно глянуть косоротый любитель Автандила...
Зачем я ходил к ним? Черт его знает! Похоже, мне просто нравилась эта молодежь, еще не нашедшая своего места в бурном жизненном водовороте того странного времени, но уже ясно выражавшая стремления и чувства...[37] Удивительно — вот прямо сейчас, пока я это пишу, возникает жутковато странное ощущение, что это пишу вовсе и не я, а словно бы чужой рукой из-за спины строчится на моей, извините, собственной бумаге — такое, понимаете ли, своеобразное письменное дежа вю... А может, и правда что-то похожее уже было и в памяти зацепилось — сам ведь чувствую, как все там внутри накопленное перепуталось за эти годы и встречи, так что лучше не гнаться за умственными периодами — вдруг чужие! — а притормозить, чтобы на своей козе в чужой калашный ряд не заехать... Так что скажу проще — мне с ними было забавно. Они смотрелись, как Гадасса, пока она еще не стала Эсфирью.[38] Боже мой! А это-то откуда выплыло и что это, собственно, означает? Впрочем, хоть точно и не помню, но чувствую, что сказано совершенно точно, просто-таки в яблочко сказано, почему и настаиваю: вот именно, как не ставшая еще Эсфирью Гадасса! А по тогдашним неустойчивым временам, когда сегодня полковник, а завтра покойник, обнаружить нечто отличное от приевшихся каждодневных, но оттого не менее опасных реалий не только что служебного, но даже и личного существования — это значило найти хотя бы недолгую отдушину, отдохновение, забвение... или, наоборот, хоть на сколько вернуть воспоминание о совсем других, почти исчезнувших в разнообразных передергиваниях, подчистках и запретах днях, из которых я когда-то вышел и архетипическую память о которых отважно хранило мое подсознание... Эх, да что там говорить...
Впрочем, всплеск судорожной активности автандилистов и их попыток пробиться к городу и миру или, наоборот, приблизить город и мир к себе длился не слишком долго. Как и само существование этого эфемерного объединения. Но исчез кружок не в силу самопроизвольного угасания, хотя тогда и оно представлялось мне не так уж чтобы стишком далеким. Нет, до естественной кончины дело не дошло, и падение автандилизма было окрашено неким даже интеллектуальным трагизмом. А повинным в нем, как, впрочем, и ответственным за его возникновение, вновь оказалось печатное слово...
Уже несколько месяцев прошло с момента моего знакомства с бруммелеподобным и его товарищами, и Москва, благополучно передрогшая слякотную зиму, готова была попрощаться и с весной и без остатка нырнуть в уже вовсю разогревавшее асфальт лето, когда я пришел на очередной четверг несколько ранее обычного и застал дома пока еще только одного хозяина. Он открыл мне дверь после значительного промедления и, совершенно сомнамбулически и даже не поздоровавшись, сразу же повернулся ко мне спиной и, еле переставляя ноги, побрел впереди меня по направлению к кружковской, то есть, извините, к своей комнате с видом человека буквально сию минуту потерпевшего полную жизненную катастрофу. Как сейчас помню, что, несмотря на мое естественное желание немедленно расшевелить его расспросами о чем-то несомненно произошедшем, мне пришлось пойти на поводу у другого не менее естественного, но на тот момент более сильного желания и на некоторое время задержаться, пардон, в туалете. Так что когда я, наконец, вошел в комнату, то увидел хозяина, безвольно растекшегося по почетно-гостевому мягкому стулу и смотревшего на окружающий мир истинным сентябрем...
Черт — не помню, вот, его имени... Как ведь странно: всю историю помню, хотя и не на все сто уверен, что она выстраивается под моим пером точь-в-точь в той же последовательности и в том же вербальном и вещественном обрамлении, как проистекала на самом деле — годы, они и есть годы, да к тому же и заполненные всякой далекой от автандильской поэзии всячиной, а не только одним эстетствованием на фоне постепенно дичающей Москвы, — а вот имя как щелоком вытравило! Да в общем-то, и что мне в его имени? В нем, что ли, дело? Нет, не так уж и плоха она, память, если не лезть к ней с неуместными требованиями, а постараться понять, что и зачем она делает. А она на мелочи не разменивается, особенно на расстоянии — большое, как кто-то совершенно справедливо заметил, видит, а без имен и дней недели — за исключением четверга, конечно, за исключением четверга вполне может и обойтись. Впрочем, это меня снова в какие-то дебри занесло... Но смотрел он, действительно, истинным сентябрем...
И держал в руках довольно толстую темно-синюю книгу, которая, как оказалось, и знаменовала собой конец кружка и даже конец самого Автандила, и уж, разумеется, конец этой так странно, из непонятно чего вспомнившейся мне истории.
