А мы не дураки какие-нибудь, пскопские, мы ж понятливые. Два раза повторять не надо. Я вылез из-под стола и поплелся в ванную. Умылся, почистил зубы, и все, как рукой. Никакого смеха, только правда, спать хочется.
Последней мыслью было: мама — понятно, папа — понятно, а где же Танька?
Проснулся я от того, что во сне меня лягнула сестренка. «А… вот и Танька». В окна заглядывал серенький рассвет. Из прихожей доносился голос Елены Марковны:
— …где-то в полдесятого вечера и кричит. У меня, Зоя Никаноровна, сложилось впечатление, что говорить она вообще не умеет. Только кричать. Такая скандалезная мегера. Вы споили, кричит, бедного ребенка. Он пришел от вас совершенно пьяный. Я буду на вас писать в «Пионерскую правду»… Ну, это она совсем лишнее. Были уже случаи, писали. Вы, Зоя Никаноровна, только не волнуйтесь. Я понимаю, что вы после ночного дежурства, устали. Отложите этот разговор. Позже разберетесь, когда отдохнете…
— Нет, я должна видеть этого паршивца немедленно!..
Дверь из прихожей раскрылась, на пороге — грозная мама. Грозней не бывает.
— Так вот какой сюрприз ты приготовил мне к Восьмому марта!
— Нет, мамочка, что ты. Вот подарки и слон…
Мама шандарахнула по слону, он полетел, ударился, и один бивень отвалился. Жаль.
Вот такие они — не зеленые, а спелые. Сочные и зрелые. Которые все лето самогонку в Закарпатье пили…
Как мы пропагандировали джаз, или Прощание с детством
Божья коровка вползла на страницу, как раз там, где было написано: Русь, куда несешься ты? Она была необычно крупная, с торчащим из-под закрытых красных лакированных четвертьсфер хвостика. Такие крылышки из черного газа.
— Вставай, вставай, дружок! С постели на горшок! Вставай, вставай! Порточки надевай! — запел горнист подъем.
Коровка подняла красно-конопатые капотики.
— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба — черного и белого, только не горелого, — я взмахнул книгой. Божья коровка отвесно, как вертолет, пошла вверх.
— Русь, куда ж несешься ты? — заорал я ей вслед.
Не спеша вышел я из-за эстрады и, обогнув ее, потрусил к воротам. Издали донесся тяжелый топот. Впереди всех бежал с красным лицом старший пионервожатый Юлик, сразу за ним — Владик и Мишка из нашего отряда, вслед за ребятами, как-то по-особенному выворачивая ноги, неслась целая стая девчонок. Они быстро догнали меня, и мы побежали рядом. Вынесясь из ворот на берег реки, мы погнали по тропинке влево — к купальне. К этому времени я уже научился прыгать с мостков вниз головой. Ребята, кто рыбкой, кто солдатиком, тоже попрыгали в воду и, страшно бурля пахнущей водорослями и рыбой водой, поплыли вниз по течению…
Я перешел в одиннадцатый класс, и это было мое последнее лето в пионерлагере. Неизвестно почему, мы с приятелем приглянулись лагерному радисту и получили приглашение поработать в радиорубке. Мой новый друг Сашок не значился ни в каком отряде. Дело в том, что его мама работала врачихой во второй Рузе — пионерлагере для малышей, а он свободно числился при ней, неохваченный никакой отрядной обязаловкой. Он жил с мамой не как пионер или комсомолец, а просто как сын. Может быть, положением мамы Сашка и объяснялась неожиданная симпатия радиста? Не знаю, я тогда об этом не думал. Условия работы в рубке для нас с Сашком были просто потрясающие: правда, мы на все вечера вперед лишали себя танцев, потому что должны были крутить по вечерам пластинки. Зато мы освобождались от тихого часа, а уж это мечта каждого. Небольшая часть той свободы, в которой жил Сашок, перепала и мне. Нам с ним было даже разрешено неорганизованно искупнуться в тихий час. Кто в те годы бывал в пионерлагерях, тот поймет, что это невероятное послабление. Что-то фантастическое, вроде полета на Марс. Только «летать» надо было без лишнего трепа.
Разумеется, Сашок, как неорганизованно отдыхающий, мог купаться в любое время, а послабление было только для меня, но я в простоте душевной не видел между нами никакой разницы. А она была.
