Мы около служебного входа остановились, и я ей говорю:
— Вот, возьми пропуск и проходи, будто это твой пропуск. В развернутом виде его показывай, а большой палец на карточке держи. И сама быстро иди, как будто так и надо, и меня во дворе жди.
Она говорит:
— А я не умею быстро ходить.
— Да не так чтобы быстро, — говорю, — а главное, смело.
Вдруг еще не согласится, у них ведь первое дело кривляться, я это давно заметил. Тем более она почувствовала: мне очень хочется, чтобы она со мной пошла.
Очень мне не хотелось, чтобы она от меня уходила!
Я ей говорю:
— Ты хочешь своего артиста увидеть или нет?
Она говорит:
— Хочу.
— Нечего тогда дурака валять! — зло меня взяло. Я разные кривляния с трудом переношу. Терпения у меня не хватает.
Она сразу поняла, что я с ней возиться не буду, и говорит:
— Давай пропуск.
Схватила мой пропуск и пошла. Я постоял немного — может быть, обратно выйдет, но она не вышла, и я обежал вокруг оперы, место подыскивая, где бы мне лучше через забор перелезть.
Забор был каменный, я никак не мог залезть на него, все время срывался, а сердце у меня отчаянно стучало — она-то ведь ждет меня. Я подбежал запыхавшийся к парнишке и говорю:
— Будь добр, подсади меня, пожалуйста, очень важно!
Я так просил его, что он, ни слова не говоря, пошел со мной к забору и молча подсадил меня.
Я спрыгнул на ту сторону, все в порядке.
Ирка стояла посреди двора и крутила головой, а мимо нее несли какие-то декорации.
Я подбежал к ней, схватил ее за руку и потащил. Боялся, чтобы нас кто-нибудь не остановил.
Мы прошли в зал, в зале было темно, окна были завешаны шторами, и мы шли по проходу, между стульями на ощупь. «Мы куда идем?» — шептала Ирка. «В оркестровую яму», — отвечал я. «А что там, в оркестровой яме?» — спрашивала она. «Арфа…» — отвечал я. «Зажги свет…» — шептала Ирка.
Я ее руку не отпускал, так ее за руку к оркестровой двери и привел. Стал открывать дверь, а ее руку все держу.
Открывал долго. Ирка про свет непрерывно твердила, чтобы я свет зажег, да ведь откуда я мог знать, где тут свет зажигается, понятия об этом не имел!
Только когда мы по лесенке в оркестр стали спускаться, я с трудом этот выключатель отыскал.
Выскочили из тьмы многочисленные пюпитры.
Там в углу в самом конце засверкала золотом арфа.
Я потащил туда Ирку.
Упало несколько пюпитров.
Я боялся, она вспомнит про своего артиста и уйдет, повернется и уйдет, раз его здесь нету. Она шла сюда из-за него, а мне хотелось ей арфу показать.
Я очень волновался.
Мы стояли около арфы. Вокруг была сплошная тишина. Я продолжал держать ее за руку, раз она руку свою не вырывала.
Потом я сделал особое выражение лица и тронул небрежно струны, как Рудольф Инкович.
Она на меня таким взглядом посмотрела, если б вы видели!
А я на нее таким взглядом посмотрел, если б вы видели!
Вот тут-то и пришла мне в голову мысль поцеловать ее, тут-то я понял, что если я ее сейчас не поцелую, то неизвестно, когда еще такой случай представится, самое подходящее время, возле благородного инструмента! Но я не решался и от этого мучился. Тем более мне вдруг мысль пришла: такую штуку, как арфа, наверное, здорово подарить любимому человеку. Хотя я понимал, что никак не мог бы этого сделать. Представьте — преподносят вам на день рождения арфу! Шикарный подарок! Единственная вещь в своем роде!
