Мы лежали, дожидаясь, когда он заснет. «Скажи ей, что передумал, — говорил я себе. — Скажи, что хочешь ребенка, хочешь сделать его сейчас. Докажи ей». Моя ладонь лежала на ее бедре, ее рука сжимала мне промежность, словно та, по крайней мере, была на ее стороне.
— Чш-ш, — прошептала она и, протянув другую руку к моему лбу, отбросила упавшие волосы.
Ставные сети обслуживают, в основном, рыбаки, которых подряжают семьи, владеющие лицензиями на лов и берущие в аренду прибрежные участки, а получить и то и другое непросто. Во время лова семьи продают уловы работающим на побережье перекупщикам. Сезон — с середины июня до конца июля. Мы промышляли у мыса Кофейный в Бристольском заливе. Постоянно там жили два человека: белый парняга в триста фунтов весом и выписанная им по почте молодая жена. Родом она была с Филиппин и, похоже, не могла понять, как это ее сюда занесло. Выговорить ее имя не удавалось никому. У ближайшего к мысу городка имелся даже телефонный справочник — одна-единственная мимеографированная страница с тридцатью двумя именами и номерами. Дорожные знаки тут рисовали вручную, однако в городке наличествовали: винный магазин, бакалейная лавка и взлетно-посадочная полоса повышенной прочности, способная, судя по ее виду, выдержать и 747-й, — крупные компании начинали прикидывать, насколько серьезные деньги могут принести перевозки больших партий быстрозамороженного лосося.
Мы ставили перпендикулярно берегу пятидесятифутовые сети, чуть южнее реки Чавычевой: пробковые поплавки сверху, свинцовые грузила внизу, а сборщики вроде меня плавали на надувных плотиках вдоль поплавков, поднимали кусок сети, вытаскивали из нее зацепившихся жабрами лососей и укладывали на плотик. Когда рыбы набиралось достаточно, мы отгребались к берегу, освобождали плот от улова, и все начиналось сначала.
Каждый понимал, что делает, — кроме меня. Если что-то шло наперекосяк, люди в такой воде тонули, несмотря на защитную экипировку. Освоить азы этого дела означало понять, что требуется настоящему рыбаку, а настоящие рыбаки обычно держат рот на замке. Я словно попал в страну глухонемых, которые обмениваются через мою голову миллионами сообщений. Кто-то мог прищуриться, глядя на меня, или смерить неодобрительным взглядом, и я отвечал ему тем же, и в конце концов кто-то еще мог сказать: «А вот это перебор». Возможность научиться понимать, что ты можешь путаться у людей под ногами, даже если им без твоей помощи не обойтись, — хорошая возможность.
Как можно поступать так, если ты и впрямь сильно любишь ее? — с определенной регулярностью спрашивал я себя, лежа в постели. Да, это вопрос, не правда ли? — такой была обычно следующая моя мысль.
— Почему ты обвел кружком пятницу перед Днем поминовения? — спросила неделю назад жена, стоя перед нашим кухонным календарем. До Дня поминовения оставалось тогда две недели. Всей нашей большой семье предстояло собраться на пикник у Дона и Нилы. И когда настанет черед ежегодного волейбола, я, наверное, буду не в лучшей форме.
— Тебе вообще дети нужны? А жена? — спросила она после нашей первой серьезной ссоры. Меня тогда зафрахтовали аж до Сухого залива, я задержался там на пару лишних дней и никуда не звонил. Даже в контору. Жена места себе не находила от тревоги, а после — от гнева. Я просил ее позвонить мне перед вылетом, она не позвонила, ну, я и решил: ладно, не хочешь разговаривать, дело твое. И отключил сотовый. А вот этого никто от меня не ожидал. В конторе подумывали даже, не пора ли спасателей вызывать.
Дорис, девушка, которая сидит у нас на телефонах, и та сказала мне, когда я вернулся:
— Не самый умный поступок, шеф.
— В общем, я подумываю, не вернуться ли мне на работу, — сообщает мне сегодня жена. Мы едим нечто, состряпанное ею на скорую руку, чтобы опробовать новый вок. День у меня пустой — работы, если не считать таковой возню с бумагами, до завтрашнего утра не предвидится, в контору я не спешу, и жена предлагает мне пообедать дома. Ополаскивая зелень, она отвлеклась на что-то, и каждая ложка, какую я отправляю в рот, напоминает мне давний день на пляже. Она, надо думать, тоже замечает, что в еде многовато песка. Такие штуки ей ненавистны даже пуще, чем мне.
