Владимир Торчилин
Кружок друзей Автандила
Журнальный вариант
Опубликовано в журнале: «Новый Журнал» 2006, № 243
Время, наверное, подошло. Время и общая заброшенность — не в смысле там невытертой пыли или незаштопанных носков, а в отношении более экзистенциальном. Все посыпалось меж пальцев — лиц вокруг нет, голосов не слышно, даже шаги случайные и те с лестницы, по ту сторону двери, еще могут донестись, но уж никак не по эту — чтобы из коридора. Некому больше по коридору шагать, поскольку никого не осталось из тех, кто в нем когда-то появлялся. Да что там голоса или лица, бывшие когда-то вполне реальными, иногда даже слишком — может и впрямь нечего им вокруг суетиться, но и не в пример менее вещественное и, казалось, навсегда уложенное в память за годы тщаний отвлеченных и умственных, тоже начинает выпадать из фокуса, мутнеть, расплываться и путаться. Имена, названия, а порой и просто слова... Иногда даже и не поймешь, что за обрывок колотится где-то между лбом и затылком — имя или еще что? Вот тут сидел у окна, смотрел в никуда, и вдруг выплыли какие-то «крушеван»[1] с «живокини»...[2] С чего вдруг и, главное, что это или кто это и чего им, собственно, у меня в голове делать — Бог ведает! Но зачем-то выплыли. Сначала вместе с «крушеваном» лес представился и даже кора какая-то слабительная. А вот и нет — это и не «крушеван» вовсе, а крушина оказалась, хотя как она выглядит, хоть убей, не вспомню, дерево оно и есть дерево. А, впрочем, может, и куст... А потом к «крушевану» почему-то заглавная буква в начало попросилась — стало быть, Крушеван этот по части имен собственных пошел. И даже потянул за собой что-то темное и неприятное — то ли он шубу украл, то ли у него шубу украли, но в чем-то там он замешан. Хорошо хоть что-то помнится... А вот что с «живокини» делать — совершенно не представляю! То ли он тоже заглавный, то ли нет, да еще и крутится почему-то вместе с жомини[3] (или Жомини?), водкой и запахом кулис — вот и разбери тут... В общем, беспорядок и запустение.
И вместе со всем этим злокозненно обманчивая и, в какой-то мере, даже вводящая в заблуждение последовательность воспоминаний. Сидишь себе, скажем... да, в общем, и какая разница, где именно сидишь, если главное в том, что рука, рассеянно бродящая пальцами по поверхности стола, неожиданно натыкается на какую-то раздражающую неровность... Скашиваешь слегка глаз посмотреть, что это там такое под палец подвернулось и нельзя ли через него, часом, занозу какую-нибудь подцепить, и всего-то и видишь, что почти уже затянувшуюся царапину на запаршивленной светло-коричневой фанировке столешницы. Пустяк — царапина никчемушная! Век бы ее не видать, тем более, что и заметить-то трудно, разве что вот так случайно пальцем наползешь. И тут же ее из глаза вон! И, думаешь, все? Не тут-то было! Уже, вроде, и забыл про нее, и разговор — если, конечно, есть, с кем говорить, сидя за этой дешевой светлокоричневой столешницей, — уже за километр забрел от той секунды, но вдруг прямо в воздухе повисает перед твоими глазами чеширская эта царапина... Или другая похожая... И начинает разом во все стороны обрастать тяжелым темным дубом. И так быстро обрастает, что и опомниться не успеваешь, а уже тут как тут целый стол стоит, и не чета тому фанированному и зыбкому, с которого, собственно, все и началось, а настоящий, когдатошний. И, на лету расправляя свои хрустящие накрахмаленные складки, взлетает на стол из ниоткуда желтая в синий квадрат скатерть и укладывается так ладно и крепко, как будто никогда и не снималась. А на ней начинают проявляться тарелки, салатницы всякие, вилки с ложками, стаканы, даже чашка золотая в красный лист расписанная, из которой всегда пила — да как же звали-то ее... не помню, кудряшки такие и глаза еще переливчатые — да вот и она сама у стола сидит — как же звали-то? И рядом кто-то пристроился, а по бокам стены растут, обои на них с птичками, небо потолком затянуло, и за окном зелено, и люди входят, присаживаются, шевелят вилками, снова выходят, и, главное, говорят, говорят, говорят... И голоса знакомые, вот только расслышать трудно — как ветром все на сторону сносит... А самое интересное, что и царапины-то никакой не видно! Да и как ее разглядишь под скатертью! Почему же тогда с нее все началось? А-а... лучше и не гадать, а просто идти вслед за всеми в сад, в лес, в поле, в прятки, в салочки, в горелки, в покурить под деревом, в сладкий запах мокрого завитка на шее... Может, еще и удастся расслышать, о чем все говорят, и я с ними... Правда, редко удается...
Надо ли тут удивляться, что вот радости-то, если что-нибудь вразумительное всплывет из накопленного в памяти долгими годами — пусть хоть вроде строчки из детской считалки. А уж если какая история с началом и концом, не говоря уже о середине, то тут уже просто именины сердца. Правда, все равно к каждой истории хоть что-то постороннее, да припутывается. Хоть и чувствую это, но понять, что же тут, собственно, постороннее, все равно никогда не получается. Так и тянется — уж как вспомнилось, так вспомнилось. Пусть и мелочь совершеннейшая, и без смысла особого, не говоря уж о какой-нибудь там морали или просто умственной значительности. Все равно немедленно хочется рассказать. Даже и ни о чем. И, получается, даже и никому. То есть, кому-то, о ком и сам не подозреваю. Может быть, кто-нибудь, когда-нибудь... и вся тому подробная ерунда, которая извинительно лезет в голову, когда сам перед собой оправдываешь одинокую и косноязычную болтовню перед листом бумаги. Но вот что интересно — стоит на этом листе появиться первым строчкам, как они сами начинают тащить на белый свет следующие, пока не раскрутят всю катушечку, так что мне порой кажется, что, скажем, дописывая хвостик от какой-нибудь буквы «щ», я даже вижу зацепленную за этот хвостик темную ниточку, которая тянется у меня из правого глаза (левым я еще с детства хуже видел, а сейчас уж просто никуда) к бумаге и все сматывается и сматывается с той самой катушечки, выкатившейся из темноты затылка и уткнувшейся в глазницу с обратной стороны. Так, бывает, и на целую историю набирается, хотя и приходится иногда прямо в воздухе между глазом и листом кое-как связывать оборвавшиеся концы, призывая на помощь дрожащую, как общепитовское желе на потрескавшейся тарелке, память. Увы, не всегда получается, и тогда недописанный лист убирается в стопку таких же, как он, неполноценных уродцев, прижившихся на правом углу моего стола, что подальше от лампы. Как-то получится в этот раз... Что-то такое начинает разматываться невнятное, но отчасти даже и занимательное. Куда все это приведет, сказать не берусь, но ощущение появилось, замелькали дома и лица, ниточка потянулась, и даже до странности отчетливо вспомнилось, что...