Эта вторая мысль помешала мне первую осуществить. Пока я думал про дурацкий подарок, все изменилось. Она свою руку вырвала, стала приплясывать вокруг арфы, и трогала ее, трогала без конца и повторяла: «Какая красота! Какая красота!» Я был рад, что ей нравится инструмент, на котором я занимаюсь, но обида и даже злость подкатывались ко мне оттого, что я все-таки не поцеловал ее. И вот она теперь будет крутиться вокруг этой арфы, и возможность, которая была, потеряна. Я вдруг вспомнил о пропуске, как бы она с моим пропуском не ушла, и спросил его, а она отвела руку за спину и сказала:
— Не дам.
— Это же мой пропуск! — крикнул я, хотя она прекрасно знала, что мой пропуск.
Я стал вырывать у нее пропуск, она смеялась и не отдавала. Нога моя зацепилась за что-то, зазвучали струны арфы разом все, и тут я скорее почувствовал, чем увидел, что арфа валится вместе с нами. А потом она глухо грохнула на всю оперу. Грохот этот разнесся повсюду, заполнил все пространство, а струны еще долго звучали жалобно и печально…
Вспыхнул свет в зале очень яркий, и чей-то голос произнес, и акустика разнесла его:
— Что там?
Трагичное и страшное нахлынуло на меня, когда я увидел большой золотой кусок арфы, катившийся по полу между пюпитрами…
Я схватил Ирку за руку и помчался, раскидывая пюпитры в разные стороны, и грохот стоял ужасный, как будто пушки палят со всех сторон…
Мы мчались по освещенному залу, чуть не сбили какую-то старушку, мчались туда, к выходу, на улицу, и было страшно. Я понимал — случилось несчастье, и понимал, что убежать от всего этого вообще нельзя, но убежать сейчас, сию минуту — вот чего я хотел.
Мы выскочили на улицу и побежали в обратную сторону, не к дому.
Весь день я болтался по городу; куда я только не ходил! Ирка домой пошла, а мне в школу нужно было идти, но я и в школу не пошел, не было у меня такого настроения. К вечеру, когда темнеть стало, решил в какое-нибудь кино пробраться, есть у нас один кинотеатр — народ выходит, а ты навстречу продираешься. Продерешься сквозь всю эту толпу, а потом в сторону и по лестнице бегом.
Опоздал к концу сеанса. Поболтался, поболтался по улицам и домой направился.
Влез по выступам стены на балкон. Настроение у меня было такое — хуже не бывает. Смотрю я в нашу родную стеклянную дверь, оценивая домашнюю обстановку. Вижу мать и отца. Сидят они за столом, а мать плачет.
Тогда я открыл дверь и на цыпочках вошел в комнату.
Мать ахнула от неожиданности.
Отец сидел спиной к двери и не заметил, как я вошел.
Он обернулся, и я увидел его лицо.
Абажур у нас желтый и старый. Он освещал стол, а они за столом сидели. Они тоже были желтые, и стол желтый, а лицо у отца было такое худое! Или я не замечал раньше, что он такой худой. И еще этот проклятый абажур делал его совершенно желтым. Как у мертвеца казалось его лицо. Руки отца лежали на столе, костлявые, худые руки.
Он глянул на меня и отвернулся, как будто естественно, что я вошел в балконную дверь, и как будто он ничего не знает про арфу, и ничего нет странного, что меня целый день дома не было. Он к моим штучкам привык, не в диковину они ему были.
Но все-таки я думал, он сейчас вскочит, кинется на меня — я был на все готов.
Он отвернулся, как будто ничего вообще не произошло.
Он в последнее время как-то спокойнее стал. Перестал волноваться. Надоело старику со мной возиться, он так мне и сознался.
Отец мой работал много. Время после войны было тяжелое. Он водил экскурсии по городу, показывал разные исторические памятники, городские достопримечательности. А вечером читал лекции, домой он всегда поздно возвращался и усталым. Сейчас эта усталость мне особенно в глаза бросилась, раньше я его таким усталым не замечал. Неблагодарным и виноватым чувствовал я себя, глупой и досадной представлялась мне вся эта история с арфой…
Но я не мог изменить того, что уже произошло.
