Беспокойное бессмертие: 450 лет со дня рождения Уильяма Шекспира
От редакции
«Если есть писатель, ставший смертным Богом, так это Шекспир», — утверждает Гаролд Блум. В XVIII веке к тому же выводу пришел доктор Сэмюэл Джонсон, первый комментатор Шекспира. За безмерное поклонение и наведенный веками хрестоматийный глянец Шекспир заплатил удивительно трудной посмертной судьбой. Каким только нападкам он не подвергался! Его объясняли как продукт самых разных влияний — «с помощью Монтеня и с помощью Макиавелли» (Т. С. Элиот), просили извинить его художественные промахи (первый биограф Шекспира Николас Роу), критиковали за отсутствие политического чутья (Наполеон). Самые прославленные его ниспровергатели: Лев Толстой и Бернард Шоу. Шоу не мог простить Шекспиру кумиротворения, вполне оформившегося к концу XVIII века, и заклеймил это явление особым словом «бардопоклонство», так как, признавая Шекспира как художника («…его способность создавать характеры более реальные для нас, нежели действительно живущие люди, его мягкость, а главное — его необычайную силу как музыканта слова»), он ни во что не ставил его как мыслителя. Лев Толстой и вовсе не признавал Шекспира. Его драмы «ненатуральны», сюжет и действующие лица «Короля Лира» надуманы и неестественны, сама пьеса аморальна (добродетель не торжествует), а главное — люди так никогда не говорят. Это верно, подтвердил Честертон в одном из своих многочисленных эссе о Шекспире: люди так не говорят —
В нашем номере представлены и два других ниспровергателя Шекспира, тоже не из второстепенных: Зигмунд Фрейд и Грэм Грин. У Фрейда были свои очень важные и глубоко личные причины для отрицания Шекспира. На постулате Грина стоит остановиться подробнее. В своей Гамбургской речи, озаглавленной им «Доблесть нелояльных», он пишет: «Если есть величайший поэт консерватизма, того, что мы называем теперь истеблишментом, то это, безусловно, Шекспир… Призвание склоняет его [поэта] быть протестантом в католическом обществе, католиком — в протестантском» и т. п. Но это мало применимо к Шекспиру, он явно был меньше предан не только католической, но, скорее всего, и христианской идее в целом, чем противопоставляемый Грином Шекспиру Роберт Саутвелл, поэт и священник-иезуит, который умер мученической смертью и был причислен к лику святых, а не к пантеону величайших поэтов мира. Не менее важно и другое: Шекспир признавал Божественное право королей и верил «в королевскую власть как в… средство поддержания справедливого порядка на земле, являющееся отражением божественного управления космосом, и эту тему — ощущая то надежду, то отчаяние, — разрабатывал в своих трагедиях и исторических хрониках»[1]. Любопытно, что американский шекспировед Стивен Гринблатт не только не видит в этом капитуляции перед тогдашним истеблишментом, а напротив — восхищается свободой Шекспира, который трезво оценивал пределы свободы, даруемой ему драмой в абсолютистскую эпоху, и пользовался ею для изображения человеческих страстей: жажды власти, богатства, справедливости, любви, мщения и т. д.
В связи с вышесказанным хочется напомнить слова М. Л. Гаспарова: «Нам ведь только кажется, что мы читаем современников на фоне классиков, — на самом деле мы читаем классиков на фоне современников, и каждый из нас раньше знакомится… с Пушкиным, чем с Гомером. Отдавать себе отчет в том, где тут прямая перспектива, а где обратная, было бы очень полезно». Чтобы хотя бы отчасти вернуться к прямой перспективе, читая Шекспира, необходимо помнить, что он жил в невероятно динамичную эпоху, ту, к которой относятся слова: эпоха Возрождения, эра великих географических открытий, расцвет книгопечатания. Шекспир сложился как автор в удивительно благоприятное время: как раз тогда английское сценическое искусство после долгого пренатального периода религиозных постановок переживало бурный, но короткий период расцвета. Театр превратился в массовое зрелище, с невероятной быстротой появились профессиональные актеры и стационарные театральные здания, заполняемые тысячами зрителей. Так, при населении Лондона в 400 тысяч человек два театра, «Глобус» и «Лебедь», за неделю успевали выступить перед 15 тысячами зрителей, и это не считая других театров. То был настоящий театральный бум — нам легко представить себе это по триумфальному шествию кинематографа в XX веке. Появилось огромное созвездие драматургов, которые писали пьесы «поточным методом», трудясь, как в Голливуде, — иначе не хватало репертуара. Одни и те же сюжеты получали несколько воплощений, да и работали драматурги нередко сообща, цеховым методом. Заимствованные и перекроенные сюжеты ценились ничуть не меньше оригинальных, появлению их способствовала захлестнувшая Англию волна переводов (одно из следствий изобретения книгопечатания) — переводили давних и недавних: Овидия, Вергилия, Плутарха, итальянских новеллистов (Боккаччо, Матео Банделло, Джованни Флорентийца и др.), Макиавелли, Монтеня, Сервантеса. Переводы зачастую появлялись быстро: так, в 1605 году в Испании была опубликована первая часть «Дон Кихота», в 1612 году вышел ее английский перевод, а в 1613 году пьеса «Карденио», написанная Шекспиром и Флетчером по одной из вставных новелл этого романа, была сыграна при дворе Иакова I труппой «Слуги короля»[2].
Оригинальных фабул у Шекспира было немного, А. А. Аникст называет всего три: «Как вам это понравится», «Виндзорские насмешницы» и «Буря», история которой особо примечательна, так как толчком для создания этой пьесы-сказки послужила реальность: в 1609 году у Бермудских островов попала в сильный шторм английская флотилия, направлявшаяся в колониальную Виргинию; флагманский корабль «Неустрашимый» дал течь и застрял между двух скал, но все пассажиры выбрались на берег, где провели десять месяцев, и, построив две лодки, благополучно добрались до Виргинии. Это была будоражившая умы история, Шекспир не только слышал, но и, несомненно, читал о ней: в тексте «Бури» имеются прямые заимствования из опубликованных донесений и памфлета одного из пассажиров. «Буря» примечательна и тем, что ни одно другое произведение Шекспира не подвергалось столь разным и порой весьма экстравагантным толкованиям. Для одних она означала возврат к оптимизму после пессимизма «Гамлета», другие улавливали в ней атмосферу Стратфорда, третьи — обнаруживали эзотерику и мистику, находились и такие, что понимали пьесу-сказку как трагедию о французском короле Генрихе IV и Миранду считали символом гугенотов, убежавших в Англию. В образе Просперо довольно долго видели образ самого Шекспира, прощающегося с магией слов, пока уже в наше время не сочли Просперо колонизатором Волшебного острова. В настоящем номере этой последней пьесе Шекспира посвящен раздел, замечательно подтверждающий слова М. Л. Гаспарова: «…Гамлет для нас интереснее не столько тем, что вкладывал в него Шекспир со своими зрителями, сколько тем, что напридумывали вокруг этого следующие эпохи».