— Ну, и что же случилось? — осторожно поинтересовался я с приличествующими случаю голосовыми модуляциями. Не произнося ни слова, он левой рукой протянул мне раскрытую книгу, а указательным пальцем ткнул куда-то в середину предлагавшейся моему вниманию страницы. Я принял том, пальцем заложил назначенное к прочтению место и по привычке глянул на обложку. С обложки смотрело на меня имя достаточно известного писателя, пользовавшегося тогда немалым весом и влиянием, но членам нашего кружка довольно чуждого. С учетом этого, мне пока что было неясно, что, собственно, могло так поразить и даже огорчить нашего старосту в тексте человека, от которого мы по определению не ожидали ничего, могущего попасть в унисон с нашими вкусами и пристрастиями. Правда, на обложке под именем автора было вытиснено слово «Дневники», и я вспомнил, что уже несколько раз слышал от окружающих именно об этих дневниках, в которых, по слухам, автор не только безжалостно расправился со многими литературными авторитетами текущего момента, но и свою собственную душу, равно как и интимную жизнь, вывернул на всеобщее обозрение с такими подробностями и такой неделикатностью, что у многих праздно любопытствующих аж дух захватило от описанных умелым пером мерзостей. Но опять же — причем тут мы?
Тем не менее, я стал читать предложенную моему вниманию страницу. Помню только смысл. А он был разом и забавен и трагичен — с чьей точки зрения посмотреть. Начиналась страница с того, что автор самым низким образом оценивал вкусы и интересы соотечественников в области культуры, с известными, на мой взгляд, основаниями упрекая окружающее его общество — то есть всех нас — в пошлости, убожестве, бескультурье... Ну, в общем, кто соображает что к чему, сам поймет. Но вот дальше в качестве яркого примера этой пошлости и бескультурья он называл тот факт — внимание! — что некоторое время назад он под именем невесть откуда забредшего в его голову Автандила за свой счет издал исключительно ради смеха книжонку навалянных им в дни пьяного загула каких-то ерундовых стишат, собираясь преподнести по экземпляру многочисленным своим собутыльникам и не менее многочисленным случайным подругам, но по какому-то издательскому недосмотру книга попала в продажу и, по его сведениям (с которыми, как вы сами понимаете, спорить не приходилось), стала чуть ли не знаменем некоего московского окололитературного кружка. Ну, и кем надо считать таких знатоков? — вопрошал автор.
Я не буду пересказывать дальнейшее. Каждый сам может себе легко представить, что происходило в кружковской комнате, куда постепенно стеклись все ожидавшиеся в тот вечер друзья Автандила. Воздух был полон ламентациями по поводу злодейского обмана, хотя каждый из них в течение долгого времени обманывался вполне добровольно и даже с радостью, чтобы не сказать — с восторгом. Но люди, готовые иногда расстаться с собственными иллюзиями добровольно, впадают в гнев и экзальтацию, если эти иллюзии отнимает у них кто-нибудь иной без их согласия и одобрения. И сильнее всего ударил по почитателям Автандила тот несомненный факт, что автором сплотивших их строчек был не некий скромный гений, беззаветно служивший завораживающим ритмам и пронзительным образам (аноним, как бы хорош он ни был, все же не пробуждает в окружающих такой злой зависти, как некто хорошо и каждодневно знакомый, кому нет и не может быть прощения даже за вполне заслуженную удачу) захотевший скрыть ото всех, включая и вполне бескорыстно восторженных читателей, тот факт, что он одинаково хорош во всем, что только может выделывать на белом листе бумаги не знающее устали стило. Ничего подобного — как неоспоримо следовало из принесенного моим потрясенным другом и дрожащим разом от печали и негодования голосом зачитанного на самом, безусловно, трагическом из собраний кружка автандилистов тома дневников, авторство «Звеньевой» и других почитаемых в кружке шедевров стихотворной формы и жизненного оптимизма принадлежало хорошо известному писателю, который олицетворял для кружковцев все, что они не желали принимать.
Они не любили как исторического, так и индивидуального пессимизма: они с уважением относились к самоанализу и анализу взглядов на мир и природу в их эстетически совершенном проявлении, но они не принимали углубленного изучения всяких низменных, и особенно физиологических проявлений человеческой природы. Они, затаив дыхание, выискивали аналогии между прекрасными дамами былого и разбрасывающей по пашне кукурузные початки — или как там еще ее сеют, эту кукурузу, — стройной механизаторшей или даже комбайнеркой, но они ни за что бы не стали говорить и — тем более! — писать на прочтение другим о женщине без трепета и пиетета. И я еще помнил, как один из автандильцев, заходясь от восторга и сочувствия, читал на очередной сходке случайно раскопанное им в груде, казалось бы, изжившей себя переводной литературы какое-то раннегюговское «Не смейте презирать ту женщину, что пала…», ну, и так далее, особенно напирая интонацией на то, что упомянутая дама «боролась и страдала», и даже, похоже, чувствуя себя до некоторой степени виноватым в ее проигранной борьбе и непреходящих страданиях.
А этот самый лже-Автандил из своего опубликованного и получившего самый широкий резонанс, вроде бы даже интимного, но одновременно и явно сбереженного для последующего опубликования, дневника представал не просто человеком, для которого заставлять женщин долго страдать, после того, как он решительно подавлял их сопротивление в короткой борьбе, было самым милым и ничего не стоящим делом!