...тот вечер, что положил начало всей этой недолгой и несколько сумбурной истории, вообще был полон какого-то странного и неприятного напряжения, которое я ощущал и внутри, и снаружи себя. А может, мне это только сейчас так кажется? В общем, неважно... Конец октября. В Москве дождило, и плотные серые тучи дешевой оберточной бумагой укутывали почти и не блестевшие купола Христа Спасителя,[4] на которые я так любил смотреть по вечерам из окон своего домашнего кабинетика. А тут и смотреть было не на что. Так, скорее намек на что-то более знакомое, чем сами купола. А что на него смотреть, на намек-то? Одна тоска...
Быстро темнело, и уже часов в пять мокрые мостовые представлялись совершенно ночными, и в рано зажженных фонарях крупными искрами вздымались с этих мостовых полукруги брызг, когда под окнами проскакивали быстрые таксомоторы. И даже колеса нечастых уже и небыстрых пролеток[5] тоже обрамлялись желтокрапчатыми водяными крылышками на манер Меркуриевых сандалий. Поганая, в общем, погода. Обычно в такую погоду меня тянуло посидеть у камина с книжкой в одной руке и стаканом красного из нагревшейся на каминной полке бутылки в другой. Да в общем-то, можно и без книжки. Так, посмотреть в огонь, делая осторожные и медленные глотки, подумать ни о чем, пооборачиваться изредка к окну, глядя, как в его гладкой стеклянной черноте горит второй камин, огонь которого в отражении несколько терял четкость огня настоящего и выглядел еще более мерцающим и загадочным, чем во всамделешном камине, и между ленивыми красноватыми языками отраженного пламени горят неподвижные квадратики окон в домах напротив... Меланхолическое занятие, но затягивающее. Иной раз так и сидишь, пока все дрова не прогорят, и в отражении уже вообще ничего не видать, а в самом камине еще можно разглядеть тонкие красные полоски по бокам седых прямоугольничков, образовавшихся на остатках сгоревших поленьев. Да и полоски эти побегают, побегают, а потом и сойдут на нет. Разве что какая неожиданная еще проскочит. А когда и проскакивать перестанет, и стакан уже пуст, то, не зажигая света, — под плед и в пасмурный сон до утра, которое может оказаться и вполне распогодившимся. Тогда начинается новая жизнь. Во всяком случае, до следующего дождливого осеннего вечера.
Но в тот день мной овладело странное томление — в кресле не сиделось, плед казался жарким и колючим, дрова в камин накладывать было лень, и даже стоявшая на каминной полке бутылка красного не посылала мне обычного завлекающего мерцания, а тяжело и скучно темнела на фоне белой стены под еле различимым в оседающей темноте маленьким этюдиком Страстного монастыря, купленным мной уже несколько лет тому у полупьяного уличного художника. Уныние и неуют.
Я уже знал, что когда начинается такое, то нет хуже, как сидеть дома, стараясь перебороть внутреннюю дисгармонию видом огня, вкусом вина и шелестом книжных страниц. Становится только хуже, и можно добороться до ненавидимой мною бессонницы. Лучше уж заставить себя встать, одеться и выйти в мокрую и темную Москву в поисках хоть какого развлечения. Впрочем, что там у меня за развлечения? Так, либо нечто якобы интеллектуальное, либо, напротив, какие-нибудь мелкие паскудства, на которые так удобно натыкаться в самом начале Тверской. Но и до того, и до другого надо было добираться, и каждый раз, уходя в вечернюю Москву от комнатной тоски, я никогда заранее не делал выбора, а полагался целиком и полностью на то, что с очаровательной неизменностью подсказывали мелкие знаки окружающей жизни, посылаемые мне заботливым Провидением на недолгом пути от моего, хотя и попахивающего слегка кошатиной, но все-таки довольно чистого подъезда до ближайшей ко мне станции метро «Кропоткинская» и далее, по красной ленточке Кировско-Фрунзенской линии либо до «Охотного ряда», если Провидение решало направить меня к утехам маслянистым и плотским, либо в самый центр, до «Дзержинки»,[6] если назначено мне было избывать временное томление образом вполне пристойным и даже до некоторой степени интеллигентным.
Ах, эта Кировско-Фрунзенская! Именно вдоль нее так долго болталась взад-вперед моя неравномерная жизнь от провинциально темной и погромыхивающей трамваями Преображенки до элегантного, хотя и несколько дешеватой элегантностъю, Юго-Запада, в котором, положа руку на сердце, ничего толком не было ни от действительного Юга, ни от настоящего Запада... Впрочем, лучше не приглядываться. И, как это ни странно, именно под землей, когда изображение моего собственного лица в стекле напротив сменялось очередными станционными колоннами или, наоборот, широкими безопорными пролетами, я всегда более отчетливо ощущал внутреннюю суть того, что в этот момент давило своды надо мной, чем когда тащился по тем же улицам и переулкам даже на самом медлительном и почти неощутимо перемещающемся в пространстве ваньке. Загадка — должно быть, внутреннее око лучше ухватывало главное для того места, под которым шумно проталкивался через плотный подземный воздух желто-синий (но вовсе не молчащий!) вагон метро, и вовсе этого места не видя вживе, а только привязывая к промелькнувшему на мелкой плитке вогнутого бока станционной стены названию лишь самое основное из того, что зрительная память или, наоборот, память книжная связывала с этим названием, тогда как поверхностное передвижение запорашивало глаз всякой окружающей хамской и сволочной мелочью вроде обшарпанных стен, назойливых реклам, идиотических лозунгов, суетливых пешеходов, салатовых таксомоторов и всего остального, совершенно необязательного, и скрадывало четкие границы между, скажем, вокзальной мешаниной Комсомольской площади и безликой шириной Русаковской улицы у «Красносельской». Путь приобретал непрерывность, но терял индивидуальность своих отрезков, обозначаемых под землей километровыми столбами станций и прилагавшимися к ним наземными символами.
В общем, много чего происходило в моей жизни вдоль линии, обозначенной ярким красным цветом на карте московского метрополитена имени Кагановича, включая даже запоздалое приобщение к стандартам европейского прожигания жизни в свежеоткрытом коктейль-холле[7] на втором этаже гостиницы «Москва», с мутным видом на Манежную площадь имени пятидесятилетия Великого Октября, который (естественно, коктейль-холл, а не Великий Октябрь!) дружно ругали ортодоксальные молодежные газеты — впрочем, других и вообще не было — но это не мешало ежевечерне выстраиваться у входа в этот прозападный вертеп с плохо помытыми стаканами и пластиковыми соломинками для сосания коктейлей (вот, вспомнил — один из них с галантерейной изысканностью назывался Шампань-Коблер, и в этом сочетании Шампань шампанью и полагали, а вот кто такой этот самый Коблер, выяснить так никому и не удалось) шумливой очереди, хотя и куда меньше той, что сколькими-то там годами позже голодным удавом окружала первый московский Мак-Дональдс,[8] но тоже вполне внушительной. Эх, да что там говорить!.. Так жизнь и прошла... Полязгала, как поезд метро, да из одной черной дыры в другую, и все...