«Эпохи» и впрямь «напридумывали» много всякого. Например, что «Шекспир изобрел четверть слов английского языка» или так называемый «шекспировский вопрос»: дескать, «человек из Стратфорда», делец и сын перчаточника, послужил ширмой для целой вереницы других авторов, высокородных и образованных. Шекспиру не доверяют: откуда он так хорошо знал придворные нравы, итальянскую действительность и т. п. С другой стороны, его попрекают за анахронизмы, незнание географии, истории, философии: Одиссей у него цитирует Аристотеля, в «Юлии Цезаре» раздается бой часов, Клеопатра носит корсет, Богемия находится на берегу моря и т. д. Так что же: был он слишком образован или, напротив, недостаточно образован? Для перенесения действия в Италию достаточно ли ему было итальянских новелл, которые служили источниками сюжетов, или же граф Оксфорд, и впрямь путешествовавший по Италии, писал по возвращении в четыре руки с Флетчером, Кидом и другими? А главное, если за именем Шекспира скрывается кто-то другой, зачем было прятаться так тщательно? Причем не только от современников, но и от потомков? Причина гонений на Шекспира скорее в другом — в торжестве стереотипа. В дело вступает такая могучая вещь, как мифология: идеальный образ творца, которым нас одарили романтики. Лучше бы Шекспир жил в каморке на чердаке, был не приспособлен к жизни, желательно — страдал от несчастной любви и умер от чахотки. Криптологическое помешательство вызывает одно желание — не вступать в пререкания, не опускаться до обсуждения. На ум приходят слова И. Бродского:
Стивен Гринблатт
Свобода Шекспира Фрагмент одноименной книги
© Перевод Т. Казавчинская
Как поэт и драматург Шекспир был олицетворением человеческой свободы. Казалось, для него нет ничего невозможного: в его власти было придать языку любую форму, воплотить любую фантазию, вылепить любой образ, передать любое чувство, высказать любую мысль. Один из многочисленных подданных своего монарха, он жил в строго иерархическом обществе, где над устным и печатным словом существовал неусыпный надзор, но обладал тем, что Гамлет называл душевной свободой. Слово «свобода» и его производные повторяются в его произведениях сотни раз, всегда означая нечто противоположное ограничению, принуждению, связанности, заточению, невозможности сказать открыто то, что думаешь. Люди, которых зовут свободными, не знают пут и преград — они обладают широтой и великодушием, прямотой и непредубежденностью. И дело тут не в том, что прошли столетия и сквозь их призму Шекспир теперь нам видится таким. Нет, «честным, открытым, свободным по натуре» [3]называл его Бен Джонсон, который был ему и другом, и соперником.
И все же Шекспир, олицетворявший собой свободу, не мог не испытывать ограничений. Ни его воображение, ни поэтический гений ничем не были скованы, но как смертный и как человек своего времени он, несмотря на ореол божественности, ощущал, что у его свободы есть рамки (сам я, правда, принадлежу к числу тех, кому важнее его безмерная мощь и огромность созданного). И он не просто это сознавал, но направил свой могучий ум на осмысление пределов абсолютизма и, сделав их предметом своего пожизненного интереса, обрел тем самым личную свободу.
Шекспир жил в абсолютистском мире. В мире, где сам воздух был пронизан требованиями абсолютизма. Не пережитками старого и более грубого времени — нет, то было новое явление, хоть и рядившееся под старину. Радикалы из поколения отца Шекспира бросили вызов абсолютизму папы и освободились от него, но лишь для того, чтобы попасть в другую, ничуть не меньшую, зависимость — от Священного Писания и догматов протестантизма. С точки зрения вдохновленных идеями Кальвина английских богословов, Бог больше не был всемогущим существом, к которому каждый мог обратиться с молитвой, принести пожертвование, взять обет и получить отпущение грехов. Божественная воля была непостижима и незыблема — ее не могли изменить ни заступничество, ни закон, ни договор. В годы правления двух монархов, при которых Шекспиру довелось жить, правоведы признали верховенство королевской власти над законом. Однако это скорее было видимостью — на деле, монаршью волю ограничивал парламент и другие традиционные институты. Даже Писание принималось с некоторыми оговорками, хотя требование беспрекословного следования ему звучало беспрестанно…
С признанием беспредельности и предустановленности Божественной воли утвердился и ряд связанных с этим абсолютных истин: любви, веры, благодати, вечного осуждения, искупления. Хотя покров с них был безжалостно сорван католическим богословием и католическим искусством еще раньше (достаточно вспомнить сцены Страшного суда над порталами церквей, не оставлявшие сомнений ни в участи грешников, ни в отсутствии промежуточного этапа между адом и раем и уж тем более — в возможности благого исхода), абсолютистская суть религиозного исповедания была беспредельно усилена протестантизмом, отменившим веру в чистилище как место временного пребывания душ, в заступничество святых и Пресвятой Девы, в искупительную силу «добрых дел».
