187. У ПРИЕМНИКА
Над крышами Парижа весна не зашумит, И жемчуг не нанижет кудрявая Мими. Средь темной ночи слышишь (а ночь давно мертва), Как умирают мыши и как растет трава. И равнодушно диктор, не рад и не сердит, На десяти языках о смерти говорит: Как тонут тонны боли, как выполот народ, И трупы — это только торговый оборот. Но вдруг, как моря склянки, для мира и для нас Кремлевские куранты вызванивают час. Ты, может, из театра сейчас идешь домой… И как мне непонятно, что этот город — мой, Что над часами звезды, что я еще живой, Что даже черный воздух становится Москвой! Часы всё ближе, ближе, они томят меня. Над крышами Парижа ни звуков, ни огня. 1940
188–195. ПАРИЖ, 1940
1. «Умереть и то казалось легче…»
Умереть и то казалось легче. Был здесь каждый камень мил и дорог. Вывозили пушки. Жгли запасы нефти. Падал черный дождь на черный город. Женщина сказала пехотинцу (Слезы черные из глаз катились): «Погоди, любимый, мы простимся», — И глаза его остановились. Я увидел этот взгляд унылый. Было в городе черно и пусто. Вместе с пехотинцем уходило Темное, как человек, искусство. 2. «Не для того писал Бальзак…»
Не для того писал Бальзак. Чужих солдат чугунный шаг. Ночь навалилась, горяча. Бензин и конская моча. Не для того — камням молюсь — Упал на камни Делеклюз. Не для того тот город рос, Не для того те годы гроз, Цветов и звуков естество, — Не для того, не для того! Лежит расстрелянный без пуль. На голой улице патруль. Так люди предали слова, Траву так предала трава, — Предать себя, предать других. А город пуст, и город тих, И тяжелее чугуна Угодливая тишина. По городу они идут, И в городе они живут, Они про город говорят, Они над городом летят, Чтоб ночью город не уснул, Моторов точен грозный гул. На них глядят исподтишка, И задыхается тоска. Глаза закрой и промолчи, — Идут чужие трубачи, Чужая медь, чужая спесь. Не для того я вырос здесь! 3. «Глаза погасли, и холод губ…»
Глаза погасли, и холод губ, Огромный город, не город — труп, Где люди жили, растет трава, Она приснилась и не жива. Был этот город густым, как лес, Простым, как горе, и он исчез. Дома остались. Но никого. Не дрогнут ставни. Забудь его! Ты не забудешь, но ты забудь, Как руки улиц легли на грудь, Как стала Сена, пожрав мосты, Рекой забвенья и немоты. 4. «Упали окон вековые веки…»
Упали окон вековые веки. От суеты земной отрешены, Гуляли церемонные калеки, И на луну глядели горбуны. Старухи, вытянув паучьи спицы, Прохладный саван бережно плели. Коты кричали. Умирали птицы. И памятники по дорогам шли. Уснув в ту ночь, мы утром не проснулись. Был сер и нежен города скелет. Мы узнавали все суставы улиц, Все перекрестки юношеских лет. Часы не били. Стали звезды ближе. Пустынен, дик, уму непостижим, В забытом всеми, брошенном Париже Уж цепенел необозримый Рим. 5. «Номера домов, имена улиц…»
Номера домов, имена улиц, Город мертвых пчел, брошенный улей. Старухи молчат, в мусоре роясь. Не придут сюда ни сон, ни поезд, Не придут сюда от живых письма, Не всхлипнет дитя, не грянет выстрел. Люди не придут. Умереть поздно. В городе живут мрамор и бронза. Нимфа слез и рек — тишина, сжалься! — Ломает в тоске мертвые пальцы. Маршалы, кляня века победу, На мертвых конях едут и едут. Мертвый голубок — что ему снится? — Как зерно, клюет глаза провидца. А город погиб. Он жил когда-то, Он бьется в груди забытых статуй. 6. «Уходят улицы, узлы, базары…»