Радиорубка! Как сейчас вдыхаю твой прокаленный полдневным жаром воздух; вижу железные, выкрашенные темно-серой краской сундуки магнитофона, приемника и пульта внутрилагерной АТС. Здесь же на столике — коротышка-микрофон для передачи объявлений. Радист показал, как врубать трансляцию и пользоваться микрофоном.
— Вот здесь пластинки с пионерскими сигналами. Когда Юлик в отъезде (а надо сказать, что Юлик был просто потрясающим горнистом), будете крутить их. Эти пластинки — для танцев. Теперь АТС. Услышал зуммер — вот эта лампочка загорелась — снял трубку — говоришь: коммутатор слушает — ага! директор лагеря вызывает шеф-повара — взял вот этот штекер — воткнул в гнездо «Столовая» — обеспечил связь — молодец — возьми с полки пирожок. Понятно?
— А это что за надпись? — показав на ящик приемника, спросил я.
— Враг подслушивает? Это так, для большей таинственности, — с умным видом сказал он. Поняв, что он острит, я слегка улыбнулся.
— А если серьезно — приборы эти армейские, а в армии такое предупреждение нелишне.
— Вот еще что, — вспомнил радист. — Звать меня Вадим, разрешаю обращаться на «ты», но не особенно наглеть. А теперь — вольна! Инструктаж закончен.
Так повелось, что искупавшись в тихий час, мы с Сашком слушали «Голос Америки». Вадим полностью положился на нас и, закрутив любовь с вожатой из лагеря Мосэнерго (это на противоположном, высоком берегу), в рубку почти не заглядывал. И вот, оцени, кто сможет! — в то время как вся несчастная пионерия потела и маялась в своих кроватках — отдай два часа положенному как наказание сну — мы в радиорубке, довольно нахально расположившись с пепельницей и сигаретами, открыто, не таясь курили наш «Дукат». Эти сигареты, надо сказать, лучшие сигареты моего отрочества и юности, — были контрабандно провезены мной в футляре от аккордеона в огромном количестве. Итак, мы с наслаждением покуривали себе, не спеша послушивая музычку, которую удавалось на то время поймать на коротких волнах.
— Осторожно! — говорил я время от времени, подняв в воздух палец.
— Враг подсвушивает! — подхватывал Сашок, не выговаривавший букву «л». Так мы с ним веселились.
Вечером нам предстояло впервые крутить танцы. Разобрав пластинки, я понял, что с джазом здесь не густо.
— Старик! — сказал я, — знаешь, что у меня уже давно в печенках сидит? Что все скачки (так на молодежном сленге тогда назывались танцы), что все скачки в Советском Союзе заканчиваются одинаково — утесовским дуэтом. По-утесовски засипатив, я запел: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярче блешчут кремлевских рубинов лучи»… ну, и так далее.
— От этого, старик, в конце скачек такая тоска нападает. А я предлагаю заканчивать «Колыбельной из царства птиц» в исполнении Эллы Фитцджеральд, со всякими ее поливками типа: ши-патери-рдьюба, ши-патери-рдьюба, тобарей-тобарей, дую-дую-дую-дую.
— Гениально! — сказал Сашок. — И никаких вандышей, согвасен?
Что значит — согласен? Я был не согласен, а счастлив, что, наконец, вижу перед собой единомышленника. Ведь джазу сопротивлялись все — и стар и млад — и не потому, что он был под подозрением у власти, а по каким-то другим, более глубоким причинам. Уже значительно позже один мой товарищ, кажется, верно угадал, в чем дело:
— Славянское ухо, старичок, — сказал он, — воспитанное на ассонансных созвучиях, не переносит джазовых гармоний.
— А за что ты любишь джаз? — как-то спросил Сашок.
— Сам не знаю… От него такое ощущение, словно прокусываешь сочное яблоко. Он веселый.
— У тебя не интеллектуальное, а чувственное восприятие, — заумствовался Сашок.
— Будто твой любимый Армстронг — интеллектуален. Скажи еще — философичен.
— Ну, зачем так? Осторожно…
— Что осторожно? — вылупился я на него.
— Осторожно, — со значением повторил он, подняв палец.
«А»! — наконец догадался я.
— Враг подслушивает, — закончили мы хором.
Хорошая шутка. С ее помощью можно в одну минуту замирить любой спор.
Танцы начались с заявки двух девчонок из третьего отряда. Подбежав к открытому окну рубки, они попросили:
— Мальчики! Поставьте «Прости меня, но я не виновата».
— Счас прям, — ехидно сказал я. — Сашок! Поставь-ка им ноктюрн «Гарлем».