Короче, несколько смрадный взгляд на жизнь, продемонстрированный автором, вызвал у автандильцев в его адрес не только эстетически обоснованное ими негодование, но вместе и искреннюю жалость по поводу того, как плохо и трудно живется человеку, который из экскурсии по прекрасному городу жизни привозит с собой только память о дурном — хотя и всем известном — запахе в уличных туалетах. В общем, поговорили о нем один раз и отодвинули от себя за ненадобностью и неприемлемостью. А тут оказывается, что именно этот отодвинутый по причине смрадности и создал насквозь лживую ауру своих подделок, на которую, как глупая форель на блесну, они клюнули с положенной неистовостью людей, ищущих в жизни и в поэзии прекрасного и романтического, но притом и внутренне непротиворечивого. И именно по поводу его неискренних, а значит, лишенных истинной красоты писаний они обмануто соглашались друг с другом, что как раз в них присутствуют те самые, когда-то упомянутые мной гармония, целостность и лучезарность, которые, как известно, и являются тремя качествами, потребными для появления такой дефицитной по нашим искореженным временам красоты. Какой до смертельной обиды лживый и издевательский маскарад!
Конец! Финита, так сказать, ля комедиа... Отламентировавшись, молча разошлись, и никого из них я больше никогда не встречал... А вот сейчас вспомнилось...
Теперь мне кажется, что сейчас я куда лучше понимаю их, чем тогда. Кто может их винить в том, что глумливая судьба, всегда норовящая вступить в конспиративный заговор с текущим временем, подбросила им на интеллектуальное пропитание странное варево из строго запрограммированной бдительной государственностью недообразованности, генетически доставшейся невесть от какого предка смутной тяги к собственной травке в противовес общественному силосу, случайного лидера с завораживающим бруммелевским белым шарфом на тощей шее, и еще более случайно попавшей с какого-то Богом забытого прилавка в руки белошарфовому пятидесятистраничной книжонки загадочного Автандила, написанной совсем другим и совсем для другого, — нарочно не придумаешь!
И, может быть, вся эта история вспомнилась мне именно сейчас, поскольку как раз я и выбран все той же судьбой, чтобы оставить времени хоть какое-нибудь известие о них. Да-да — я чувствую, что именно в этом все дело, а иначе, чем можно объяснить, что впервые за долгие дни и даже месяцы память моя оказалась в силах выстроить, а рука в силах записать столь длительную по моим нынешним силам историю? Может быть, точка в конце моего путаного повествования и есть последняя моя точка как в прямом, так и в переносном смысле? И мне, сделав назначенное, только и остается теперь откинуться в своем продавленном кресле и терпеливо ждать — и понимаю уже, что ждать остается все меньше и меньше, — пока не перемешаются все мои жизненные воспоминания в один ровный и серый без проблеска поток, —
Или там по-другому было? Не с узким станом, а с еще каким-то? С пыльным, что ли? С пыльным станом? И действительно, как не запылиться стройному стану звеньевой, пока ударно и даже, в некотором смысле, самоотверженно трудится она, разбрасывая кукурузные зерна — да еще и квадратно-гнездовым методом! — в высушенную летним зноем и растрескавшуюся без надлежащей ирригации колхозную землю. Вот именно, так оно будет — и звеньевая с пыльным станом склонится молча... — да и что, собственно, еще говорить, когда все уже говорено-переговорено... и до конца страницы так немного осталось... ну и пусть себе хоть чуток белого будет, раз все так быстро вокруг темнеет... пыльным станом склонится молча надо мной...
И — нет меня. И их — нет... Но — были... Скорблю о тебе, брат мой Ионафан.[39]
Уважаемый читатель! Поскольку только что прочитанный тобой текст вышел из-под пера (а может быть, даже из-под принтера — кто их там, этих нынешних продвинутых старичков знает!) человека, безусловно, сильно не молодого и прилично перемешавшего в своей памяти события, имена, обстоятельства и даже пейзажи разных времен — да что там времен — эпох! — то вполне вероятно, что в некоторых местах что-то может показаться тебе незнакомым или непонятным, хотя общая канва повествования и смысл рассказанных событий от тебя, безусловно, не ускользнули. Но ведь автор-то (неважно, сознательно или бессознательно) начинил свой текст таким количеством непрямых и даже прямых (хотя и незакавыченных) цитат, отсылок, аллюзий, парафраз, намеков, не всегда разборчивых портретов и всего такого прочего, что вполне может оказаться небесполезным для лучшего понимания написанного, и жаль будет, если все это пройдет мимо твоего внимания. А посему мы и приводим ниже пояснения, долженствующие обратить твой мысленный взор на вещи пусть и не слишком значительные, но небезынтересные. Чтобы, так сказать, ничего не пропало... Не говоря уж о том, что однозначно определить, в какие же именно годы имела место быть рассказанная автором история, из самого рассказа положительно не представляется возможным, — все так перепуталось в бедной старой голове, что хотя канва событий и прослеживается, но, похоже, проходит через самые разные десятилетия нашей жизни. И не попробовать ли разобраться, что откуда... Ну, с Богом...