Впрочем, в тот ни с того и ни с сего вспомнившийся вечер жизнь была пройдена примерно до половины (а теперь вот выходит, что и того меньше, — но кто мог предвидеть!), так что я в своем полном праве, убегая от вечернего московского сплина, скатился по четырем широким старорежимным маршам парадной лестницы и очутился пусть и не в сумрачном лесу, но где-то в самой гуще туго спутанного клубка переулков, брошенного чьей-то неверной рукой в пространство, ограниченное геометрически отчетливыми Смоленским и Гоголевским бульварами, Арбатом и Пречистенкой. Пробираясь по пустынным загогулинам разнообразных староконюшенных, афанасьевских, нащокинских и гагаринских и свежея лицом и духом от почти неощутимых капель, неторопливо бредущих к земле сквозь пропитанный октябрьской влагой вечерний московский воздух, я постепенно приближался к «Кропоткинской».
Интересный это момент, когда ты внезапно — как бы медленно ты ни шел, это всегда происходит внезапно! — выныриваешь из совершенно безлюдного и загадочно темного, несмотря на все положенные фонари над головой, переулка и понимаешь, что на самом-то деле вечерний город полон людей и голосов, так полон, что остается только удивляться тому, как это все эти люди и голоса не заполнили тишь и пустоту только что пройденных переулков! Ощущения грибника, который долго топтал пухлый мох под высокими соснами в тщетных поисках хоть бы какой завалящей красной сыроежечной шляпки, пусть даже каждому и известно, что красные сыроежки в жарке горчат, и, уже совершенно отчаявшись, набредет на моховой квадратик, совершенно подобный сотням только что пройденных, но именно на этом квадратике через зеленые извилинки мха рвутся к глазам бесчисленные ярко-желтые — особенно на темно-зеленом — вогнутые в середине и изрезанные причудливым узором по краям шляпки этих, как их там... а... ну да, лисичек, или солидно коричневые с налипшими иголками и травинками головки маслят, или... да мало ли на что еще можно набрести в осеннем лесу, после чего — до затекающих ног! — в полуприсяде медленно пританцовывает на этом мху, срезая и отправляя в корзину или в ведро новые и новые грибы, стараясь ненароком не наступить на какой еще не срезанный и удивляясь тому, а где же все эти маслята и лисички были всего лишь пять сосен и две прогалины назад, когда казалось, что грибов в том лесу отродясь не бывало, а если когда и были, то повывелись окончательно и навеки... Да, находились мы тогда за грибами... Хотя до Переславля электричка чуть не четыре часа шла. Но зато места! И соседка-покойница там небольшой домик держала, так что в случае чего и остановиться было где. Ну, да ладно, не о том речь... Как сейчас помню...
...что у «Кропоткинской» как всегда амебообразно шевелилась целая толпа, периодически выбрасывая из себя маленькие группки людей, расползавшиеся по глубинам окружающих улиц и переулков вроде тех, через которые только что проходил и я, и мгновенно исчезающие в бесследно заглатывающей их вечерней городской пустоте — только что были, и уже никого! Но поскольку и дверь метро то и дело выпускала в толпу новые и новые порции свежеподвезенных пассажиров, да и выбирающиеся из проулков одиночки, вроде меня, быстро всасывались в толпу, то она, меняясь в мелких человеческих составляющих, оставалась как бы неизменной в целом и плотно заполняла круглую площадку перед зданием станции и даже прилегающую часть бульварной аллеи позади. Торговки настойчиво предлагали свои вечные горячие пирожки, доставая их при посредстве каких-то почти гинекологических щипцов из больших полиуретановых термостатов с полустершейся рекламой чая Высоцкого и подавая покупателям в маленьких квадратиках глянцевито блестевшей промасленой бумаги. Полученные деньги они упрятывали куда-то в глубины своих плюшевых жакетов настолько быстро, что, казалось, они действуют тремя руками, ни на секунду не прекращая громким голосом извещать прилегающую часть города и мира — urbi et orbi или нет — orbi et urbi, черт, хотел щегольнуть, а вот и не помню, хотя даже и книжка такая у меня вон на той полке стояла, у нее еще то ли костер, то ли еще какое-то пламя на обложке, да ладно, наплевать — о том, какие исключительно удачные пирожки получились у них именно сегодня.
Уличные продавцы газет — либо мальчишки лет до двенадцати, либо, совсем наоборот, периодически подрагивающие от прожитых годов неопрятные старики, оттесненные непрекращающимся дождем к самым дверям станции, потерявшими утреннюю и даже дневную еще напористость голосами все еще пытались сбыть торопящемуся люду очередную порцию уже потерявших за день новизну новостей. Сычиными глазами поглядывали на толпу здоровенные парни, засевшие за стеклянными витринами пристанционных киосков и почти не шевелившиеся на фоне заставленных разнообразными бутылками полок. Для них деловая часть вечера только начиналась: вот-вот с работы должен был хлынуть основной поток трудящегося люда, который просто не мог пройти мимо этих киосков без того, чтобы не озаботиться приобретением чего-нибудь потребного для ожидаемого домашнего отдыха и ужина перед телевизором, ибо ни отдых, ни ужин не приобретают, если так можно выразиться, привычной гастрономической и эстетической законченности без наличия на столе чего-нибудь из сычиного ассортимента.
Были, впрочем, в толпе и такие, кто не ел пирожков, не покупал газет и даже не протягивал своих кровных в узкие щели винных прорезей, а пробирался на периферию толпы, чтобы облокотиться на железные перильца, окружавшие пристанционную площадку, и полюбоваться на Христа Спасителя. Как ни странно, но его огромные купола, совершенно, вроде бы, затуманенные дождем, когда я смотрел на них из моего не такого уж далекого отсюда окна, здесь, от метро, через дорогу от собора, мерно и сильно горели над размытым в сумраке телом храма, отражая каждую крупинку света, попадавшего на них от зажженных окон и фонарей подбирающейся к ночи Москвы. Прожектора, иногда с ненужной наглостью подсвечивавшие собор, в тот вечер не горели, и купола висели в воздухе как бы сами по себе. Утонувшие в мороси каменные стены храма, скорее, даже не виднелись, а угадывались по тому, как пропадали за ними огни на другом берегу Москвы-реки...
Я ввинтился в толпу и, не отвлекаясь на газеты, пирожки или даже собор, подобрался к кассам, наменял пятаков, бросил один из них в прорезь только поставленных тогда на станциях автоматических турникетов и, с не изжитым еще опасением быть ни с того ни с сего прихлопнутым рычагами глупой и ненавидящей человеческого пассажира — о, тени луддитов! — машины, сожравшей уже мою честно опущенную монету, проскользнул внутрь станции. Пора было решать, куда направляться. Поскольку чаще всего Провидение реализовывало себя через налепленные на внутренней станционной стене бесчисленные объявления, то к ним я и подошел, смешавшись с целой толпой других жителей и гостей столицы, прикидывающих у этой стены надежд и откровений, чем бы занять время.