Я смотрел в пол.
Мне стало жалко отца, жалко мать и себя самого, который попадает все время в какие-то дурацкие истории. Это у меня бывает, а потом проходит, и опять все идет по-прежнему, просто я об этом забываю.
Учителя математики вспомнил, и мне его тоже жалко стало. У меня с ним недавно разговор произошел. Я с математикой, короче, не в ладах. Она меня не вдохновляет, и интереса у меня к ней нету. А раз предмет тебя не вдохновляет, нету к нему интереса, так что же из этого может быть хорошего!.. Я так считаю: раз дело неинтересное, так нечего им заниматься. И никто ничего не может мне насильно вбить в голову. Не выйдет. Я человек самостоятельный и хочу жить самостоятельно! Я от родителей завишу, денег сам не зарабатываю, все верно, но это еще не значит, что каждый может вбивать мне в голову что захочет. Взять пятый класс: кто лучше меня и Гарика Боякина знал математику? Никто, ни один человек во всем классе. И все потому, что мы имели к ней интерес. Мы знали, зачем мы это делали. Мы так поставили вопрос: кто математики не знает на пятерку, тот недоразвитый человек, чурбан, бестолковый баран. Так с нами во всей школе никто тягаться не мог. А сейчас мы не ставили себе такой задачи и считаем по-другому. А если кто с нами не согласен, так нам наплевать, — главное, как мы считаем. И не то чтобы мы тогда зубрили, с утра до вечера над арифметикой сидели, просто мы все домашние задания честно выполняли, все задачи вместе решали аккуратным образом. А с учителем математики у меня такой разговор произошел. Он мой характер все-таки немного знает, как-никак, второй году нас преподает; так вот, он меня подзывает, когда в классе никого не было, и говорит: «У меня к тебе есть предложение такого рода…» Ну, я не дождался, когда он кончит, сразу спрашиваю: «Какого?» — «Подожди, — говорит, — ты можешь подождать?» — «Отчего же, могу», — говорю. Ну, я сразу понял, что он тянет. Если бы что-нибудь серьезное, никакого подвоха, он бы сразу сказал, не тянул. Ну, он и говорит: «Так подожди, пожалуйста!» Ну и тянет, как с маленьким разговаривает! Терпеть не могу, когда со мной как с маленьким разговаривают. Это он подходом считает. Педагогическая политика, чепуха на постном масле! Ну, я ему говорю, что подождать я, в общем, могу. А он мне на это отвечает: «Ну и подожди, пожалуйста». А чего ждать-то? Сказал бы сразу, в чем дело, и больше ничего. Смешные все эти педагогические подходы! Я, значит, подождал, раз ему так хочется, и он мне многозначительно заявляет: «Нужно дать фору!» Мне, безусловно, очень понравилось, что он это слово знает, что кому-то надо дать фору и что именно я должен это сделать. Да только я предугадываю, что это будет за фора. «А что нужно для этого сделать?» — спрашиваю. «Сущий пустяк», — отвечает. «А можно у вас полюбопытствовать, — спрашиваю, — что это за пустяк такой? Стенгазету нарисовать?» Хотя я прекрасно знал, что речь о другом пойдет, стенгазетой здесь и не пахнет. Тогда он сказал: «Известно ли тебе, что люди, не разбирающиеся в математике, в некотором смысле отсталые, недалекие люди?» Это он нашу теорию развивал, да только уже поздно, мы ее уже развили. Мы на собственном опыте проверили, старая теория больше нас не интересовала. Как он понять не мог! Я на него смотрел и улыбался. Он, по-моему, понял, отчего я улыбаюсь, потому что стал какой-то мрачный. Я ему говорю: «Николай Евстихеевич, я ведь уже фору давал, не так?» — «Что значит давал, — он мне отвечает, — ты же учишься!» Тут я его и поймал: «Ага! Вот в том-то и дело, нечего тогда о каких-то форах толковать, так сразу и начинали бы…» Он разозлился и как закричит: «Зачем ты тогда в школу ходишь?!» — «Не для того, чтоб фору давать», — я ему отвечаю. «Придется с твоими родителями поговорить!» — Он здорово возмутился. А чего возмущаться? Это мне возмущаться надо, раз меня за дурачка принимают.