— Им все еще не хватает людей, чтобы управляться с интернетовскими счетами, — говорит жена. Лицо у нее такое, точно сегодня все валится из рук.
— Вернуться? — переспрашиваю я. — Ты соскучилась по работе?
— Не знаю, соскучилась ли, — отвечает она. И негромко добавляет несколько слов, но каких, расслышать мне из-за хруста песка на зубах не удается. Похоже, мое ответное молчание ее задевает. — Знаешь, если не будет ничего другого, если мы не заведем малыша, я поразмыслю об этом всерьез, — говорит жена. Она старается не отвести взгляд в сторону, словно хочет, чтобы я понял — разговоры об этом унижают не меня одного.
Я вилкой вожу по тарелке шпинат, и она вилкой возит по тарелке шпинат.
— Сдается мне, сначала нам нужно поговорить о нас, — говорю наконец я. И откладываю вилку — и она откладывает вилку.
— Хорошо, — говорит жена. Затем поворачивает руки ладонями кверху и приподнимает брови — что-то вроде: Вот она я.
Как-то она пришла в два часа дня на летное поле, отыскала меня в ангаре, взяла за плечи, развернула и поцеловала, прижав к верстаку. Пока мы целовались, самолет, прогревавший двигатель в двух ангарах от нас, успел вырулить на полосу и взлететь. Целовала она меня так, как, наверное, пьет найденную им воду человек, заблудившийся в пустыне.
— Ты все еще относишься ко мне, как прежде? — спрашиваю я.
Она смотрит мне в лицо и осведомляется:
— А как я относилась к тебе прежде?
Объяснить ей это сходу мне не по силам.
Я представляю, как спрашиваю жалким голосом: «Помнишь, тогда, в ангаре?»
Она смотрит на меня, ожидая ответа. В последнее время ее взгляд приобрел новое выражение. Однажды в Кетчикане мы с одним моим пилотом увидели пьяного, который разлил на стойке бара «семь-на-семь» и лакал его прямо из получившейся лужицы. Вот такими взглядами мы с пилотом и обменялись.
Нелепый получается разговор. Я тру глаза.
— Тебя это как-то напрягает? — интересуется она, и звучащее в ее голосе раздражение злит меня еще сильнее.
— Нет, никак, — отвечаю я.
Жена встает, кладет свою тарелку в мойку и уходит в подвал. Я слышу, как она роется в большой морозильной камере, отыскивая себе на десерт фруктовый лед.
Звонит телефон, я остаюсь сидеть. Включается автоответчик, секретарша доктора Кэлвина напоминает мне, что я записан на пятницу. Автоответчик отключается, а добраться к нему до возвращения жены я не успеваю.
Она разворачивает палочку фруктового льда, вставляет ее в рот. Лед виноградный.
— Не хочешь? — спрашивает она.
— Нет, — отвечаю я, кладу руки на стол и тут же снимаю. Не знаю, куда их девать. Мне кажется, они вот-вот оторвутся.
— Вообще-то, надо было раньше спросить, — говорит жена.
Она тихо почмокивает, облизывая лед. Я отодвигаю тарелку.
— К врачу собираешься? — спрашивает жена.
Снаружи около нашего хибати гадит чей-то крупный терьер. Тужась, делает несколько шажков вперед. «Проклятье», — говорю я себе. Тоном человека, который возвращается домой, оттрубив двенадцатичасовую смену, и обнаруживает, что ему еще подъездную дорожку чистить придется.
— А чем Мозер нехорош? — осведомляется жена. Мозер — это обычный наш врач.
— Так это Мозер и был, — отвечаю я. — Звонили от него.
— Правда? — произносит она.
— Да, правда, — говорю я.
— Поставь тарелку в мойку, — напоминает она. Я ставлю, ухожу в гостиную, валюсь на кушетку.
— Медосмотр? — спрашивает она из кухни.
— Да, для летчиков, — отвечаю я. Ей нужно лишь воспроизвести сообщение.