В тот вечер жизнь предлагала все что угодно. Дело было за Провидением, так что я, даже не особенно вчитываясь, бездумно скользил глазами по оплакаченной стене, полагаясь на то, что незримо сопровождающий охранительный демон сам остановит их на том месте, что мне на сегодня назначено. Так и случилось. До меня вдруг дошло, что я уже не болтаюсь глазами взад-вперед по объявлениям, а вполне осознанно читаю крупные черные буквы на большом светлозеленом листе, сообщающие мне, что в продолжение почтенных московских традиций после долгого перерыва в обновленном тщаниями новых городских властей лекционном зале Политехнического музея на Новой площади состоятся поэтические чтения или, если по старому, Вечер поэзии. Потенциальным посетителям обещались самые свежие стихи ведущих наших поэтов, а впридачу к этому еще и свободная, то есть не слишком явно поднадзорная, дискуссия о путях поэзии в нашем непростом и заметно подоглохшем к прекрасному нынешнем мире. Четким шрифтом было перечислено двадцать-двадцать пять имен — в основном, вполне знакомых — предполагавшихся участников. Интересно, что демократичности в этом, хотя и напечатанном в честном алфавитном порядке, списке было не больше, чем в любом другом списке, что можно было прочитать в столичных газетах и афишах, ибо имена тех, на кого, в основном, ловили поверхностно начитанную публику организаторы, были набраны не в пример крупнее и жирнее имен менее знаменитых. Кто их теперь и вспомнит-то, имена, как те, так и другие — то есть в том смысле, что кто-то, может, и помнит, но уж во всяком случае не я, поскольку во мне, с моим просыпавшимся сквозь пальцы номиналистическим миром имен и названий, копошится только нечто ассоциативное. Человек — и что-то с ним связанное. Ну, вот, хотя бы — здоровенный такой, шумный, и тут же зачем-то хамство и гастрономическая торговля![9] Из продавцов, что ли? А если нет, то какая торговля, где торговля, зачем торговля? Но вот лезут в голову покрытые косым стеклом прилавки с наполненными всякой снедью эмалированными поддонами — и все тут! И даже ценники с перевранными продавщицкой лимитой названиями самых что ни на есть обычных продуктов. Хотя и продуктов было не так, чтобы особенно... Впрочем, мы не о продуктах. Или, точнее, о продуктах, так сказать, нематериальных. Вот как раз и еще один — только от имени какая-то невнятица осталась — то ли Дима, то ли Коля — а сразу за ним человек в синем милицейском кителе, рожа здоровая, красная, кум королю, хозяин мира! А почему с ним этот то ли Дима, то ли Коля якшался — хоть убей, чтобы и строчку вспомнил! И опять — симпатичный такой блондинчик — мне еще его фотография несколько лет назад где-то на глаза попалась — и тут же вижу самого себя на одуряюще пахнущей августом полянке посреди березовой рощи, где сижу я на траве возле расстеленного газетного листа, на котором уже и колбаса нарезана, и водка в синие граненые стопки разлита, и друзья вокруг сидят...[10] А в кронах уже осень желтизной шуршит, и все, вроде бы, хорошо, но жизнь уходит... И большеглазый такой, с бородкой — за версту каким-то подпорченным сладострастием тянет, а вот стихов не помню.[11] Только лицо. Еще какой-то кругломордый с подвывами и странной любовью к начальной геометрии, хотя причем тут геометрия — убей, не скажу...[12] В общем, действительно, кого там только не было. Помню даже, как подумал, что даже если не самые замечательные в своей жизни стихи услышу, то уж, во всяком случае, на хороший занимательный скандал полная надежда, поскольку всю эту лирическую братву хлебом не корми, но дай только сцепиться на глазах почтенной публики на тему, у кого правильнее получается, тут уж может и совсем не до стихов статься... И почувствовал, что это именно то, что нужно, чтобы разогнать тоску... В общем, участь моя на тот вечер была решена. Политехнический!..
Стало быть — «Дзержинка». На Лубянскую площадь я и вынырнул из метро прямо напротив подметавшей постамент шинели чахоточного основателя ГПУ, сзади которого умиротворяюще светили мягким желтым светом бесчисленные окна огромного желтого здания, наполненного, как маковая коробочка зернами, ретивыми продолжателями нескончаемого дела застывшего посреди площади иссохшего носителя острой бородки. «Ни о чем не беспокойтесь, — говорил этот мягкий свет всем разом и каждому в отдельности, — идите и слушайте своих Есениных и Приговых (надо же — опять какие-то имена выплыли, а вот ни к каким текстам привязать их не могу, хотя и набит строчками, как говорится, по самую завязку, но вот какие чьи — тут уж извините!), наслаждайтесь, негодуйте, даже спорьте, а мы, тем временем, времени и сил не щадя, присмотрим за тем, чтобы вам читалось и слушалось, негодовалось и даже спорилось спокойно и без помех. Но если за всей этой поэтической мешаниной от споров ваших отбросится тень сомнения на то святое, что нам завещано беречь, то пусть повинные в том не обессудят — ведь вкупе с многим другим мы и затем здесь, чтобы не дать темным языкам этой тени свободно играть на просторах родины чудесной, а значит, и не дадим!» И можно ли было о чем волноваться, слушая тихую эту речь? Никто, естественно, по большому счету, и не волновался.
Но отсутствие больших волнений не мешало кипеть волнениям и несогласиям малым, и те, кому необходимо было дать этому кипению выход, толпились сейчас у касс поэтического зала Политехнического, к которым попал и я, перейдя Лубянскую и протопав по застоявшимся в выбоинах тротуара лужам мимо шашлычной и букинистического, что ютились в скоплении прижатых друг к другу двухэтажных домов, прикрывающих вид от метро на темный проход, направлявшийся от другой стороны Серовского проезда к подъезду, где еще, если не ошибаюсь, предстояло пальнуть себе то ли в сердце, то ли в висок, то ли вообще повеситься — впрочем, одно другого не слаще — одному из крупношрифтовых участников предстоящего вечера.[13] Впрочем, по-моему, это уже другая история. А тогда я, к счастью, попал в околокассовое столпотворение достаточно рано, чтобы еще успеть после некоторой возни на заплеванном пятачке получить в руки мягкую серую полоску билета.
И хотя на мне эти серые полоски явно не закончились — народ роился вовсю и никаких ограничительных объявлений на окошке кассы еще не было и в помине, но когда я, на ходу расстегивая влажную куртку и разматывая обкрученный вокруг шеи шарф — ведь помню даже его красный цвет, обшарпанные кисточки на концах и колючее покалывание под подбородком, — поднялся по лестнице в зал, то увидел, что он уже практически полон. И даже не практически, а просто полон. Свободных сидений уже не просматривалось, и народ начинал располагаться прямо на ступеньках двух ведущих вниз к эстраде проходов. Глаза мои тогда еще видели изрядно — во всяком случае, не слезились, как сейчас, после каждой исписанной страницы, да и слух был в норме — впрочем, на слух мне и сейчас пожаловаться грех: вот сижу я под лампой в кабинете, а слышу, как на кухне бьется об оконное стекло какая-то муха, хотя, с другой стороны, какие же мухи зимой, так что, может, просто вода в кране урчит, да и какая, собственно, разница, главное, что слышу я что-то с кухни... или не с кухни... Да и вообще, причем тут кухня — мне ее как отремонтировали какие-то халтурщики три года назад, так мало что две чашки гарднеровские пропали, еще и шумит там что-то все время — вода, мухи, еще черт те что, главное, что все время слышу... Вот именно что слышу! Не хуже, чем... чем что?.. А! не хуже, не чем что, а чем тогда...