Мало, что ли, моим родителям неприятностей!
Но мне его тоже жалко стало, он-то ведь не виноват, ну и я не виноват, пошли они все к черту! Я эти слова «вообще», «к черту», «чепуха на постном масле», «мне плевать на это» и разные другие ужасно люблю. Надо мной даже некоторые подшучивают, что одни и те же слова часто повторяю. Между прочим, если к этим людям прислушаться, можно еще не так подшутить. Я не раз замечал. Взять, к примеру, мою маму. Да любого человека, кого я знаю. Одни и те же слова повторяют гораздо чаще меня.
Я вот сейчас представляю, какую речь начнет моя мать. Я тут специально приведу ее слова, которые она могла бы мне сказать и которые она наверняка скажет. Может быть, не совсем те слова, но мама моя не только отдельные слова повторяет, а целые предложения, истории, целые рассказы. Вот как это будет выглядеть, к примеру:
«…Меня нельзя расстраивать, я сейчас уйду, и ты меня больше не увидишь! Уничтожить арфу! Разбить дико арфу! Взять специально, варварски, подло, исподтишка уничтожить такой инструмент!.. (Да вовсе не специально я это сделал!) Ой-ой-ой, ай-ай-ай, что они со мной делают, я уйду, и вы больше меня не увидите! Вы должны меня понять! (Наверное, я что-нибудь делаю, раз она все время повторяет, но я ведь не специально делаю! Если слова часто повторяются, они не воспринимаются, так считает отец.) Ты идешь по стопам скандала Агафонова. Он теперь не поет Ленского, ничего не поет. Как вы с отцом не можете этого понять! (Мы с отцом никак не могли понять, что же произошло с Агафоновым, и сама она толком не знала, что с ним произошло. Всегда у нее тут как тут Агафонов, не знали мы о нем ничего и о скандале не слышали.) Меня нельзя расстраивать, я уйду, и вы меня не увидите! Не нужно меня расстраивать, ой, дернуло меня опять! Весь город скажет, меня нельзя расстраивать. У всего города можно спросить в любое время! (Каким образом — хотел бы я знать.) Мою подругу профессоршу Фигуровскую тоже нельзя расстраивать, нам нужно больше спать… Я уйду, и вы больше меня не увидите!!! Вы должны меня понять!..»
Вот все такое или немного другое она мне будет говорить, и непременно про Агафонова, хотя он совершенно ни при чем. Какое отношение имеет к моей жизни Агафонов, который не поет Ленского по не известной никому причине? Может, у него голос пропал или он петь разучился?
Главное, чтобы я человеком стал, это верно. А чемпион Европы — не человек, что ли? Больше, чем человек, — гигант, величайшая личность, полная самостоятельность. Ни отец, ни мать не будут против, если я этого добьюсь. Забудут они про свою арфу.
— Нужно начать новую жизнь, — слышу я голос отца.
Ну, конечно, новую, я и думал о новой жизни!
— …Что ты наделал… — слышу я голос отца.
Да, наделал, конечно, натворил, наделал…
— Зачем ты это сделал?
Зачем я это сделал? Разве могу я ответить на этот вопрос? Зачем я это сделал? Зачем я это сделал? Не знаю, зачем я это сделал… Ничего я специально не делал…
— У арфы оторвана… Арфа разбита… Отменен спектакль. Я должен платить за арфу, нечем мне платить… Хорошо, если этим кончится… Ты понимаешь?..
Отец говорит устало, медленно.