Уходят улицы, узлы, базары, Танцоры, костыли и сталевары, Уходят канарейки и матрацы, Дома кричат: «Мы не хотим остаться», А на соборе корчатся уродцы, — Уходит жизнь, она не обернется. Они идут под бомбы и под пули, Лунатики, они давно уснули, Они идут, они еще живые, Но перед ними те же часовые, И тот же сон, и та же несвобода, И в беге нет ни цели, ни исхода: Уйти нельзя, нельзя мечтать о чуде, И всё ж они идут, не камни — люди. 7. «Над Парижем грусть. Вечер долгий…»
Над Парижем грусть. Вечер долгий. Улицу зовут «Ищу полдень». Кругом никого. Свет не светит. Полдень далеко, теперь вечер. На гербе корабль. Черна гавань. Его трюм — гроба, парус — саван. Не сказать «прости», не заплакать. Капитан свистит. Поднят якорь. Девушка идет, она ищет, Где ее любовь, где кладбище. Не кричат дрозды. Молчит память. Идут, как слепцы, ищут камень. Каменщик молчит, не ответит, Он один в ночи ищет ветер. Иди, не говори, путь тот долгий, — Это весь Париж ищет полдень. 8. «Как дерево в большие холода…»
Как дерево в большие холода, Ольха иль вяз, когда реки вода, Оцепенев, молчит, и ходит вьюга, Как дерево обманутого юга, Что, к майскому готовясь торжеству, Придумывает сквозь снега листву, Зовет малиновок и в смертной муке Иззябшие заламывает руки, — Ты в эту зиму с ночью говоришь, Расщепленный, как старый вяз, Париж. 1940
196. «Есть в хаосе самом высокий строй…»
Есть в хаосе самом высокий строй, Тот замысел, что кажется игрой, И, может быть, начертит астроном Орбиту сердца, тронутого сном. Велик и дивен океана плач. У инея учился первый ткач. Сродни приливам и корням близка Обыкновенной женщины тоска. И есть закон для смертоносных бурь И для горшечника, кладущего глазурь, — То ход страстей, и зря зовут судьбой Отлеты птиц иль орудийный бой. Художнику свобода не дана, Он слышит, что бормочет тишина, И, как лунатик, выйдя в темноту, Он осязает эту темноту. Не переставить звуки и цвета, Не изменить кленового листа, И дружбы горяча тяжелая смола, И вечен след от легкого весла. (1941)
197. «Всё за беспамятство отдать готов…»
Всё за беспамятство отдать готов, Но не забыть ни звуков, ни цветов, Ни сверстников, ни смутного ребячества (Его другие перепишут начисто). Вкруг сердцевины кольца наросли. Друзей всё меньше: вымерли, прошли. Сгребают сено детушки веселые, И запах сена веселит, как молодость. Всё те же лица, клятвы и слова: Так пахнет только мертвая трава. (1941)
198. «Та заморская чужая сырость…»
Та заморская чужая сырость, Желтизна туманов заводских. Он по щучьему веленью вырос И с рожденья походил на стих. До чего прекрасен он и страшен! Двух столетий слава и порфир, И чахоточных чиновниц кашель, Что, как песня, обошел весь мир. Пробирались по земле промерзлой, Не видали в темноте ни зги, И стучали азбукою Морзе Первые путиловцев шаги. Город, вытканный из длинных линий. Кони вздыблены, им не помочь. Их до времени состарил иней, И поводья подхватила ночь. Январь 1941
199. «Замерзшее окно как глаз слепца…»
Замерзшее окно как глаз слепца. Я не забуду твоего лица. А на окне — зеленый стебелек, Всё, что от времени я уберег: В краю, где вьется легкая лоза, Зеленые туманные глаза. Январь 1941
200. «Крылья выдумав, ушел под землю…»