...когда я не стал даже и проталкиваться вниз, а удобно пристроился на свободной пока еще ступеньке у одного из верхних рядов — не так уж, в конце концов, и велик был зал... а почему, собственно, был? Он, небось, и сейчас такой же... если не снесли, конечно... там ведь все посносили... но я что-то не припомню, чтобы слышал, облокотившись даже о боковину левого от меня сиденья, в которое была втиснута здоровенная свиноподобная деваха в розовых переходных прыщах и черной форме этого, как его, реального, нет... — ремесленного училища. Так что наслаждаться предстоящим приобщением к волшебному миру рифмованного — впрочем, они все и на верлибры были горазды! — слова мне предстояло разом и в достаточном комфорте и, вместе, в приличествующей случаю несколько артистической и, я бы даже сказал, богемной обстановке, ибо разве не соответствовало именно ей сидение на лестничной ступеньке, а не в каком-нибудь, например, просторном бархатном кресле вицмундирного театрального партера Государственного Академического... Впрочем, по поводу приобщения у меня довольно скоро появились сильные сомнения: когда в зал довольно быстро перетекла, поднявшись противу всех физических законов снизу вверх, вся толпа, клубившаяся до того возле касс, — похоже, что в погоне за выручкой администрация вообще решила не ставить никаких пределов заполнению зала, — то в помещении поэтического турнира установился такой ровный и мощный гул, что у меня не было полной уверенности в том, что крикни я сейчас во все горло, так сам себя услышу. Да и дышать становилось все труднее — то ли мне это сейчас кажется, то ли и в самом деле... в общем, хоть топор вешай... Но, похоже, действо, все-таки, начиналось.
Сначала на сцену, семеня кривоватыми лапками, выбежал какой-то мелковатый гаер в клетчатом пиджаке и начал визгливо и неразборчиво выкрикивать в зал набор разнокегельных имен с афиши, что было, в общем-то, совершенно бессмысленно, ибо список тех, кто предполагал выступать в тот день, и так все знали и именно потому и пришли. На гаера завопили, засвистели, затопали ногами:
— Хватит болтать! Даешь поэтов!
Мелковатый быстро дематериализовался. Чередой пошли поэты. Увы, с тем же эстетическим и эмоциональным результатом можно было продолжать слушать начавшего вечер недомерка. Какая там высокая поэзия, какой там скандал! — ни единого живого слова не доносилось со сцены. Нечего было слушать, не о чем было скандалить. Я ловил себя на том, что перепутал если и не век, то уж год, во всяком случае. И дурными словами крыл втихомолку так неудачно подвернувшуюся под мой взгляд афишу с «Кропоткинской». Читали, в основном, невнятную гражданскую лирику с упором на перековку, перестройку, избавление от попутчиков и борьбу с привилегиями,[14] а на записочные и исключительно похожие друг на друга вопросы из зала отвечали такими заезженными и многократно прочитанными в разнообразных мемуарах словами и остротами, что мне становилось неудобно даже не за них, а за себя, что такое слушаю.
Зал не то, чтобы страдал, но как-то отходил от читающих. Гул посторонних разговоров, которые вели между собой сидевшие на соседних — а иногда и не только на соседних — местах слушатели, непрерывно нарастал, так что через некоторое время представлялось возможным разбирать читку только наиболее громкоголосых служителей муз. Остальные в течение положенного числа минут беззвучно открывали рот в насмешливое урчание зала и, получив некоторое количество аплодисментов — добрый у нас даже после всего народ, что и говорить! — исчезали в боковую дверцу, которая тут же выпускала нового выступающего. Разницы между мелкокегельными и крупнокегельными выступающими не было видно или, точнее, не было слышно решительно никакой. Минутное оживление настало в зале только когда невысокая, в лаковых сапожках под колено, черном свитере и с длинными бусами поэтесса, сообразив, что ее слабый голосок не проникает в совершенно раздухарившийся зал далее первого ряда, и еще не будучи, по-видимому, достаточно закалена подобными выступлениями, от обиды расплакалась.[15] Плача ее не было слышно, как до того не было слышно и ее текстов, но лицо ее перекосилось в такой совершенно очевидной гримасе, что зал решил считать это за мелкий скандал и потому хлопал ей дольше, чем кому бы то ни было до нее. Да-с... Именно так...
Очередным видением перед уже довольно раздраженно ворчащим залом возник некий тип в военном кителе без погон и в этой, как ее... ну, не в буденновке, но тоже нечто конное... впрочем, неважно. А важно то, что достаточно мощным и потому хорошо слышным даже на моей верхотуре голосом он с назидательными подвывами под видом интимной лирики, которой явно жаждал стосковавшийся по доброму слову народ, начал излагать кое-как зарифмованную чудовищную пошлятину по поводу опасности преждевременных половых связей, в результате которых доверчиво отдающиеся девушки в интересное положение попадают довольно быстро, а вот замуж, совершенно наоборот, могут не попасть и вовсе, хотя и пытаются прямо по горячим, так сказать, следам вырвать у партнера некие обязательства. Но партнеры тоже не дураки, а посему, получив свое, отводят глазки и скромно не говорят ни да, ни нет. В общем, кошмар.[16]
Я, как сейчас помню, решил подождать еще одного выступающего и, если по-прежнему в зал будет поступать все та же чушь, да еще и без малейшей приправки скандала — хотя, может, я уже и подзабыл чего, и скандалы в этом зале закончились лет за десять, а то и за двадцать до того вечера, но не в этом дело — тогда безоговорочно уходить. Уйти, однако, пришлось несколько раньше, и виной тому была толстая угреватая реалистка... пардон, ремесленница, втиснутая в деревянное кресло слева от меня. Стихотворение на темы половой морали еще звучало крещендо, когда я ощутил некое движение над своим левым локтем и, скосив на секунду глаза, увидел, как пухлое розовое лицо собирается в плачущую гримасу, укладывая прыщи в стремительно возникающую на нем сеть складок и морщин, а из ее правого, видимого мне глаза вот-вот должна выкатиться и тут же затеряться в пересеченном ландшафте первая слеза. Случайную мою соседку жалостное стихотворение пронимало до души. И не успело последнее слово стиха дозвучать в зале, как в тот еле заметный момент тишины и молчаливой неуверенности, что всегда возникает перед аплодисментами, вонзился какой-то утробный коровий голос несчастной девицы:
— Как с мине списано!
И она разрыдалась. Многие обернулись посмотреть на так громко и своевременно заявившую о себе героиню стихотворения, в результате чего аплодисментов автору досталось заметно меньше, чем он рассчитывал. Тут я понял, что вечер решительно не удался, и начал пробираться к выходу.
Почти у самой двери, выводившей из потного зала в прохладу широкой лестницы, я чуть не столкнулся с довольно высоким, в беспорядочной шапке волос парнем, с некоторой несвоевременной вычурностью одетым в длинное черное пальто с обмотанным вокруг шеи и ниспадавшим и спереди и сзади чуть не до колен бесконечной длины белым шарфом. Тоже мне, Бруммель![17] Парень шел напролом, никого не видя, размахивая длинными руками и довольно громко бормоча что-то себе под нос. Отдельные слова из этого бормотания можно было разобрать:
— ...позор!.. стыд!.. профанация!.. ничего святого!..