Шекспир не был богословом и не интересовался церковной догматикой, которой никогда не касался в своих сочинениях, но как личность был сформирован другой эпохой — тогда культура официально провозглашала свободу воли, безграничность божественной любви, силу самой веры, неизреченность милости, вечное осуждение и вечное блаженство. Социально-политические теории нового времени (зеркальное отражение религиозных представлений), которые были у всех на слуху, отличались не меньшей экстравагантностью. В них провозглашалось безоговорочное господство короля над подданными, мужей — над женами, отцов — над детьми, стариков — над молодыми, высокородных — над простолюдинами. Удивительно, что Шекспир, столь живо отзывавшийся в своих пьесах на все стремления человеческой души, на все порывы воображения, остался совершенно глух к этим властным играм, кипевшим и в мире метафизики, и в мире обыденности. Короли в его пьесах на каждом шагу ощущают, что не могут не учитывать существующие ограничения — иначе им не выжить. Его генералы проводят линии на картах и повелительным тоном отдают приказы лишь для того, чтобы удостовериться, что жизнь опрокидывает их планы…
Но, пожалуй, никто так часто не сталкивается с неодолимыми преградами, которые возводят природа и общество, как шекспировские влюбленные, обуреваемые самыми жаркими, не знающими предела страстями. «В любви, дорогая, чудовищна только, … безграничность желаний, несмотря на то, что силы наши ограничены»[4], — говорит Троил Крессиде. А Розалинда с откровенным вызовом заявляет изнемогающему от любви Орландо: «Люди время от времени умирают, и черви пожирают их, но не любовь тому причиной»[5]. Особое очарование шекспировских комедий кроется в том, что их герои и героини, хотя и признают известную ограниченность любви, любят при этом ничуть не меньше, напротив — больше. Не так в его трагедиях. Влюбленные Шекспира: Ромео и Джульетта, Отелло, Антоний — не смиряются с запретами, и это всегда ведет к неизбежной смерти, верной гибели.
В настоящей книге я хочу проследить, как Шекспир определяет и трактует притязания абсолютной власти. Основное внимание я уделяю четырем понятиям, к которым мысль Шекспира обращалась постоянно, в каком бы жанре он ни творил. Это красота — чем дальше, тем больше его одолевали сомнения в осмысленности культа идеального совершенства и все больше интересовали особые индивидуальные отличия; враждебность — он исследовал смертельную ненависть; авторитаризм (в том числе и собственный) — не принимая притязаний власти, он осмыслял и объяснял ее; суверенность — он изучал свободу творчества. …
Все эти четыре категории я рассматриваю в свете эстетики Теодора Адорно. Надо сказать, что сам Адорно мало интересовался фигурой английского драматурга и писал о нем мало, но целый ряд основополагающих проблем, которые философ решал на протяжении всей жизни, были подсказаны ему тем, что он назвал «шекспировским прорывом к смертной, но бесконечно богатой человеческой личности».
Я убежден, что этот прорыв был следствием неожиданной смены направления, которую совершил Шекспир на определенном этапе своего творчества: он отказался от норм красоты, определявших ренессансные вкусы и представления. Формально он никогда их не отвергал, однако его героини, внушающие самые пылкие чувства: Смуглая леди сонетов, Венера, Клеопатра и целый ряд романтических героинь — от Розалины («Бесплодные усилия любви») до Имогены («Цимбелин»), — обретают неповторимость именно потому, что далеки от стереотипа. Они своеобразны, пленительны и незабываемы не вопреки, а благодаря их несоответствию сглаженно-безличному идеалу красавицы, которому и Шекспир, и его современники отдавали должное. Отход от принятого канона красоты вызывал подозрение: в образе должен был скрываться некий дефект или изъян. И в самом деле, те формы изображения, к которым Шекспир проявлял наибольший интерес, обнаруживают опасную близость к тому, что в его культуре считалось безобразным. Однако такова цена индивидуальности.
Яркая человеческая индивидуальность — это своеобразная личность, которая не может или не хочет соответствовать ожиданиям, доминирующим в ее культуре, из-за чего приобретает славу неисправимо «иной». Такие персонажи постоянно встречаются и в пьесах, и в поэзии Шекспира, причем самые яркие из них отнюдь не героини-женщины, а два обескураживающе «иных» мужских образа: Шейлок и Отелло. Еврей и мавр не просто рискуют прослыть ущербными — с точки зрения господствующей культуры, они уродливы, и чуть ли не каждый признаёт их таковыми. Любовь Дездемоны к Отелло подтверждает чрезвычайно близкое соседство так называемого уродства и красоты, ибо слова, в которые она облекает свое признание в нежных чувствах к мужу, свидетельствуют лишь о нерушимом господстве нормы: «Для меня краса Отелло — в подвигах Отелло»[6].
В «Венецианском купце» и «Отелло» «инаковость» гораздо больше отталкивает, чем привлекает; более того, она возбуждает ненависть, которая не только обращена на Шейлока, но на которую и он отвечает с не меньшей силой, а если говорить о злодее Яго — тот буквально одержим ею. Умение держать ее в узде или превратить в нечто социально приемлемое — трудная задача, лежащая на плечах правителей. По крайней мере, именно такая задача стоит перед герцогом в «Венецианском купце» и перед сенатом — в «Отелло». Прослеживая сложности ее решения (будь то трагедия или комедия) — глумление, насилие, несовпадение интересов, бездарность правителей, — Шекспир показывает их как проблему власти и ее границ.
Единственная власть, у которой, пожалуй, нет пределов в драмах Шекспира, — это власть самого художника. Там, где царит его суверенный гений, могущество абсолютно и ничем не стеснено. Тем не менее в своих сочинениях Шекспир постоянно задавался вопросом о том, обладает ли он или кто-либо иной тем, что можно было бы назвать эстетической автономией. И самый убедительный ответ на этот вопрос, как мне представляется, дает Просперо в «Буре», когда ломает свой волшебный жезл и просит прощенья:
Слова Просперо звучат в самом конце пьесы и к тому же незадолго до конца долгого, сложного творческого пути самого Шекспира, создавшего великое множество пьес. На разных этапах этого жизненного странствия Шекспир, движимый своим удивительным пониманием человека, обнаружил красоту в странном и единичном, разоблачил ненависть, порождаемую «инаковостью», разоблачил мораль власть имущих и постиг пределы собственной свободы…
Грэм Грин
Доблесть нелояльных
Речь на вручении Шекспировской премии в Гамбургском университете, 1969 г.
© Перевод В. Голышев
Тема, которую я предлагаю сегодня утром — доблесть нелояльных, — думаю, не привлекла бы нашего поэта. Если есть величайший поэт консерватизма, того, что мы называем теперь истеблишментом, то это, безусловно, Шекспир. Свою замечательную поэтическую историю Англии он начал с «Генриха VI», который был почти так же близок к его времени, как война 1870 года — к нашему, и дальше двигался вспять, осторожно отступая от опасного настоящего, от Англии заговоров и преследований, в прошлое. Отец Шекспира был католиком и не признал авторитета государственной церкви, но я могу вспомнить только одну строку, где Шекспир критически отзывается о Реформации, — метафору в сонетах, истолковать которую нетрудно: «Голые разрушенные хоры, где недавно сладко пели птицы»[8].