Скажу вам, это ощущение! Над тысячу раз виденной, деревянной, глубоко нашенской танцплощадкой зазвучал такой фирменный сакс, что, чуть было не сказал, все вокруг преобразилось. А, может, и преобразилось…
Танцплощадка была еще полупуста. Редкие пары, в основном девчоночьи, пошли топтаться по ее деревянной палубе. Во второй Рузе — лагере для малышей — Юлик запел на серебряной трубе сигнал отбоя: «Спать-спать по палатам». Далеко-далеко приглушенно залаяли собаки, обозначая протяженность невидимого во тьме пространства…
У меня сладко заныло сердце. Когда-то и я был малышом и жил во второй Рузе. Хорошо там — каждый отряд живет в своем отдельном коттедже. А у нас в первой Рузе два здоровенных двухэтажных барака, каждый на шесть отрядов.
— Старик, — сказал Сашка, — мы одного не учли. Джазовых пвастинок мавовато. Это была и моя мысль, но я подумал, что вот сейчас-то оно и решится. Или мы проявим твердость или… пиши пропало — все пойдет по старинке.
— Ты что? Боишься гнева темных, не просвещенных джазовой мыслью масс? — подковырнул я.
— Да нет, чего их бояться, — не очень уверенно сказал он.
— Старенький, будем крутить те, что есть. И только джаз, — сказал и сразу же пожалел я. Но не отступать же было. Это сначала немного страшновато, потому что берешь на себя. Получалось, что Сашок — за мной, а я — за кем?
Раз мы отказали девчонкам и поставили «Маршрут 99», в другой раз поставили «Солнечную сторону улицы», в третий — «Когда святые маршируют». Наконец, удовольствие от перевоспитания масс резко пошло вниз.
Неожиданно к окошку радиорубки подошла вожатая второго отряда Тоня.
— Володь! — сказала она мне. — Кажется, белый танец объявили.
Как? Уже объявили? Эти два слова «белый танец» действовали на меня магически. Сколько раз, услышав их, я ожидал, что из сырого тумана с запахами лопухов, крапивы и махорочных сигарет возникнет и сама подойдет ко мне такая девчонка, какой, может, и во всем лагере, и на всем белом свете не было. Я был уверен, что эти два слова могут создавать даже и не существующее…
— Я тебя приглашаю. — Легкий удар тока с частичной парализацией дыхательной функции!
Выглядела она потрясающе: в темно-синей обтягивающей юбке и в нежно сквозящей розовой гипюровой кофточке, под которой просвечивало то, что я и разглядывать-то не смел. Я, как загипнотизированный, взобрался на подоконник и выпрыгнул к ней во тьму.
— Сашок! — попросила она. — Поставь, пожалуйста, для нас «Ночь коротка» и объяви «белый танец».
— Объявляется бевый, — прорычал в микрофон Сашок голосом Луи Армстронга и сделал паузу, — танец!
Я еще летел из окна, когда понял, что с белым танцем был вероломно обманут. Но Тоня могла из меня веревки вить. Четыре года назад, когда я был совсем малышом и жил во второй Рузе, она была моей вожатой и — от скуки, что ли? — научила меня танцевать. У нас там была шикарная, почти городская танцплощадка, со всякими беседками и скамеечками, не то что эта наша голая палуба. Только танцевать на ней по нашему малолетству было некому. Танцы начинались очень рано, в шесть часов вечера и длились минут сорок. И вот в этой, абсолютно не располагающей к танцам обстановке, при еще полном свете дня Тоня терпеливо ходила со мной по кругу.
Ничего она не боялась: ни как она выглядит со стороны, ни насмешек других вожатых, что возится с таким малышом. А выглядело это, наверное, действительно смешно. Я приходился ей чуть выше пояса и к тому же все время смотрел себе под ноги, иногда тыкаясь головой в ее мягкий живот. Два шага направо, на нее. Два шага налево, на меня — все время считал я про себя.
— А ты уже неплохо танцуешь, — сказала сегодняшняя Тоня, когда я в своих позорных драных кедах зашаркал около нее. Вот не думал, что придется сегодня вылезать из рубки!
Было почти темно, лишь одинокий прожектор с медленно издыхающей внутри него лампой слабо мазал по головам танцующих.
— Что ж ты, старых друзей забываешь, — сказала она, мило наморщив нос.
— Я не забываю, — ответил я, в смущении строя ответ от вопроса, как на уроке немецкого.