Такая реакция на вполне обычную чушь, особенно вкупе с неадекватным в те далекие дни требованием святого, меня заинтриговала, и, поддаваясь неожиданному велению своего демона, я с некоторой аффектацией и достаточно громко для того, чтобы наверняка быть им услышанным, заметил:
— Боже мой, как такую пошлость можно выносить дольше пяти минут!
— Больше пяти!? — немедленно обернулся ко мне словно бы даже ждавший подобной реплики парень. — Да как это вообще возможно выносить! Это еще и уродство!
— Да уж, — охотно согласился я, — красоты я там не разглядел ни грана!
— Значит, вы понимаете? Должно быть просто и красиво! Просто и красиво! И много ли для этого надо?
— Конечно, — попытался соответствовать я. — Всего три качества потребны для красоты: целостность, гармония и лучезарность![18]
— Что-что? — недоверчиво переспросил парень, благополучно избежавший, видимо, в своей жизни встречи с Фомой Аквинским, равно как и с Джойсом. — Какая лучезарность?
— Ну, так, вообще... в высоком смысле... — я неопределенно воздел палец вверх.
— А... — неожиданно успокоился парень, — вот именно!
Мы вышли из зала и как-то само собой побрели по быстро пустеющим окрестностям... Случайный мой знакомец продолжал теоретизировать.
— И люди ходят, толкаются в очередях, тратят свои кровные, убивают вечера — и все это ради того, чтобы слышать все ту же пройдошливую обойму, присосавшуюся к дефициту прекрасного в нашем мире и жиреющую на этом самом дефиците не по дням, а по часам! Что они скармливают слушателям — похабень про соблазненных школьниц, дозированную критику злоупотреблений властью и псевдоактуальную переложенную на современный лад эзоповщину вкупе со лживой тоской по березовым ценностям! Называя поэзией вымученные в предвкушении иудиного гонорара сочинения на заданную тему! И все это при том, что есть люди, не входящие в их псевдопоэтическую тусовку, но создающие прекрасность не лживую, а настоящую...
— А вы сами что, пишете? — уместно перебив, поинтересовался я, вроде бы услышав в его замечании нечто личное и в полной уверенности, что ответ последует положительный и следующий час мне предстоит слушать непризнанные вирши какого-то, судя по всему, изысканного содержания, что отчасти могло бы и скомпенсировать так неудачно организованный вечер.
— Я? — он саркастически усмехнулся, и свешенный на его спину отрезок белого шарфа при этом описал в воздухе некую затейливую и даже как бы не зависимую от владельца презрительную кривую, причем презрение это было явно адресовано мне. — У меня слишком хорошее ухо и развитой вкус, чтобы позориться даже наедине с самим собой! Нет, я не пишу! Я читаю! Читаю и ищу или, если вам угодно, ищу и читаю, находя среди выплеснутого на книжные прилавки потока стихотворных помоев то, в чем еще можно узреть искру Божию! Или даже, как сегодня, хожу на эти публичные издевательства над хорошим вкусом и здравым смыслом в надежде что-то такое услышать... Но увы, вы же сами слышали... Нет, лучше искать по прилавкам!
— О-о-о! — протянул я с озадачившей меня самого уважительностью. — Ну и как, находите?
— Нахожу! — с гордостью ответствовал белошарфовый незнакомец. — К счастью, пока нахожу! Вот тут последнее время мы с еще несколькими придерживающимися моих взглядов друзьями буквально зачитываемся Автандилом! У него все — и музыка, и техника, и смысл, и красота...
В этот момент мы, пройдя по Мясницкой мимо сто двадцатого книжного, витрины которого были уже погашены, свернули налево, к Кузнецкому и приближались к изнаночной стороне главного здания Лубянки.
— Кого-кого? — переспросил я. — Автандила? Это что-то из Руставели?[19]
— Из кого? — Парень, похоже, с «Витязем» тоже не сталкивался. — Я же сказал — Автандил! Вот видите, вы тоже не слыхали, хотя вкус к настоящей поэзии у вас, похоже, есть. Так и живем, не зная лучшего...
— Да, — виновато согласился я. — Как-то не попадался...
Парень резко затормозил, задрал голову к небу, и понеслись, эхом отскакивая от лубянского лабрадора, слова:
Звеньевая, стройный стан твой узок
И не может быть не таковым,
Потому что сеешь кукурузу
Методом квадратно-гнездовым...
— Ну как? — он опустил голову и требовательно смотрел на меня. — Ведь это и есть то самое «просто и красиво», о котором мы только что говорили! И какая точность в каждом слове! А рифмы, рифмы!
Он даже застонал от восторга перед блистательным даром Автандила.
— Да-а, — озадаченно протянул я, — это совсем другое дело...
— Вот именно — другое! И вообще — дело, а то, что мы слышали сегодня, даже и не ремесленничество, а так...
И он выписал рукой нечто совершенно брезгливое...
Некоторое время шли молча, но у чуть подсвеченных витрин Книжной лавки писателей, на которых заботливой рукой продавцов был разложен разнообразный занимательный антиквариат, в голове моего спутника снова что-то щелкнуло, и, приняв позу памятника, он громко зачел, размашистым жестом указав на витринное стекло:
Старинных книг виньетки и заставки
На Дом художника глядят из Книжной лавки...
Поскольку практически напротив Лавки действительно находился один из выставочных залов Союза художников, спорить с этим стихотворным утверждением не приходилось.
— Что, тоже Автандил?
— Ну, — прозаически буркнул чтец, — естественно!
Мы уважительно помолчали, без спешки подходя к набережной Неглинки.
— А давайте-ка я вам кое-что почитаю, — не так уже неожиданно предложил мой поэтический незнакомец, которого явно распирало, — из Автандила, естественно...
— С восторгом послушаю, — ответствовал я безо всякого восторга в голосе, но он на мои интонации внимания уже не обращал.
Убей меня Бог, чтобы я вспомнил хоть слово из всего с восторгом зачитанного им тогда, хотя позднее наслушался и даже назапоминался этого Автандила, можно сказать, по самую завязку и даже сам приложил руку к появлению некоторых апокрифов, но об этом речь впереди... Да я, в общем-то, в слова и не вслушивался, помимо собственной воли заворожившись разом всей сложившейся ситуацией — мутноватой московской ночью, ночной улицей со всеми положенными фонарями и даже аптекой на противоположной стороне Кузнецкого, бормотанием Неглинки, грязной луной, дымком костра и холодком штыка патруля, безразлично толокшегося на углу Пушечной, и, главное, искренним, хотя и несколько экзальтированным восторгом чтеца.
Так мы и стояли у парапета под скудным однообразным светом безразлично желтевших где-то под самым небом осенних московских фонарей. Далеко внизу прерывисто шлепала о каменные глыбы надежно укрепленного берега катившаяся с вершины растворенного в темном небе холма Неглинка, и шум ее странно соответствовал ритму вырывавшихся из перекошенного восторгом рта моего странного знакомца вместе с капельками экстатической слюны строчек неведомого мне до тогдашнего вечера Автандила.