Одно слово постоянно звучит в ранних пьесах Шекспира — слово «мир». Во время политических волнений правящим кругам симпатичен этот идеал мира.
Мир как ностальгия по утраченному прошлому: у Шекспира, как у отставного губернатора колонии, мир ассоциируется с твердым управлением.
Когда он насмехается над беднягой Джеком Кедом и его повстанцами-крестьянами[12], мы возмущаемся этим буржуазным поэтом, сподобившимся герба и большого дома в Стратфорде, и порой устаем даже от великих трагедий, где чудесная красота стиха притупляет жало, а последние строки исцеляют все раны, и законную высшую власть восстанавливают Фортинбрас, Малькольм и Октавий Цезарь. И тогда мы склонны обратить против него упрек, брошенный в адрес Антонио в «Венецианском купце»:
Конечно, он величайший из поэтов, но мы живем в такие же беспокойные времена, как он, времена, когда умирают тираны, времена покушений, заговоров и пыточных камер, и потому нам иногда ближе огненный гнев Данте, отвращение к себе Бодлера и кощунства Вийона, поэтов, отважившихся раскрыть себя, невзирая на опасности, — а опасности были очень реальные. Первый был изгнан, второго судили за оскорбление морали, а третий, возможно, угодил на виселицу.
И сегодня мы думаем о Пастернаке, Даниэле, Синявском, Гинзбурге[14] в России, о Роа Бастосе[15], беженце из Парагвая, Йоргосе Сеферисе, мужественно протестующем в Греции. В этом списке героев Шекспир не показывается, и все же, все же… хочется верить, что, если бы он прожил чуть дольше, нашлось бы там место и ему. Мы немного устаем от искусственной проблемы принца датского (инцест матери, убийство отца — нам не так легко приложить это к своему опыту), и молодой самоубийца вряд ли будет размышлять так подробно в виттенбергском духе над дилеммой «Быть или не быть». Но в последние годы у него все же прозвучала нота возмущения, как у Данте и Вийона, — в речах двух персонажей, которых мне хочется рассматривать как одного составного — Тимона-Калибана:
Если бы он прожил еще несколько лет, мы могли бы увидеть, как великий поэт истеблишмента перейдет на сторону нелояльных, на сторону поэта Саутвелла[17], у которого вынули внутренности за так называемую государственную измену, на сторону тех, кто по натуре своей всегда будут «разрушать мир в бедном мире», — Золя, написавшего «Я обвиняю», Достоевского перед расстрельной командой, Виктора Гюго, изгнанного, подобно Данте, русских писателей в лагерях.
Тому, что их правители считали нелояльностью, цена больше, чем мелодичным изъявлениям патриотических чувств такого неожиданного в этом смысле персонажа, как Джон Гант:
Мы учили эти стихи в школе.
Эти почтительные строки были опубликованы в 1597 году. А двумя годами раньше другой поэт, Саутвелл, был казнен после трех лет пыток. Если бы Шекспир проявил подобную нелояльность, мы, наверное, больше любили бы его как человека.
Отравлять психологические колодцы, поощрять освистывание, ограничивать человеческое сочувствие — в этом всегда было заинтересовано государство. Править легче, когда люди кричат: «Галилеянин», «Папист», «Фашист», «Коммунист». Не задача ли писателя выступать адвокатом дьявола, взывать к сочувственному пониманию тех, на кого не распространяется государственное одобрение? Призвание склоняет его быть протестантом в католическом обществе, католиком — в протестантском; в коммунистической стране видеть достоинства капиталиста, в капиталистическом государстве — коммуниста. Томас Пейн писал: «Даже врагов мы должны защищать от несправедливости».
Если бы писатели могли сохранять эту добродетель нелояльности — более важную для них, чем милосердие, — не запятнанной миром… Почет, даже премии, покровительство государства, успех, похвалы коллег — все это подтачивает нелояльность. Дом в Стратфорде нельзя подвергать опасности. Если они не преданны церкви или стране, то склонны исповедовать какую-то свою изобретенную идеологию, и их будут хвалить за постоянство, хотя писатель должен быть всегда готов перейти на другую сторону по первому же сигналу. Он на стороне жертв. А жертвы меняются. Лояльность привязывает вас к общепринятым мнениям: лояльность не позволяет сочувственно понимать инакомыслящих; а нелояльность поддерживает в странствиях по сознанию любого человека: она дает романисту другой объем понимания.
Я не защищаю никакую пропаганду. Пропаганда имеет целью добиться сочувствия к одной стороне, к той, где для пропагандиста — добро. Он тоже отравляет колодцы. Задача же романиста — найти свое подобие в любом человеческом существе, и виновном, и невинном… Вот я опять за свое, прости, Господи.
Если мы расширим границы сочувствия в наших читателях, то сможем немного затруднить работу государства. В этом наш подлинный долг перед обществом — быть крупинками песка в государственной машине. Пусть и приемлемы сегодня для советского государства великие классики — Достоевский, Толстой, Тургенев, Гоголь, Чехов, — они незаметно затруднили регламентацию русского духа, или ослабили ее. Бессмысленно обсуждать Карамазовых с классовой точки зрения. И если вы говорите о кулаке с ненавистью, не придет ли на память забавный герой «Мертвых душ», чтобы осадить вашу ненависть? Рано или поздно затихнет в ушах требовательный призыв горна к лояльности, к социальной ответственности, к подъему материального благосостояния для большинства, и тогда, возможно, вспомнятся долгие бесцельные дискуссии при луне, стук бильярдных шаров, солнечные дни того месяца в деревне.
В худшие дни нашей жизни перед этим выбором между послушанием и неблагонадежностью встал великий немецкий теолог. «Христиане в Германии, — писал он, — встанут перед ужасным выбором: либо желать поражения своей стране, чтобы уцелела христианская цивилизация, либо желать победы своей стране и тем самым — уничтожения цивилизации. Я знаю, какую из этих альтернатив я должен выбрать».
Дитрих Бонхёффер выбрал виселицу, как наш английский поэт Саутвелл. Для писателя он больший герой, чем Шекспир. Может быть, самая глубокая трагедия в жизни Шекспира — его собственная. Закрыть глаза ради герба, придержать язык ради придворной дружбы и большого дома в Стратфорде.