Слова хлещут меня.
Зачем я это сделал?.. Зачем я это сделал?.. Зачем я это сделал?..
Включается мать.
Я слышу только отдельные слова: «Агафонов», «по стопам», «понять», «Ленский», «Чайковский»… При чем здесь Чайковский?
— …Из оперы «Евгений Онегин» Чайковского… — слышу я. — …Агафонов когда-то пел арию Ленского… Теперь он не поет Ленского… — Я уже сто раз слышал, что теперь он не поет Ленского!
Но какое все это имеет ко мне отношение? Агафонов сам по себе, а я сам по себе.
Не собираюсь я идти по его стопам!
В школу я несколько дней не ходил, ну и что! Не было настроения. Как будет настроение — схожу, главное — чтоб настроение было.
Мать в школу вызвали, будто она во всем виновата и мой отец. Да при чем они? Они-то тут при чем, вот тоже! Сваливают на моих родителей, когда спрашивать надо только с меня. Ну что они со мной могут сделать, ну что? Видите ли, я в школе невыносимый человек, они меня больше терпеть не могут, и пусть не терпят, кто их заставляет! Я уже отвечал по этому поводу, могу еще ответить сколько угодно.
Мать надумала к секретарю горкома комсомола идти, да при чем тут он? Ну что он мне сделает? Что? Я ему объясню то же самое, что я уже сто раз всем объяснял. Поговорит он со мной — ну, дальше что? Я ему свою точку зрения выскажу, и дело с концом. Если бы у меня своей точки зрения не было, а то есть. Я ее тоже не сразу выработал, будьте спокойны.
А про учителей я ничего плохого сказать не могу, особенно про директора. Он изумительно ко мне относится. Когда год окончился, у меня одиннадцать единиц было. Я и говорю директору, он у нас русский язык и литературу преподавал: «Значит, меня не допускают к экзаменам?» Он, представьте себе, отвечает: «Если ты сможешь сдать, милости просим, я допускаю тебя к экзаменам». Свой в доску! Я, верно, сам подкачал, говорю: «Нет, я не смогу сдать». Он говорит: «И я так думаю, ты не сможешь сдать». Я говорю: «Так что же мне делать в таком случае?» — «Оставайся на второй год, я не хотел бы, чтобы ты от нас уходил». Он всегда старался, просил даже, чтобы я хоть что-нибудь ответил по его предмету, ему нравилось, какие я стенгазеты рисовал. Талант, говорит, у человека исключительный, ничего не скажешь! Он, бывало, долго меня отвечать зовет, даже в классе смеяться начинают, а я сижу и повторяю: «Я не знаю, я ничего не знаю». — «Ну хоть что-нибудь ты знаешь, — говорит, — не может быть, чтобы ты ничего не знал!» — «Честное слово, я ничего не знаю», — я ему твержу. «Ну, ври больше, — говорит, — так я тебе и поверил, иди, иди отвечать». Вставать неохота, к доске идти до того лень, а он своего добьется. Упросит и какую-нибудь ерунду спрашивает, к примеру: как звали Пушкина. Или фотографию Маяковского покажет: кто это такой? Ну, ясное дело, отвечаю: Маяковский. Он меня хвалит: «Ну, вот видишь, молодец! А ты не хотел отвечать, эх ты, все очень просто». Ребята смеются, да и я смеюсь, еще бы не смешно! А он серьезный. «Ладно, ладно, — говорит, — ишь тоже мне весельчаки!» Не хотел показывать, что вроде ни за что тройку мне ставит. Он и других учителей просил, чтобы они меня полегче спрашивали. Только все равно из этого ничего не выходило. Другим учителям и вовсе меня вытащить к доске не удавалось. Иногда он разозлится и как закричит: «Забирай свои книги — и марш, чтобы духу твоего не было, как шкаф, как стул, как табуретка здесь сидит!» А потом ничего. «Ладно, — говорит, — сиди, школу-то тебе нужно закончить…»
Замечательный директор, просто хороший человек. Начнет рассказывать про Гражданскую войну, про разные истории, приключения, так весь урок и пролетит. С раскрытым ртом его слушали. У него ноги одной не было, входит в класс, а протез скрипит вовсю. И жил здесь же в школе, на первом этаже, вход с улицы Грибоедова. Как только пустой урок, учитель заболел или еще что, он является, начинает рассказывать свои военные приключения. Я к концу года по всем предметам одиннадцать единиц заработал, а по его предмету у меня все-таки тройка была. Он ни за что мне единицу ставить не хотел. Даже двойку не поставил — во какой был человек!