Крылья выдумав, ушел под землю, Предал сон и погасил глаза. И подбитая как будто дремлет Сизо-голубая стрекоза. Света не увидеть Персефоне, Голоса сирены не унять, К солнцу ломкие, как лед, ладони В золотое утро не поднять. За какой хлопочешь ты решеткой, Что еще придумала спеша, Бедная больная сумасбродка, Хлопотунья вечная душа? Январь 1941
201. «Бродят Рахили, Хаимы, Лии…»
Бродят Рахили, Хаимы, Лии, Как прокаженные, полуживые, Камни их травят, слепы и глухи, Бродят, разувшись пред смертью, старухи, Бродят младенцы, разбужены ночью, Гонит их сон, земля их не хочет. Горе, открылась старая рана, Мать мою звали по имени — Хана. Январь 1941
202. «Белесая, как марля, мгла…»
Белесая, как марля, мгла Скрывает мира очертанье, И не растрогает стекла Мое убогое дыханье. Изобразил на нем мороз, Чтоб сердцу биться не хотелось, Корзины вымышленных роз И пальм былых окаменелость, Язык безжизненной зимы И тайны памяти лоскутной. Так перед смертью видим мы Знакомый мир, большой и смутный. Январь 1941
203. «Не раз в те грозные, больные годы…»
Не раз в те грозные, больные годы, Под шум войны, средь нищенства природы, Я перечитывал стихи Ронсара, И волшебство полуденного дара, Игра любви, печали легкой тайна, Слова, рожденные как бы случайно, Законы строгие спокойной речи Пугали мир ущерба и увечий. Как это просто всё! Как недоступно! Любимая, дышать и то преступно… Январь 1941
204. ЛОНДОН
Не туманами, что ткали Парки, И не парами в зеленом парке, Не длиной, — а он длиннее сплина, — Не трезубцем моря властелина, — Город тот мне горьким горем дорог, По ночам я вижу черный город, Горе там сосчитано на тонны, В нежной сырости сирены стонут, Падают дома, и день печален Средь чужих уродливых развалин. Но живые из щелей выходят, Говорят, встречаясь, о погоде, Убирают с тротуаров мусор, Покупают зеркальце и бусы. Ткут и ткут свои туманы Парки. Зелены загадочные парки. И еще длинней печали версты, И людей еще темней упорство. Январь 1941
Москва
205. 1941
Мяли танки теплые хлеба, И горела, как свеча, изба. Шли деревни. Не забыть вовек Визга умирающих телег, Как лежала девочка без ног, Как не стало на земле дорог. Но тогда на жадного врага Ополчились нивы и луга, Разъярился даже горицвет, Дерево и то стреляло вслед, Ночью партизанили кусты И взлетали, как щепа, мосты, Шли с погоста деды и отцы, Пули подавали мертвецы, И, косматые, как облака, Врукопашную пошли века. Шли солдаты бить и перебить, Как ходили прежде молотить, Смерть предстала им не в высоте, А в крестьянской древней простоте, Та, что пригорюнилась, как мать, Та, которой нам не миновать. Затвердело сердце у земли, А солдаты шли, и шли, и шли, Шла Урала темная руда, Шли, гремя, железные стада, Шел Смоленщины дремучий бор, Шел глухой, зазубренный топор, Шли пустые, тусклые поля, Шла большая русская земля. 1941 или 1942
206. «Привели и застрелили у Днепра…»
Привели и застрелили у Днепра. Брат был далеко. Не слышала сестра. А в Сибири, где уж выпал первый снег, На заре проснулся бледный человек И сказал: «Железо у меня в груди. Киев, Киев, если можешь, погляди!..» «Киев, Киев! — повторяли провода. — Вызывает горе, говорит беда». «Киев, Киев!» — надрывались журавли. И на запад эшелоны молча шли. И от лютой человеческой тоски Задыхались крепкие сибиряки… 1941 или 1942
207. УБЕЙ!