Гилберт Честертон
Четыре эссе
Достоинства шекспировских сюжетов
© Перевод Т. Казавчинская
Итак, мистер Робертсон написал труд о проблеме «Гамлета», вокруг которой критики топчутся с не меньшей нерешительностью, чем та, в какой винят героя. Книгу мистера Робертсона я не читал, поэтому, вняв тоненькому голоску совести — чудно́, не правда ли? — я рецензировать ее не буду. Но от одного из самых здравомыслящих и умных наших критиков, Дж. К. Сквайра[20], я знаю, что автор объясняет все противоречия этой трагедии заимствованиями: он полагает, что в пьесе слишком много непереваренных остатков старых хроник и средневековых романов. Выходит, что герой тем человечнее, чем непоследовательнее. Возможно, так оно и есть, но главное не в этом: выводы мистера Робертсона — огромный шаг вперед в сравнении с абсурдным немецким глубокомыслием[21], тамошние психологи считают Гамлета не действующим лицом трагедии, а действующим лицом истории. Послушать их, так свои тайны он скрывал не только от читателей, но и от Шекспира. По-моему, это уже чистое безумие: все равно что вглядываться в портрет до той поры, пока он не покажется живым. С тем же успехом они могли бы нашептать мне тайны личной жизни Оберона.
Скажу больше, в случае Гамлета я почти поверил мистеру Робертсону. Почти — ибо не верю, что человек не от мира сего не может совершать внезапные поступки вроде убийства Полония. Нет, человек не от мира сего именно так и должен поступать. Согласен, иные детали давнего предания грубы и несуразны. Не спорю, того, что составляет суть версии новой, из старой легенды взято меньше, чем обычно. Подчеркиваю: «меньше, чем обычно» — ибо, как правило, все обстоит наоборот. Возможно, мистер Робертсон и прав насчет «Гамлета», но он не прав насчет Шекспира.
Конечно, нынче можно привести немало «за» и «против» нашего национального поэта. Но если отрицать его — затея безнадежная, то защищать его, пожалуй, дерзость еще бо́льшая. Однако у него есть некая особенность, которую еще никто и никогда не защищал, а между тем ее бы следовало восхвалять, а не оправдывать. Будь я ученым, специалистом по Шекспиру или кому-нибудь другому (предположение столь дикое, что я не в силах выразить его словами), я взялся бы за то, что шекспировским уж точно не является. Призна́юсь, я бы просил о чести штудировать его сюжеты — тем более что они вовсе не его. Короче, я бы выступил в защиту его вкуса — пусть даже вкуса к краденому. Сегодня модно упрекать его в отсутствии критического чувства ради того, чтоб еще больше восхвалять как созидателя. Сегодня модно говорить, что все его шедевры зиждутся на кучах мусора, благодаря чему они еще прекраснее и шпилями уходят прямо в небеса. Не думаю, что архитектор бы обрадовался, узнав, что кровля и дымовые трубы у него получились превосходно, но цоколь и подвалы подкачали. Не сомневаюсь, что Шекспир всегда всерьез закладывал фундамент и много думал о цокольном и о подвальном этажах.
Просто он очень
Нас завалили грудами ученых книг, в которых много говорится о корнях Шекспира-человека, но очень мало — о его корнях как личности. А это значит, что мы очень мало знаем о том важнейшем достоянии, культурном и природном, которое он получил из рук христианства, где и лежат его истоки. Общеизвестно, что Шекспир был чадом Ренессанса, но ведь и Ренессанс был детищем Средних веков и уж никак не бунтом против них. Тем самым я хочу сказать, что у Шекспира можно встретить тысячу вещей, которые гораздо больше бы сказали Данте, нежели Гёте. Я приведу один пример, тем более убедительный, что он обычно служит ровно противоположной цели.
У нынешнего мира нет лучшей, более мужественной грани, чем патриотизм британцев. Известно, что Шекспир был страстным патриотом. В известных строчках — в конец затертых, но не потерявших святости, — где автор славит Англию, он также славит, и весьма пространно, историю Средневековья, а говоря не обинуясь — заблуждения Средневековья. Речь в них не о блистательной поре Елизаветы, а о глухой поре Петра Отшельника[23]. Речь в них не о победе над Армадой, а о походах крестоносцев:
Никто, казалось, не расслышал этой тихой ноты, полузабытой в современном мире, где ни один из наших новых критиков не придавал ей ни малейшего значения. И лишь вчера, когда недавние невероятные события позволили нам вновь пройти дорогами отцов[25], мы с трепетом припомнили мечтанья Джона Ганта: наш доблестный солдат вошел в Иерусалим.
Трагедия короля Лира
© Перевод Т. Казавчинская
«Короля Лира», быть может, величайшую трагедию Шекспира, ставят довольно редко. Поневоле закрадывается мысль, что и читали ее далеко не все. А это значит, что, к несчастью, ее все подряд цитируют. Хуже этого и быть ничего не может. Мало что заставляет столь бездумно отвергать этот шедевр или устало от него отмахиваться, как мерзкая привычка цитировать Шекспира, Шекспира не читая. Так появилась напыщенная театральщина, которая сначала привела к идолопоклонству, а вслед за тем — к иконоборчеству. Так завелась вульгарная привычка театральных завсегдатаев и отобедавших говорунов вальяжно рассуждать о Барде и Лебеде Эйвона, пока такому человеку, как Бернард Шоу, в самом конце викторианской эры не оказалось легче легкого призвать к эдвардианской[26] резне бардов, прозрачно намекнув, что Лебедь был лишь гусем.
Все зло — в так называемых цитатниках, куда не попадает ничего толкового, лишь непонятное и куцее. Возьмите любую общеизвестную цитату: там много слов и мало смысла. За примерами далеко ходить не приходится. Так, Шекспир будто бы задается вопросом, нужно ли вообще человеку имя: «Что в имени?»[27] С тем же успехом можно сказать, что он изо всех сил торопит убийцу: давай-давай, и чем скорей, тем лучше[28]. Выходит, что, по мнению Шекспира, имя не значит ничего; хотя, наверное, тот, кто воспевал мандрагору и ураганы, Гесперид и Геркулеса, последний человек на белом свете, кто был готов так думать. Слова об имени бессмысленны, разве что говорит их девушка, которой внушают ненависть к возлюбленному из-за его наследственного имени (как ей понятно, с ним не связанного).
Заявленная в названии пьеса — отнюдь не исключение из этого чудовищного правила. Старуха, намекавшая на то, что «Гамлет» просто набит цитатами, может удостовериться, что и «Король Лир» ничем не лучше. Цитаты эти так же непонятны, как те, что на слуху из «Гамлета» или «Ромео и Джульетты», — где нет контекста, нет и смысла. Бессвязные, навязшие в зубах, они наделены необъяснимой силой: держат весь мир в неведении относительно их истинного значения.