Жена входит в гостиную, уже без палочки льда, с потемневшими от него губами. С минуту стоит у кушетки, затем плюхается на нее. Наклоняется ко мне, смотрит в глаза и прижимается всем телом. Губы ее касаются моих, приникают и сразу отрываются, но остаются так близко, что трудно сказать, соприкасаются наши рты или нет. На моих остается их влага.
— Пойдем наверх, — шепчет она. — Пойдем, покажешь мне, что тебя беспокоит. — Она кладет три пальца на мою уже напрягшуюся оснастку, ведет ими вверх, до живота.
— Я так тебя люблю, — говорю я. Вот это уж точно правда.
— Пойдем, покажешь как, — отвечает она.
В тот вечер 1958-го подводный кабель связи, соединявший Анкоридж с Сиэтлом, вышел из строя. На шедших в открытом море судах отмечались страшные удары по корпусу. В Кетчикане и Анкоридже люди выбегали из домов. В Джуно валились уличные фонари, из книжных шкафов и буфетов вылетало их содержимое. Восточный берег залива Разочарования поднялся над водой на сорок два фута, и на камнях его, на невозможной высоте различались мертвые морские желуди. В Якутате катавшийся на ялике почтмейстер видел, как механик с консервного завода и его жена собирали землянику у маяка на песчаном мыске, и вдруг весь мысок поднялся вместе с маяком на воздух, а после ушел под воду, словно его в слив спустили. Почтмейстер, каким-то чудом усидевший в ялике, поплавал потом среди водоворотов и сорных волн, но отыскал только женскую шляпу.
— Знаешь, я ведь тоже пошла на жертвы, — говорит мне жена чуть позже. Мы голые лежим на полу, только ноги наши еще остаются на кровати. У жены одна запуталась в простыне. В комнате, кажется мне, стало темнее, но я не знаю, погода ли переменилась, или мы провели здесь целую вечность. В одном нашем поцелуе мы потонули настолько, что, когда он наконец прервался, нам пришлось пролежать целую минуту, отдыхая, держа друг дружку в объятиях, чтобы опомниться.
— Это ты насчет того, что вышла за меня? — спрашиваю я. Воздух понемногу высушивает нашу кожу, но она все еще остается липкой.
— Это я насчет того, что вышла за тебя, — подтверждает она и, высвободив ногу, перекатывается на меня.
В самом начале, опуская меня на кровать, жена сказала, что перестала принимать таблетки, но готова будет лишь через пару недель.
— Знаешь, почему я это делаю? — спрашивает она. Бедра ее скользят по мне, губы тянутся к моему уху. — Потому что это потрясающе.
Мы еще липнем друг к дружке, она смотрит мне в лицо так, что серьезнее некуда.
— Я к тому, что ты же мясник, — говорит она и вставляет его в себя.
Когда мы в следующий раз займемся этим, меня уже прооперируют. Но несмотря ни на что, я все еще чувствую фантастическую близость к ней.
— Почему ты плачешь? — шепчет она. И прижимается своими губами к моим. — Чш-ш. Чш-ш.
Около восьми часов «вечера волны» Хауард Улрич и его сынишка Сонни вошли в залив Литуя и встали на якорь у южного берега, неподалеку от входа. Впоследствии он писал об этом. У их рыбацкой лодки был высокий нос, одна мачта и рулевая рубка величиной с будку биотуалета. Тишина стояла полнейшая. Вода простиралась от берега до берега, как лист стекла. Маленькие айсберги, казалось, застыли на месте. Чайки и крачки, обычно кружившие над островом Кенотаф в середине залива, сидели на берегу. Сонни сказал, что они словно ждут чего-то. Перед закатом, часов около десяти, отец уложил его спать. Едва и сам он спустился в трюм, лодку стало бросать из стороны в сторону и трясти. Успевший раздеться до нательного белья Хауард выскочил на палубу и увидел, как окружающие горы встают на дыбы и сыплют обвалами. Высоко в воздух взлетали тучи снега и камней. По его словам, горы словно бы обстреливала артиллерия. Сонни тоже поднялся на палубу в одной пижаме — с узором серебряных долларов и завязанных рифовым узлом веревок. Девяносто миллионов тонн камня единым махом рухнули в бухту Гилберта. Звуковая волна, созданная их ударом о воду, бросила отца и сына на палубу.