Как это часто бывает, особенно в разговорах о прекрасном, именно в разговорах, которые возникают, если у вас есть желание не только говорить самому, но и слушать собеседника, а не в тех взаимно глухих перебранках, проистекающих из раздражительной привычки спорить просто из нечистой страсти к самому процессу спора, — чего там под одну гребенку разное сводить, когда Бог и пальцев не уравнял! — да, как это часто бывает среди тех, кто не чужд высоким материям, неукротимый энтузиазм одного, то есть, моего ночного собеседника, пусть даже и не полностью пока разделенный мною, не оставил меня равнодушным. Это было, как нечаянное, дошедшее еще только до кожи, а не до души, но уже состоявшееся прикосновение идеала. И я почувствовал, как холодное крыло восторга прошуршало у меня по спине, оставив за собой легкое покалывание вдоль позвоночника и бисер ознобного пота под лопатками. Мочевой пузырь мой мгновенно переполнился, как не раз бывало со мной при гармонических звуках рифмованной речи. Пробормотав еле слышное извинение, перебившее, все-таки, волнообразные подвывания почитателя Автандила, я повернулся к решетке набережной. Оказалось, однако, что и мой собеседник переживал поэтические восторги сходным образом, и из темной его тени, прильнувшей к решетке в шаге от меня, вырвалась на свободу другая мощная струя и свободной дугой, переливчато сверкавшей в невнятном свете фонарей, рванулась к клочьям пены на поверхности бурливой Неглинки, чтобы стать их частью и исчезнуть навсегда. Прихотливый порыв ветра или непроизвольное движение одного из нас, а то и обоих вместе, внезапно сплели обе наши струи в одну где-то на полдороге к шероховатому телу реки, и странное соединение это, наподобие какого-то воздушно-золотого бальмонтовского моста между временем и вечностью — помню ведь, Кальдерон, ей-Богу, Кальдерон![20] — представилось мне почти мистическим предвестием того, что наша встреча обречена на продолжение, хотя даже сами мы еще об этом и не подозреваем...
И вот уже новая картинка с бегущим через кадр титром «Через неделю на том же месте»...
Ну, что именно через неделю, так это больше для красного словца и гладкости изложения, да еще, чтобы насчет титров ввернуть, — красиво, по-моему, получилось, поскольку именно в кино все больше круглыми сроками оперируют, «через неделю» там, «через десять дней», «через месяц», «через год», ну и так далее, не хочу затягивать, а вот, к примеру, чтобы «через одиннадцать дней» или, скажем, «через два месяца и четыре дня» увидать уже не приходится — ведь временные промежутки в искусственном повествовании только обозначаются, дабы показать, что мгновенная темнота между кадрами покрывает вовсе не то самое реальное мгновение, в течение которого она длилась, а промежуток куда более значимый, и тут-то в многословной и некруглой точности проку все равно нет. Действительно, чего уж такого особенного в том, чтобы следующий кадр показывал ситуацию именно через два месяца и четыре дня? Что эти нелепые четыре дня добавляют к четким двум месяцам, за исключением того, что заставляют зрителя раздражающе сомневаться и спрашивать у себя самого, а чего, собственно, специфически особенного именно в этих четырех днях, что авторы пленки не поленились их ввести в титровую запись, и какая такая глубокая режиссерская задумка или находка в них заложена? И скажи им, что задумки никакой, а тем более и находки, и все сделано исключительно для фактической точности, поскольку именно через два месяца и четыре дня, а вовсе не ровно через два месяца, последующие события и имели место, то могут и деньги назад потребовать, а то и в морду. Не любит народ ненужной точности....
Но я не об этом... Хотя, конечно, занимательно бы, кстати — а хоть бы и некстати! — порассуждать о том, что такое киношное время и когда его с чем едят, — вот уж где простор для отточенных упражнений, но боюсь сбиться, так что прибережем такую возможность до той поры, когда фактологические истории выстраиваться и состыковываться перестанут намертво, а страсть к рассуждениям еще не отомрет, — вот тут попадутся мне на глаза эти строчки — надо будет красным карандашом на полях отчеркнуть... вот прямо сейчас и отчеркнул... — тут я такое эссе выдам, что я те дам! А пока назад, назад — туда, где вовсе не «через неделю», уж если честно, а просто через какое-то недолгое время, пока еще и случайная встреча на поэтическом вечере с моим тогдашним знакомцем была слишком свежа в моей голове, чтобы потесниться под напором новых встреч и впечатлений, — единственно, что и теперь точно помню, так это то, что день тот пришелся именно на четверг, а не, скажем, на понедельник или пятницу, а почему так хорошо запомнилось, из дальнейшего станет совершенно понятным — широким шагом топаю я от Лубянки по правой стороне улицы таинственно убиенного любимца ленинградского пролетариата Мироныча, чтобы заглянуть в знаменитый по тем временам сто двадцатый книжный магазин, где, как мне сказал один тогдашний коллега, только что появилась в продаже интересовавшая нас обоих какая-то модная на тот недолгий условный день книга то ли по истории философии, то ли по философии истории, — где теперь эта разница за давностью лет и за размытостью понятий! — и об этом пока еще мало кто знает, так что он сумел купить ее безо всяких проблем и очередей, да и у меня шансы на успех вполне еще высоки, если, конечно, потороплюсь. Вот я и тороплюсь. Тем более, что после работы, да и до закрытия магазина не так уж много времени остается. И, как оказывается, не зря торопился — и хотя в историческом (а может быть, и в философском) отделе наблюдается некоторая очередь, мгновенно и безошибочно отнесенная мной на предмет именно той книжки, за которой я пришел, но видна и сама книжка, и, естественно, не в единичном экземпляре, а в виде двух высоченных лежащих прямо перед продавщицей стопок, число томиков в которых даже на беглый взгляд заметно превышает число стоящих в очереди индивидуумов, а громогласно витающий над очередью охранительный лозунг «Больше одной книжки в одни руки не давать!»[21] вселяет надежду на то, что и в мои руки одна-то книжка точно попадет. Так оно и оказывается, так что после десяти минут в кассу и еще пятнадцати к продавщице книжка у меня, и даже не та, что первоначально была выдана мне стоявшей за прилавком исторического отдела дамой и оказалась с помятой в нижнем углу обложкой, почему и была предъявлена к замене, а ее безукоризненная соседка по левой от меня стопе. Дело сделано, и я решаю побродить по залу.
Ближайшим отделом, где я притормаживаю шаг, оказывается отдел поэтический, и как раз в тот момент, когда отклоняюсь от своего прямолинейного движения, чтобы подойти в прилавку, в глаза мне бросается сокрытая под черным пальто спина прилипшего к прилавку покупателя, по спине этой стекает бесконечной длины ослепительно белый и уже знакомый мне шарф, а столь же знакомый или, точнее, столь же пока еще не забытый голос настойчиво вопрошает невидимую за строем любителей поэзии продавщицу, не залежался где у нее в отделе сборничек стихов Автандила под выразительным названием «Безукоризненные строки». Я несколько придерживаю естественное желание постучать согнутым пальцем по несколько наклонившейся над прилавком спине своего недавнего знакомца — кто, кроме него, мог с давно забытой в наши не до конца промытые времена с элегантностью струить по черной спине белоснежный поток шарфа чуть что не под ноги окружавшему его народцу в мятых джинсах, заношенных псевдояпонских куртках, пошитых подпольным халтурщиком если не в Тбилиси, то в Ереване, и мокро-коричневых от уличной слякоти скороходовских кроссовок под Адидас — и прислушиваюсь. Продавщица с торопливо-вежливым безразличием отвечает, что ни «Безукоризненных строк», ни чего бы то ни было другого, принадлежащего Автандилу, у них в продаже не было и нет. Автандилец просит ее посмотреть повнимательнее, она ответствует традиционным «Ну я же вам русским языком сказала!», он настаивает, напирая на то, что именно в их отделе он уже купил совсем недавно именно эту книжку и ему просто нужен еще один экземпляр для друга, та, естественно, уже почти кричит с возмущением, что раз ему сказано нет, то значит нет, и она не может каждой блажью по полчаса заниматься, и другие покупатели ждут, и если у него все, то пора бы уже уступить место у прилавка следующему любителю, ну и все остальное вполне понятное и даже, я бы сказал, привычное, что в те давние времена, что сейчас.