Конечно, за эти четыре года я сильно подрос, но все еще был ниже ее. Это было досадно.
— Что ж ты замолчал? Партнер должен вести не только танец, но и приятный разговор.
— Это самое трудное, — сказал я то, чего никогда бы не сказал ровеснице. Она легонько засмеялась. Как я завидовал Овсянникову! Борька, склонив к девчонке свой безукоризненный пробор, так уверенно вел любую девчонку, так свободно разговаривал и шутил, что его партнерша то и дело ухохатывалась. А когда она смеялась, она, как бы обессилев от смеха, падала своим лицом к нему на плечо. Вот в чем сила юмора! Смеша и смеясь, вы запросто делаете то, чего никому нельзя и только вам можно.
С выбором пластинки Тоня попала в яблочко. В тайне от самого себя я ужасно, до волнения, до слез любил и эту мелодию, и эти слова: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…» Огорчало только, что в вальсе, а это был медленный вальс, я слабоват, и потому не столько танцую, сколько тружусь. Наконец, пластинка, зашипев, кончилась.
— Я тебя не отпускаю, — нежно сказала Тоня, придерживая своими тонкими пальчиками мою короткопалую ладонь. — Сашенька! Поставь нам, пожалуйста, «Брызги шампанского», — отправила она в окно рубки свою заявку.
Звуки танго очень волновали меня, они поднимали в душе какие-то необычные желания: хотелось уехать в далекую страну и там прославиться и вернуться уже дико знаменитым. Еще хотелось погибнуть из-за несчастной любви. Погибнуть благородно и красиво, но так, чтобы в то же время продолжать все это видеть и слышать: и дождь, и много печали кругом, и волнующие гудки машин, и отражения огней и светофоров в мокром асфальте. Еще хотелось налакаться вдребезги какого-нибудь пуэрториканского рома, и чтобы ОНА узнала об этом и сначала заплакала, а потом поняла и побежала. Они так смешно бегают, совсем не так, как мы. Еще хотелось, чтобы мы танцевали в каком-то заграничном жестоком танцзале. Там цветные прожектора и жестокий, безупречный паркет. Она в блестящем и длинном, с чешуйчатым хвостом, и лучшие музыканты мира играют для нас на своих золотых дудках. Что-то такое, вроде: голубые буги стилем рубит джаз…
Я вдруг словно над самым ухом услышал прокуренный, с прононсом голос нашего школьного танцмейстера — человека в сером полосатом костюме и черных лакированных башмаках, с рыхлым от оспы сорокалетним лицом и приплюснутыми к голове, расчесанными на прямой пробор жидкими волосами: «Кросс-шоссе, баланс!» — скомандовал он.
— Ну, теперь держись, — сказал я то ли сам себе, то ли Тоне. Я смело двинулся на нее ускоренной дорожкой, потом твердо остановил и, услышав внутри: «баланс!», качнул ее назад — на себя, назад — на себя, потом сделал ловкий разворот и повторил то же самое, но уже пятясь.
— О! — сказала она, чуть покраснев. — Вот как мы умеем?
Эх, облажался, подумал я, забыл, что голову надо резко поворачивать то влево, то вправо…
— Куда ты улетел? — спросила она, и я вдруг понял, что ничего этого не было — ни кросс-шоссе, ни баланса. Вечная моя проклятая робость! То есть все это было, но только в мечте.
Мы сделали почти полный круг по танцплощадке, и вдруг Тоня говорит:
— Прежде чем ты вернешься в рубку, я хочу тебя попросить. Только давай без обид, да? Если заявок от девочек не будет, крутите с Сашком все, что вашей душе… А так не надо, понимаешь? — то, на что не хватило слов, она договорила каким-то очень задушевным пожатием руки.
— Угу? — нежно спросила она.
— Угу, — зачарованно согласился я.
Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.
— Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, — пошутил Сашок.
А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?
— Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка — это эмоциональная интервенция?
— И свава Богу, — сказал он. — Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.
— А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта — это бутылка виски и гелз?
— А ты бы сейчас отказався? Интересно, в какой последовательности?
— Но интервенция, агрессия. Понимаешь, что это такое? Это же — оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.
— Нам, джазменам это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унылых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поплачь в кусты сирени, — вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.
— Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль — благородная эмоция. Гнев — тоже. Даже говорят — святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: Погиб поэт, невольник чести. Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?
— Уволь, старичок, я не любитель.
— Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка — самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.
— Я бы сказал абстрактно-конкретное искусство, — сказал Сашок.