Чтобы покрыть семь миль, отделявших бухту Гилберта от лодки, волне потребовалось две с половиной минуты. За это время отец Сонни попытался поднять якорь, но не смог, якорь заклинило, и тогда он полностью стравил якорную цепь, натянул на сына спасательный жилет и сумел развернуть лодку носом к волне. Пройдя остров Кенотаф, она все-таки сохранила высоту в сотню с лишним футов и фронт в две мили шириной.
Фронт этот был невероятно крут, и когда волна ударила по лодке, якорная цепь мгновенно лопнула и хлестнула по рубке, выбив ее окна. Лодка стрелой взлетела на гребне волны до высоты в семьдесят пять футов, отцу и сыну казалось, что они поднимаются в лифте. Обоих вдавило спинами в рубку — откинуло назад, точно в креслах парикмахера. Почти отвесный передний склон волны был как зеленая стена, и она возносила их в небо. Они пронеслись высоко над южным берегом. Под ними гибли шестидесятифутовые деревья. Потом лодку перенесло через гребень волны, они оказались на заднем ее склоне, и уже откатная волна вынесла их, крутя, на середину залива.
Еще одной паре, Суонсонам, также удалось развернуться к волне, гребень ее занес их катер, точно доску для серфинга, на четверть мили в океан, а там надломился, катер опрокинулся через нос и пошел на дно. Им удалось отыскать среди плавучих обломков спасательную лодчонку и забраться в нее. Третья пара, Уэгнеры, устремились к выходу из залива, и больше их никто не видел.
Деревья толщиной в четыре фута просто смыло — вместе с верхним слоем почвы и всем остальным. На склонах обнажились подстилающие породы. Толстые стволы переломило на уровне земли. С деревьев, что остались вдоль линий сноса, напор воды слущил кору.
Отец Сонни, в одном белье, клацал зубами, а Сонни, которого окатила с одного бока ледяная вода, попискивал, точно лесная пичуга. Солнце к этому времени уже село. По заливу гуляли во всех направлениях отливные волны и зыбь высотой в двадцать футов, крутя и сталкивая одну с другой глыбы льда величиною с дом. Ободранные древесные стволы вертелись, сшибались и вставали, точно палочки для игры в бирюльки, на попа. Со склонов по обеим сторонам залива еще стекала воды. Запах был такой, точно отец с сыном лежали, уткнувшись носами в сырую землю, оставшуюся после выдранного с корнем дерева. Отец Сонни говорил потом, что эти минуты, — когда они поняли, что уцелели, но им предстоит еще выбираться из залива, уворачиваясь от всего, что носится вокруг в темноте, как в китайском бильярде, — дались им труднее, чем сам полет на гребне волны.
Через день-другой начали появляться геологи. Поначалу никто не верил, что волна могла быть такой высокой. Они полагали, что опустошения, учиненные ею вверху склонов, вызваны оползнями. Но в конечном счете поверили.
Жена спит рядом, обвив меня руками, чтобы я не озяб. Мы так и лежим на полу, но теперь уже стемнело по-настоящему. Забирать Доналда из дома друзей, с детьми которых он играл целый день, поздновато, а если они звонили нам, я их звонка не услышал.
У одного моего преподавателя в колледже Святой Марии было обыкновение заканчивать каждое занятие четырьмя-пятью вопросами студентам, ответить на которые никто не мог. Курс его назывался «Философия жизни». Я получил у него троечку. А если бы учился там сейчас, получил бы еще меньше. Сидел бы в аудитории, надеясь, что он меня не заметит, и стараясь не дать моей челюсти отвиснуть, когда он примется осыпать нас вопросами. Что заставляет нас рисковать тем, что нам дороже всего? Почему мы с такой охотой купаемся в роскоши безрассудства и разгильдяйства? Что понуждает нас столь азартно играть с огнем?
Отец Сонни стал на время знаменит — снабжал журналы вроде «Аляска Спортсмен» и «Ридерз Дайджест» статьями с заголовками типа «Моя ночь ужаса». Я как-то прочитал одну-другую Доналду, жена этого не одобрила.