Так, в «Короле Лире» есть слова, которые люди вспоминают сотни раз, и неизвестно почему, нечаянно или намеренно, всегда не к месту. Если вы не прочтете, то услышите: «…больней, чем быть укушенным змеей, иметь неблагодарного ребенка!»[29] Не думайте, что это говорит сенильный старикашка или подвыпивший актер в юмористическом романе. В толк не возьму, как эти слова стали цитатой, и почему — они, а не другие? Шекспир нередко сочинял наскоро, и чаще всего — метафоры: молниеносно их придумывал и молниеносно их соединял. В данной, конкретной, метафоре нет ничего особенного: укус мог бы быть волчий или тигриный, и, чтобы превратиться в афоризм, этим словам нужна вся остальная сцена, где есть другие строки, куда более сильные, которые никто не вспоминает. Смысл их таков. Сраженный первым оскорблением, которое ему наносит Гонерилья, Лир проклинает ее женскую природу: сначала ей желает не иметь детей, потом — рожать лишь извергов или уродов и, наконец, произвести на свет само исчадье ада, чтобы
Невольно проникаешься ужасным подозрением, что мало кто читал Шекспира: в трагедии о Лире слишком много мест, которые никто не вспоминает, хоть вспомнить очень даже стоило бы. Тому, кто их хоть раз прочел, они бы наверняка запомнились. Под завыванья ветра и раскаты грома померкнувший рассудок Лира, подобно новому удару грома, пронзает мысль о том, что он напрасно сетует на бурю, вихрь и ливень — они ему не дочери: «Я царств вам не дарил, не звал детьми»[30]. На мой взгляд, лучший английский вымысел, имя которому нонсенс, нигде не поднимался до таких высот ужасного и алогичного, как в тираде Шута, когда, вволю поиграв понятиями: «время и пространство», «завтра и вчера», он наконец вполне серьезно заключает: «Это пророчество сделает Мерлин, который будет жить после меня»[31]. Поистине удар в поддых — от неожиданности замирает сердце.
В той же сцене бури и бесприютных степных скитаний есть и другой пример расхожего цитирования. Он, правда, не сражает наповал: уж очень хороши слова и сами по себе, и слишком часто говорятся по поводу поистине печальной человеческой юдоли. Однако они не просто более возвышенны, они и значат несравненно больше в устах Лира. Всем нам не раз случалось слышать, как в знак сочувствия к какому-нибудь злополучному воришке или транжире, чьи прегрешения не так уж велики, цитируют Шекспира: «…Я не так перед другими грешен, как другие — передо мной»[32]. Но здесь нет даже сотой доли силы или смысла, которые подразумевает Лир! Вся суть тут в вызове, который он бросает небесам, чью справедливость подвергает окончательному пересмотру; все дело в том ошеломляющем бесстрастии — дарованном ему отчаянием и помутнением рассудка, — с которым он глядит на самого себя. Разбушевавшуюся бурю он понимает как конец времен: подрыв основ миропорядка; опустошая, вырывая с корнем все сущее, она выпалывает из души лжеца и негодяя все самые злостные и отвратительные сорняки, какие тот взрастил в себе. В мгновение ошеломляющего самопознания, пронзительного и ясного, как вспышка молнии, Лир объявляет нам: его страдания больше, чем грехи. На мой взгляд, это самое душераздирающее признание, какое может сделать человек, — неважно, вправе ли он сам судить себя. Подобного не встретишь даже в Книге Иова. Однако редкостную дерзость этих слов сводят на нет, используя, пусть даже из лучших побуждений, чтобы утешить и поддержать людей в их слабости.
Сознанию Шекспира были присущи некие общие идеи, без знания которых нельзя по-настоящему понять его трагедии, где нынешние зрители выискивают одни лишь достоверные подробности о нашем брате человеке. Так, через всю трагедию о Лире, как и через всю пьесу о Ричарде II, проходит мысль, исполненная невероятной жизненности для современников Шекспира — мысль о природе королевской власти. Ей дали очень неудачное название: божественное право королей; попав в один котел с религиозными и парламентскими дрязгами, оно варилось там, пока, в конце концов расшатанное и подорванное, почти лишилось своего величия. Но поначалу суть его была гуманнее названия. Сводилось это примерно вот к чему. Идею государственного управления, точнее, идею справедливого правления человек может принять в одном из трех видов: народного совета, свитка законов или человека. Король Лир и есть подобный человек, он есть, вернее, был помазанником Божьим, и, значит, он священен, вот почему его и можно осквернить. Однако даже тот, кто хочет, чтобы его жизнь была подчинена своду законов или совету племени, должен понять, что люди желали и могут снова пожелать, чтобы ими правил человек. И там, где появляется желание такого рода, подобный человек становится… не богоравным, разумеется, но все же существом иной природы. И это вовсе не случайность, что Лир в пьесе не только король, но и отец, и что Регана с Гонерильей — не только его дочери, но и изменницы. Измена или же то, что Лир считает таковой, и разбивает сердце мира — он мало когда был так близок к своему концу, как в этой трагедии.
Убийца в роли маньяка
© Перевод А. Ливергант
Не могу взять в толк, отчего в наше время люди любят, когда их называют рабами. И не просто рабами, а рабами самыми жалкими и ничтожными. Рабами нравственными и духовными. Популярные проповедники и модные романисты утверждают, что люди целиком зависят от того, что им предначертано судьбой.