Белошарфовый, чье имя я забыл, даже если он мне и называл его во время наших ночных хождений по берегам Неглинки, в свою очередь, начинает заводиться и повышать голос, чувствуя себя пораженным в своих покупательских правах, диалог начинает приобретать абсурдистскую закольцованностъ, и я решаю, что как раз и настал момент пустить в ход давно согнутый указательный палец. И стучу им по черной спине. Спина мгновенно исчезает, и передо мной возникает искаженное возмущением лицо, которое, однако, мгновенно озаряется узнаванием, и я без особого даже удивления слышу:
— Что, и вам тоже Автандила не досталось?
Немедленно зачислившая меня в одну компанию с надоевшим до жути покупателем продавщица начала громко блажить на нас обоих. Я сильно потянул своего давешнего знакомца за рукав, уводя его в направлении выхода и на ходу пресекая его попытки разоблачительных растолковываний горячащимся посетителям, как они, собственно, глухи к настоящему искусству и вообще, какие они плебеи и хамы, взращенные на скудоумной жвачке псевдокультуры. К счастью, обрывочные реплики влекомого мной белошарфового не сложились для рвущейся к прилавку публики в целостную в своей оскорбительности филиппику, и мы выбрались обратно на уже подернутую надвигающимся вечерним сумраком Мясницкую в целости и сохранности.
На улице он мгновенно начал с того, на чем остановился в своем обращении ко мне в магазине:
— Так что, и вам Автандила не досталось?
— Да нет, я, собственно, за другим заходил. Просто потом вас увидел, вот и подошел. А вам-то зачем Автандил, если он у вас уже есть?
— Не себе. У нас тут новенькие появились, вот их и надо было обеспечить. И вот такая запятая! Прямо черт знает что!
— Неужели так его спрашивают? Странно — я, вроде, за поэзией слежу довольно внимательно, хотя, может, и не с такой требовательностью, как вы, но вот именно про него слышать как-то не доводилось... Разве что так, нечто смутное помнится (тут уж я слегка прилгнул, чтобы не пасть окончательно в глазах юного автандилиста, знакомство с которым начинало казаться все более занимательным). Да, даже жаль, что мимо прошло. Ну, Бог даст, с вашей помощью попробую этот свой пробел восполнить. И что это за такие «новенькие» у вас, что их непременно надо книжкой снабдить? В чем они «новенькие»?
Он внимательно посмотрел на меня, словно прикидывая, стоит ли продолжать разговор и снабжать меня информацией,[22] до уровня которой я вполне мог бы и не дотянуть. Но выглядел я прилично, лицо носил, право слово, вполне интеллигентное — сейчас уж, конечно, придется мне поверить на слово, поскольку в нынешних складках и морщинах ничего, кроме длительности отпущенного мне времени, разглядеть уже не удастся даже самому опытному физиогномисту, но тогда-то, тогда-то... Стихами, опять же, интересовался. Да и был заметно старше своего юного собеседника, так что в каком-то смысле мой интерес не мог ему отчасти даже не льстить, хоть разница в возрасте и не была настолько велика, чтобы сразу и наверняка решить не тратить своего времени на старого перечника. Так что все работало на меня, и спутник мой заговорил, все более и более разгораясь по мере своего разъяснения.
— «Новенькие» — это в смысле для нашего кружка новенькие. У нас тут некий кружок сложился из тех, кто на Автандиле сошелся. Видимся, беседуем... Сначала-то он, конечно, маленький был, но жизнь идет, а там сами знаете, как оно бывает, — тут я с одним разговорился, там еще кто-то с другим, глядишь, кому-то захотелось на встречу придти, а кто-то просто своего приятеля пригласил, ну и все в таком роде, так что пусть и понемногу, но людей все больше собирается. Нельзя же все время только с голоса воспринимать, многим хотелось бы в спокойной обстановке самим вчитаться дома под лампой, так сказать, а книжки только у нескольких из нас есть, да и то всего по той одной, что когда-то себе купили. Да, вот с этого «когда-то» все и началось. Я вообще случайно автандиловский сборник тогда купил. Просто так на развале копался, чего-нибудь новенького искал, а тут книжечка такая маленькая, аккуратненькая... Аппетитно так сделана... И название уж больно заинтриговало — «Безукоризненные строки»! А?! Звучит-то как! Особенно в наше время, когда каждый старается либо покорявей, либо позаумней излагать, если, конечно, не чистые агитки кропает. Когда мы потом вспоминали, то оказалось, что некоторые, да и сам я, каюсь, не без греха, поначалу подумали, что из чистого издевательства название такое придумано, но все равно полистать взяли, а уж когда по страницам полазили, то поняли, что и впрямь строки безукоризненней некуда. Но это потом. А тогда листаю я книжку, а один парень рядом и говорит, возьми, дескать, не пожалеешь! Глянул я на него — нашего круга человек, и речь хорошая, ну и взял. А он опять — если понравится, говорит, позвони, впечатлениями поделимся. Вот так и началось. Сначала понравилось, потом созвонились, потом опять в магазин пришли и еще кому-то порекомендовали, потом уже втроем, а потом и вчетвером собрались поговорить. Вот с тех пор и собираемся потихоньку, и людей все добавляется. А книжек больше нет — разошлись понемногу. И в других магазинах, где были, так еще раньше кончились, — тираж-то всего ничего. Поверите — пятьсот штук всего напечатали![23] Так что первым еще перепало, а следующие уже на слух оценивали. Вот сегодня я с отчаяния последнюю попытку сделал хоть под прилавком в пыли покопаться, так сами видите, чем закончилось. Про библиотеки уж и не говорю. Хотели через издательство разыскать информацию, так и самого издательства нет, может, и вообще не московское, тем более, что адрес не указан. Сами знаете, как теперь с выходными данными, — поскольку переходный период и реконструкция на фоне частичной разрухи, то, естественно, никакого порядка, лепят что попало, как хотят, так и указывают, какие там ГОСТы... Но, в общем-то, и того, что есть, хватает, чтобы и подумать и поговорить. Хотя, конечно, и нечитанного разыскать хотелось бы. А то прямо загадка какая-то — книжка вот она, а про автора даже в Ленинке ничего не раскопали. Так что и про это тоже разговариваем — прикидываем, кто он мог быть и откуда...
Я слушал с нескрываемым интересом, меж тем как мой случайный знакомый торопливо подбирался к концу своего разъяснения.