В начальных классах я учился здорово. Меня всем в пример ставили, на всю школу хвалили. И мать с отцом были довольны. А после я повернул круто, стал совсем плохо учиться. У меня своя точка зрения выработалась. Не потому, что зазнался, тут совсем в другом дело. Когда я учился здорово, я был, в общем, доволен, мне нравилось, — считал, не каждый может учиться здорово. Я всегда поднимал в классе руку, когда спрашивали. Я на все мог ответить, такого не было, чтоб я ответить не мог. Я мог любую задачу решить в два счета. И писал я всегда без ошибок. И запоминал все здорово. Учитель на уроке рассказывает, а я все и запоминаю. И домашние задания я всегда выполнял добросовестно. Так вот. Я сначала учился здорово, а потом вижу, не я один, а две-три девчонки и те на пятерки учатся. И не хуже меня, представьте себе, учатся. Вера Машенькина, Катя Грохотова, Фаня Лившиц… Они все уроки знали и поднимали руки, когда их спрашивали. Я поднимаю руку, и они поднимают, и еще кое-кто поднимает. И тут меня зло взяло. Ничего нет особенного, значит, каждый может урок как следует выучить и ответить на пятерку. Это дело обычное. И я на учебу плюнул. Никому я, конечно, не объяснял, почему я на учебу плюнул, все равно никто не согласился бы. Тем более я для себя учусь, а не для кого-то другого, мне сто раз твердили. Значит, и объяснять никому ничего не надо. Неохота мне стало стараться, про уроки думать перестал, не слушал учителя, просто сидел, смотрел, как другие поднимают руки. Подумаешь! А когда меня спрашивали, отвечал: «Я ничего не знаю». Учителя удивлялись сначала, а потом перестали удивляться, привыкли к тому, что я ничего не знаю. Вот тогда-то я решил, что учеба не что-то особенное, а обычное дело, и быть отличником дело обычное, а раз так — мне стало неинтересно. Сижу себе, смотрю, как они поднимают руки, и чертей рисую.
Я не помню, куда шел, как вдруг загораживает мне дорогу седой человек, весь потный и растрепанный. Рот до ушей, клянусь! Он встал посреди тротуара, палец на меня указательный выставил и как заорет:
— Стой, ты мне нужен!
Я от него назад попятился, а он на меня идет:
— Вихор не стриги, если хочешь заработать — быстро отвечай, а не хочешь — быстро отвечай, что не хочешь!
Ну, я ему быстро ответил, чтобы он, короче, отвязался. А потом оказалось, он режиссер, из Москвы приехал и снимал здесь, в Баку, картину. А я ему понадобился для массовой сцены, где-то на первом плане появиться один раз. Да если бы он мне сразу сказал, я бы и спорить не стал, кому неохота в кино сниматься! Если бы мне и не платили, я бы все равно с удовольствием в кино снялся. После он объяснил, у него сейчас нервная пора, картину нужно кончать, а она «туго снимается, сплошная катавасия получается».
Очень уж нервный он оказался.
Когда он меня на съемки звал, никаких таких ругательных слов он не произносил. А потом!.. Я думал — режиссер, представительный, интеллигентный человек, интеллигентным языком разговаривает, вид у него был как у профессора какого. Только он меня здорово удивил.