Настоятель Индж с приводящим в уныние ликованием заявляет, что, согласно каким-то абсурдным американским статистическим данным или экспериментам, наследственность — болезнь неизлечимая и образованием делу не поможешь. По словам мистера Арнолда Беннета, многие его друзья крепко пьют, и тут уж, дескать, ничего не поделаешь — не пить они не могут. Против алкоголя я ничего против не имею; чего я только не пил, и в молодости не раз выпивал лишнего. Но в любом состоянии, пьяном или трезвом, я пришел бы в ярость, если б мне сказали, что не пить я не могу. С каким удовольствием я проломил бы череп этому взявшемуся меня утешать фаталисту. Тем не менее никто вроде бы не собирается проломить череп взявшимся нас утешать фаталистам. Этого, казалось бы, требует элементарное чувство собственного достоинства, а между тем даже самые из нас обидчивые относятся к подобным суждениям совершенно спокойно. И это притом, что в наше время обидчивых людей хватает, они рассвирепеют, если им сказать, что они не джентльмены, хотя, с исторической точки зрения, они с тем же успехом могли бы претендовать на то, чтобы именоваться маркизами или рыцарями. Они до глубины души возмутятся, если им сказать, что они — не христиане, хотя считают себя в полном праве отрицать или подвергать сомнению саму идею христианства и даже историческое существование Христа. С них станется обвинить нас в том, что на их журналистском жаргоне принято называть «клеветническими измышлениями», скажи мы им, что они не демократы, хотя многие из них предпочитают аристократию или автократию, да и истинных демократов в английском обществе можно пересчитать по пальцам. Не будет даже преувеличением сказать, что истинные приверженцы демократии сами принадлежат к аристократии. Скажите им, что они язычники, или плебеи, или простаки, или реакционеры, или олигархи, — и они обидятся на вас на всю оставшуюся жизнь. А рабами их можно называть сколько угодно. И рабами, и обезьянами, и, уж само собой, машинами. Казалось бы, что может быть оскорбительнее, чем заявить, что человеческая жизнь не подвластна человеческой воле. Можете сколько угодно называть их недочеловеками — лишь бы не язычниками. Можете говорить, что они растут, как трава под забором, или поворачиваются с автоматизмом колеса — вам все сойдет с рук.
Подобная унизительная ересь может выражаться по-разному. Например, всякое преступление можно считать умопомешательством. Что до меня, то я, если уж согрешил, предпочел бы считаться преступником, а не совершившим преступление безумцем. Из тщеславия, не из добродетели, скажу: пусть уж лучше меня называют убийцей, чем маньяком, — это менее оскорбительно. Про убийцу, и не без оснований, можно сказать, что он утратил благоухание невинности, все, что роднит младенца с херувимом. Маньяк же утратил нечто большее, чем невинность: он лишился своей сути, того, что делает человека человеком. Вместе с тем все рассуждают так, будто вполне естественно и даже прилично оправдывать безнравственный поступок идиотизмом. Этот принцип при всем прекраснодушии, на какое только способны широта взглядов и милосердие, применим к оригиналам, которые больше всего на свете гордятся своей оригинальностью. И применим этот принцип не только к мелким и ничтожным негодяям из жизни, но и к не в пример более солидным и убедительным негодяям из мира изящной словесности.
На днях я обнаружил, что некий выдающийся медик написал книгу о безумцах у Шекспира. Под безумцами он разумеет не тех диковинных и очевидных безумцев, которых можно было бы назвать «профессиональными безумцами» и которые, по существу, являются свидетельством той тяги к зловещему гротеску, которая свойственна поздним елизаветинцам. Форд, или Уэбстер[33], или кто-нибудь еще из их компании без малейших колебаний выпустил бы на сцену целый выводок маньяков, как выпускают на сцену выводок фей или соблазнительных красоток. Однако почтенный эскулап имел в виду нечто совсем другое. В пьесах Шекспира, по его мнению, безумны многие главные действующие лица. Безумен Макбет; безумен Гамлет; безумна, причем от природы, Офелия, и так дальше. Но ведь если Гамлет и в самом деле безумен, какой ему смысл притворяться, что он безумен? Если Офелия безумна от природы, не вполне понятно, с какой стати она сходит с ума в пьесе? По-моему, куда разумнее предположить, что Гамлет разумен. Он должен быть душевно здоров хотя бы для того, чтобы впасть в меланхолию, ибо, когда мы оказываемся в нереальном мире, нереальной становится даже трагедия. На свет еще не родился безумец с таким отменным чувством юмора, как у Гамлета. Маньяк не скажет: «Ваша мудрость выказала бы себя более богатой, если бы вы сообщили об этом его врачу»[34], ведь медицина для него тема деликатная. Гамлет не только не безумен, но отличается более крепким душевным здоровьем, чем все остальные действующие лица, хотя должен признать: душевное здоровье и то, что принято называть здравым смыслом, — не совсем одно и то же. Находясь за пределами этого мира, он видит его целиком, тогда как все остальные видят лишь то, что касается только их, является предметом их амбиций, или ненависти, или любви. В конечном счете, Гамлет для того и притворился безумцем, чтобы обманывать дураков. И сетовать, если он добился успеха, мы не вправе.
Другое дело — Макбет. Гамлет был убийцей лишь по недоразумению, по случайности; он был убийцей-любителем, а не профессионалом. Макбет же был настоящим, серьезным, уважающим себя убийцей — и двух мнений на сей счет быть не может. В отличие от языческой трагедии Эдипа, пьеса «Макбет» — истинно и в высшем смысле трагедия христианская. Эдип — и в этом его суть — не ведает, что творит. Макбет же, в отличие от него, знает, что делает, и знает отлично. «Макбет» — не трагедия Рока, а трагедия Своеволия. Макбет искушаем дьяволом, но не влеком Судьбой. Если актер хорошо исполняет свою роль, зрительный зал должен почувствовать, что, когда Макбет неожиданно говорит: «Откажемся от замысла»[35], вся история может получить совершенно новое, неожиданное завершение. Современные мыслители, окончательно запутавшись, не устают твердить, что всякое влияние означает принуждение. Мы все и всегда находимся под влиянием — всякое событие оказывает на нас влияние. Весь вопрос в том, какое событие окажет на нас влияние самое большее. На Макбета было оказано влияние — но не без его согласия. В отличие от трагического язычника, он подчинился влиянию не слепо; он сознавал, что должен подчиниться. Он поклонялся не Трем судьбам, а Трем ведьмам. Он — добропорядочный, просвещенный христианин, и грешит он против Истины. Превратное желание усмотреть в этой пьесе фатализм, который там напрочь отсутствует, вызван заблуждением, нет, целой цепочкой заблуждений, состоящей из трех звеньев. Подобного рода желание сбило с пути критиков «Макбета» — равно как и самого Макбета. Вся наша псевдонаука исходит из того, что второе звено следует из первого, третье же — безапелляционно утверждает она — является следствием первых двух. К примеру, все рассуждения о сверхчеловеке, согласно теориям Ницше и других софистов, всецело основываются на подобном трюке незавершенной триады. Сначала сей псевдоученый муж, он же софист, утверждает, что, раз была обезьяна, значит, обязательно будет и человек. А потом предсказывает, что, коль скоро человек вышел из обезьяны, кто-то непременно выйдет и из человека. Точно таким же трюком пользуются и ведьмы в «Макбете». Сначала они сообщают Макбету то, что ему известно и без них, — что он Гламисский тан. Затем — то, что найдет подтверждение в будущем: что он тан Кавдорский. А затем — то, что фактом вовсе не является и никогда им не станет, если только этот факт не возникнет в его кровожадном воображении. Эта логическая цепочка, в которой, как кажется, заложен некий смысл, — хотя первое ее звено очевидно, а последнее ошибочно, — наводит многих на вздорные мысли о роли Рока. Материалистами эта логика используется для уничтожения чувства нравственной свободы — и погубила она отнюдь не только Дункана.