Как кровь в виске твоем стучит, Как год в крови, как счет обид, Как горем пьян и без вина, И как большая тишина, Что после пуль и после мин, И в сто пудов, на миг один, Как эта жизнь — не ешь, не пей И не дыши — одно: убей! За сжатый рот твоей жены, За то, что годы сожжены, За то, что нет ни сна, ни стен, За плач детей, за крик сирен, За то, что даже образа Свои проплакали глаза, За горе оскорбленных пчел, За то, что он к тебе пришел, За то, что ты — не ешь, не пей, Как кровь в виске — одно: убей! 1942
208. «Наступали. А мороз был крепкий…»
Наступали. А мороз был крепкий. Пахло гарью. Дым стоял тяжелый. И вдали горели, будто щепки, Старые насиженные села. Догорай, что было сердцу любо! Хмурились и шли еще поспешней. А от прошлого остались трубы Да на голом дереве скворешня. Над золою женщина сидела, — Здесь был дом ее, родной и милый, Здесь она любила и жалела И на фронт отсюда проводила. Теплый пепел. Средь пустого снега Что она еще припоминала? И какое счастье напоследок Руки смутные отогревало? И хотелось бить и сквернословить, Перебить — от жалости и злобы. А вдали как будто теплой кровью Обливались мертвые сугробы. 1942
209. НЕНАВИСТЬ
Ненависть — в тусклый январский полдень Лед и сгусток замерзшего солнца. Лед. Под ним клокочет река. Рот забит, говорит рука. Нет теперь ни крыльца, ни дыма, Ни тепла от плеча любимой, Ни калитки, ни лая собак, Ни тоски. Только лед и враг. Ненависть — сердца последний холод. Всё отошло, ушло, раскололось. Пуля от сердца сердце найдет, Чуть задымится розовый лед. 1942
210. «Знакомые дома не те…»
Знакомые дома не те. Пустыня затемненных улиц. Не говори о темноте: Мы не уснули, мы проснулись. Избыток света в поздний час И холод нового познанья, Как будто третий, вещий глаз Глядит на рухнувшие зданья. Нет, ненависть не слепота — Мы видим мир, и сердцу внове Земли родимой красота Средь горя, мусора и крови. 1942
211. «Они накинулись, неистовы…»
Они накинулись, неистовы, Могильным холодом грозя, Но есть такое слово «выстоять», Когда и выстоять нельзя, И есть душа — она всё вытерпит, И есть земля — она одна, Большая, добрая, сердитая, Как кровь, тепла и солона. 1942
212. «Настанет день, скажи — неумолимо…»
Настанет день, скажи — неумолимо, Когда, закончив ратные труды, По улицам сраженного Берлина Пройдут бойцов суровые ряды. От злобы побежденных или лести Своим значением ограждены, Они ни шуткой, ни любимой песней Не разрядят нависшей тишины. Взглянув на эти улицы чужие, На мишуру фасадов и оград, Один припомнит омраченный Киев, Другой — неукротимый Ленинград. Нет, не забыть того, что было раньше. И сердце скажет каждому: молчи! Опустит руки строгий барабанщик, И меди не коснутся трубачи. Как тихо будет в их разбойном мире! И только, прошлой кровью тяжелы, Не перестанут каменных валькирий Когтить кривые прусские орлы. 1942
213. МОРЯКИ ТУЛОНА
Скажи мне, приятель, мы склянки прослушали? Мы вахту проспали? Приятель, проснись! А рыбы глядят, как всегда равнодушные, И рыбы не знают, что значит «проснись». Я помню в Тулоне высокое зарево, Как нас захлестнула большая волна. Скажи мне скорее: где наши товарищи? Я слезы глотаю, а соль солона. Куда мы ушли? И хватило ли топлива? Чужие солдаты на борт не взошли. Любимая Франция, нами потоплены Большие, живые твои корабли. В Бретани — старушка. Что с матерью станется? Глаза дорогие проплачет она. Скажи мне, где наша любимая Франция? Какая ее захлестнула волна? Но вот средь густого тумана, как в саване, Со дна подымаются все корабли. Идем мы, приятель, в последнее плаванье, Идем за щепоткой французской земли. Вот пена взлетает веселыми хлопьями, Огонь орудийный врезается в ночь, И, голос услышав эскадры потопленной, Чужие солдаты кидаются прочь. А девушки нам улыбаются с берега, И сколько цветов, не смогу я сказать. Ты знаешь, приятель, мне как-то не верится, Что я расцелую родимую мать. Скажу ей: три года я плавал на «Страсбурге», Там много осталось хороших ребят. А рыбы вздыхают кровавыми жабрами. И рыбы на нас равнодушно глядят. 1942