— А тебе они нравятся? — спросил он у меня в тот вечер. Мать Сонни ни в одной статье не упоминалась. Была она сумасшедшей, умерла, развелась с мужем, или гордость запрещала ей появляться в его статьях, — неизвестно. В одной он рассказывает, как впопыхах напялил на Сонни через голову спасательный жилет, а после и думать о сыне забыл. В другой говорит что-то вроде: за минуту до того, как это произошло, я испытал такое одиночество, какого не знал никогда в жизни. Представляю себе, как Сонни читает его статьи год или два спустя и думает: Ну, спасибо, папочка. Представляю, как он потом смотрит на папочку, не знающего, что сын наблюдает за ним, и размышляет о том, что досталось ему и чего не досталось от отца. Представляю, как он пытается и не может понять, что тогда произошло между ними. Представляю, как годы спустя люди говорят о главной его черте: мальчишка-то — вылитый отец.
Кэтрин Дэйвис
ПЛОТЬ БЕЗДУШИ
Италия. «Тело-Без-Души» Итало Кальвино
Улочка была пригородная, длиной в квартал, дома на ней кирпичные, все выстроены прочно, как у третьего поросенка. Через равные промежутки вдоль обочины рассажены платаны, а сами эти обочины посверкивали: думаю, в цемент подмешали слюду. Мне кажется, улочка была такая новая, что не привлекать к себе внимания просто не могла.
Семьи, на ней жившие, съехались отовсюду, но детям их дружить между собой было несложно: мальчишки это делали драками и бейсбольными матчами, девчонки — чередой стратегических ходов, неутомимыми сцепками и расцепками, связями двойными, тройными, ковалентными, как у молекул. «Берегись!» — орали мальчишки, если на улочке появлялась машина, прерывая их игру; девчонки же сидели на ступенях крылечек, на коленях — сигарные ящички наклеек и карточек на обмен, заключали между собой сделки. Скоро в школу. Темнота подымалась до того постепенно, что понять: уже ночь, — можно было только по светлячкам, рябившим, как свет на воде. Родители сидели в домах, вроде как за детьми присматривали, но при этом и пили виски со льдом. Светлячки — что падучие звезды, древесные стволы — тоненькие, как талии у девчонок.
Время от времени случалось кое-что эдакое. Одна девчонка наклеила себе на лоб диадему из золотых звездочек и убрела с крыльца поближе к одному мальчишке — тот стоял, слегка подавшись вперед, уперев руки в колени, ждал, когда другой мальчишка пошлет ему мяч. Этого ожидавшего звали Эдди, жил он на другом конце улочки от Мэри — девчонки с диадемой; связь у них была изысканная, в том смысле, что никогда не отпустит, хотя они вообще-то были слишком юны и не осознавали последствий. Однажды она упала на роликах и ободрала коленку, а он стоял как громом пораженный, пялился на участок тротуара, куда пролилась ее кровь. «Я должен был не дать тебе упасть», — сказал он ей, хотя в тот момент сидел у зубного, ему пломбировали дырку. Когда он описал, как больно было от сверла, она подарила ему одну из лучших своих карточек, Мизинчик, которую считала собой, невзирая на тот факт, что она, Мэри, и помыслить не могла о том, чтобы носить шляпку, у которой нужно завязывать розовые ленточки, не говоря уже о том, что ей без очков никуда, а волосы у нее буро-мышиного цвета, и она не особенно симпатичная, хотя карие глаза очень даже ничего. Отдать ему Мизинчик значило разлучить ее с Синим Мальчиком, которого она считала похожим на Эдди — темные волосы, мягкие губы и старательно потупленный взор. Но с другой стороны, она и не так сентиментальна, как он.
Пора в кровать, конец лета. В кирпичных домах часы так же тихо отсчитывали время, откалывали его по кусочку, и ломти побольше валились густо и тяжко под латунные гири напольных часов в прихожей у родителей Эдди, а иные были так малы и проворны, что даже круглые бдительные глаза часов с котом на кухне у родителей Мэри не успевали за ними уследить. Сверчки потирали задними лапками, развертывая эту нескончаемую ленту стрекота, что в сочетании с шелестом платанов, качавших головами под ветерком, сгустившимся от жары, могло разбить и самое несентиментальное человечье сердце.