Бедный старый Шекспир
© Перевод А. Ливергант
Шекспир, как нам не устают повторять, сказал, что роза «и под другим названьем сохраняла б свой сладкий запах»[36]. Было бы, однако, правильнее сказать, что сказал это не Шекспир, а мисс Джульетта Капулетти, пребывая в расстроенных чувствах в романтической пьесе.
Было бы еще более странно, если б мы объявили, что Шекспиру принадлежат слова: «Решился стать я подлецом»[37], ибо сказал это не он, а Ричард III в пьесе, смахивающей на мелодраму.
Как бы то ни было, афоризм этот прижился в людской памяти, что привело к любопытным результатам. Поскольку роза, как ее ни называй, будет столь же благоуханной, почему бы — сделали вывод некоторые садовники — не называть ее на греческий манер рододендроном.
То, что по-английски более чем очевидно, по-гречески нередко оказывается ложью, и наука имеет обыкновение к подобной лжи прибегать. Другие философы, принадлежащие к реалистической или цинической школе, интерпретируют афоризм Джульетты еще более любопытным образом. Коль скоро, заявляют они, у центифолии есть и другое название — махровая роза, значит, центифолия — это та же роза.
По-настоящему разумные люди, однако, понимают истинный смысл сказанного Джульеттой. Миру, хотел сказать Шекспир, свойственно смотреть на название вещи, а не на саму вещь: на этикетку — а не на бутылку, на бутылку — а не на вино. И в этом смысле мы можем целиком согласиться с мисс Капулетти, в каких бы расстроенных чувствах она ни пребывала. Если человек не знает, что предпочесть — бутылку или вино, он откажет себе в хорошем вине; в этом случае ему останется лишь слизывать клей с этикетки.
Так, вне всяких сомнений, обстоит дело с розами в реальной жизни; в литературе же — несколько иначе. Предположим, у любительницы роз завелся эксцентричный благожелатель, который предупредил, что готов дарить ей розы лишь при условии, что она ни разу не произнесет слова «роза» и что розовый куст должен впредь именоваться не иначе как «свиное пойло». И если этот благожелатель пообещал, что в таком случае сия любительница роз задохнется от пьянящего аромата всех розовых садов на свете, — она, безусловно, отдаст предпочтение вещи над словом.
Однако из этого вовсе не следует, что не имеет значения, как мы поступим со словом. В поэзии, играющей в нашей цивилизации роль весьма немаловажную, слово почти так же ценно, как и вещь; слово, в сущности, — отчасти уже вещь. Даже Джульетта не сочла возможным давать розе другое имя; словосочетание «свиное пойло» выбило бы ее, надо полагать, из колеи.
Маловероятно, чтобы любовная песенка вроде «Моя любовь подобна алому, алому свиному пойлу» сорвалась с губ возлюбленного, даже если бы в сноске объяснялось, что это словосочетание идентично латинскому ботаническому термину, обозначающему розу.
Даже тем, кому вещь представляется важнее слова, первые строки стихотворения Браунинга, если розу переиначить в пойло, едва ли доставят прежнее удовольствие. Иными словами, имя — это не вещь; но имя в то же время — это отнюдь не только обозначение вещи.
С другой стороны, Человек и Природа сосуществуют так давно, что рододендроны или гиацинты вряд ли покажутся нам благороднее ввиду своих древних и благородных имен.
Забыть об этом — значит забыть об истинном значении культуры, которая не совсем то же самое, что садовая культура. А некоторые современные деятели школы свиного пойла, судя по всему, об этом забывают.
Бунт против культуры становится последнее время модным у деятелей культуры, и бунт этот в высшей степени несправедлив к бедному, старому Шекспиру. Если когда-нибудь и жил на свете человек, который был не согласен с афоризмом находившейся в расстроенных чувствах Джульетты, с афоризмом в его самом что ни на есть практическом смысле, — так это он.
Если когда-нибудь и жил на свете человек, который умел вдыхать слова, как если бы это были цветы, и при этом обходиться без цветов, — так это он. Одному Богу ведомо, почему мир запомнил только эту случайную метафору Джульетты и забыл тысячи великолепных, благоухающих метафор, что распространяют дивный аромат. «Не опийный мак и не мандрагора…» Кто не знает этих пьянящих ингредиентов?
Но я сильно сомневаюсь, что Шекспир знал, как выглядит мандрагора.
Дмитрий Иванов
Из истории английского театра
1. Театр и «Театр»
В 1576 году в Шордиче, на северной окраине Лондона, возник первый в истории современной Европы стационарный театр для публичных представлений. Его основатели: актер Джеймс Бербедж и его зять, зеленщик Джон Брейн, дали своему детищу название «Театр» («Theatre») в надежде, что это слово, созвучное с латинским «theatrum» (одновременно «театр», «публика», «поприще», «сцена» и «представление»), украсит их начинание античными ассоциациями. Что название станет родовым для целого вида искусства, им и в голову не приходило; их отсылка к древности была данью моде эпохи Ренессанса, в согласии с которой фасад «Театра» был отделан под мрамор.
На родине Ренессанса, в Италии, как раз в то время профессиональные архитекторы и знатоки античности тоже трудились над возведением зданий для драматических постановок; в 1545 году Себастиан Серлио первым спроектировал такое сооружение, а в 1580-м Андреа Палладио приступил к строительству «Олимпийского театра» в Виченце (после смерти архитектора начатое в 1584-м закончил его сын). Но итальянцы создавали театр, основанный на принципах перспективы в живописи: сцена должна была походить на картину с поражающим воображение рисованным задником, который до начала представления был скрыт занавесом от взоров публики; именно такой тип театра, через посредство итальянской оперы, со временем распространился по всей Европе.