214. «Большая черная звезда…»
Большая черная звезда. Остановились поезда. Остановились корабли. Травой дороги поросли. Молчат бульвары и сады. Молчат унылые дрозды. Молчит Марго, бела, как мел, Молчит Гюго, он онемел. Не бьют часы. Застыл фонтан. Стоит, не двинется туман. Но вот опять вошла зима В пустые темные дома. Париж измучен, ночь не спит, В бреду он на восток глядит: Что значат беглые огни? Куда опять идут они? Ты можешь жить? Я не живу. Молчи, они идут в Москву, Они идут за годом год, Они берут за дотом дот, Ты не подымешь головы — Они уж близко от Москвы. Прощай, Париж, прощай навек! Далекий дым и белый снег. Его ты белым не зови: Он весь в огне, он весь в крови. Гляди — они бегут назад, Гляди — они в снегу лежат. Пылает море серых крыш, И на заре горит Париж, Как будто холод тех могил Его согрел и оживил. Я вижу свет и снег в крови. Я буду жить. И ты живи. 1942
215. «Так ждать, чтоб даже память вымерла…»
Так ждать, чтоб даже память вымерла, Чтоб стал непроходимым день, Чтоб умирать при милом имени И догонять чужую тень, Чтоб не довериться и зеркалу, Чтоб от подушки утаить, Чтоб свет своей любви и верности Зарыть, запрятать, затемнить, Чтоб пальцы невзначай не хрустнули, Чтоб вздох и тот зажать в руке. Так ждать, чтоб, мертвый, он почувствовал Горячий ветер на щеке. 1942
216. «Он пригорюнится, притулится…»
Он пригорюнится, притулится, Свернет, закурит и вздохнет, Что есть одна такая улица, А улицы не назовет. Врага он встретит у обочины. А вдруг откажет пулемет, Он скажет: «Жить кому не хочется» И сам с гранатой поползет. 1942
217. «Когда закончен бой, присев на камень…»
Когда закончен бой, присев на камень, В грязи, в поту, измученный солдат Глядит еще незрячими глазами И другу отвечает невпопад. Он, может быть, и закурить попросит, Но не закурит, а махнет рукой. Какие жал он трудные колосья, И где ему почудился покой? Он с недоверьем оглядит избушки Давно ему знакомого села, И, невзначай рукой щеки коснувшись, Он вздрогнет от внезапного тепла. 1942
218. «На небо зенитки смотрят зорко…»
На небо зенитки смотрят зорко, А весна — весной, грачи — грачами. Девушка в линялой гимнастерке С яркими зелеными зрачками. Покричала, поворчала пушка И замолкла. Тишина какая! Только долгий счет ведет кукушка И, сбиваясь, снова начинает. Девушка про счастье загадала, Сколько жить ей — много или мало. И зенитки на небо смотрели. А кукушка просто куковала, И деревья просто зеленели. 1942
219. «С ручной гранатой иль у пушки…»
С ручной гранатой иль у пушки, Иль в диком конников строю Он слышит, как услышал Пушкин: «Есть упоение в бою». Он знает всё. Спокойно целясь, Он к смерти запросто готов. Но для него всё та же прелесть В звучании далеких слов, И, смутным гулом русской речи Как бы наполнен до краев, Он смерти кинется навстречу И не почувствует ее. 1942
220. «Когда враждебным небо стало…»
Когда враждебным небо стало, Нарисовали мы дома, Прикрыли зеленью каналы И даже смерть свели с ума. Кто вырастил густые рощи, Кто город весь перевернул, Кто превратил пустую площадь В какой-то сказочный аул? Не так ли ночью перед боем Полуразбуженный солдат Преображает всё былое В один необозримый сад, Чтоб не было того, что было, Чтоб за минуту до конца Зеленая листва прикрыла Черты любимого лица. 1942
221. «Зайдешь к танкистам, и в чужой землянке…»
Зайдешь к танкистам, и в чужой землянке Сосед про то про се поговорит, А после вспомнит о подбитом танке И на тебя украдкой поглядит. В его глазах тогда не отразятся Огни повисших вдалеке ракет, Но ты увидишь боевого братства Рассеянный и вдохновенный свет. Ты всё поймешь — тот взгляд слова заменит, И, вглядываясь в голубую тьму, Ты улыбнешься незнакомой тени, Как ты не улыбался никому. 1942