Возникли лучи фар; мальчишки разбежались. Машина была дорогая, серебристо-серая и принадлежала кудеснику Плотю Бездуши — высокому и худому старику с серыми усиками, жившему где-то в соседнем квартале с женщиной, которую все знали как мисс Викс, учительницу начальных классов, и она то ли была его женой, то ли нет. Вот Мэри стояла тут в клетчатых тортиках, в белой футболке, замерла на одной ноге, как цапля, стекла очков от света фар стали пылающими кружащимися дисками расплавленного золота — и она больше не видела ни улицы, ни платанов, ни кирпичных домов, ничего вообще-то она больше не видела, даже Эдди, — и в следующий миг ее нет.
— Мэри видел кто-нибудь? — спросил Эдди.
— Она исчезла, — ответил Рой Даффи, но он так пошутил.
Все знали, какова она, эта Мэри — то она тут, то ее нет. А кроме того, исчезали все — по домам, все только начиналось. Игра закончилась; завтра в школу. Когда гребень одной волны встречался с подошвой другой, в результате получалась тьма.
Мисс Викс раздала листы цветной бумаги. Требовалось сложить каждый пополам, затем еще раз пополам, и еще — а потом развернуть, у них получатся восемь квадратиков, и в каждом они должны решить пример на деление столбиком. Бумагу и наставление, как ее складывать, получали с чувством — с острым предчувствием, что граничило чуть ли не с безумным возбужденьем.
Эдди зарисовал все свои квадратики портретами Мэри, и некоторые были вовсе не плохи; он намеревался стать художником, когда вырастет. То и дело поглядывал он налево, где его модель складывала свой лист оранжевой бумаги — снова и снова, опять и опять, гораздо больше раз, чем им велели, гораздо больше раз, чем физически возможно сложить лист бумаги, по крайней мере — в этой вселенной. Эдди попробовал как-то привлечь ее внимание, но ее словно бы там не было, свет отражался от глазурованного покрытия школьного двора ей прямо в очки. Будто на робота смотришь, подумал Эдди, а еще — как на девчонку из глубокой старины: она взбирается по крутому склону в далекой земле с горшочком сметаны.
— Мэри заболела, — объявила им на следующий день мисс Викс. — В школу она больше не придет. Было бы мило, наверное, приготовить ей подарок?..
Учительница была хорошенькая и казалась едва ли старше родителей многих своих учеников, хотя на самом деле она была очень стара — стара, как кираса из кованой бронзы, как вирус.
— Можно открытку сделать, — предложила Бетси Эбботт, и мисс Викс восприняла его с таким презрением, что чуть ли не граничило с яростью.
— Ах открытку, — произнесла она. — И какая ей будет польза от этой открытки?
Кому-то придется сходить в старое поместье Пула. Там они найдут черное яйцо, что запрятано в самой середине сада с хитросплетеньем клумб, и только от него Мэри станет лучше. Излагая им это, мисс Викс время от времени замолкала и склоняла набок голову, словно к кому-то прислушивалась или писала под диктовку. Яйцо она им обрисовала подробно: темная скорлупа в бледную крапинку, и крапины эти перебегают с места на место, если на яйцо не смотреть, словно сверху через изменчивые кроны деревьев на них льется солнечный свет, но тут-то и промашку дать легко, ибо яйцо это можно отыскать лишь там, где совсем нет никакого света, а когда взломаешь скорлупу, аромат из него пойдет неприятный, но и сладкий, словно мышь в стене старого дома разлагается, и все это очень логично, потому как яйцо это можно найти лишь в теле умирающего зверька.
— Так-с, посмотрим, — произнесла мисс Викс, озирая весь класс и делая вид, будто задумалась. Наманикюренный ноготь она поднесла к мягко вздетому кончику подбородка. Никто не удивился, когда взор ее упал на Эдди: все знали, что глаза ее неизбежно к нему обратятся, и вот потому-то никого особо не напугало ее описание яйца — слушал учительницу он один. Эдди и Мэри были парой; они так слепились, это все знали. — Эдвард, постой! — Мисс Викс залезла в ящик своего стола и вытащила изогнутый ножик с золотой рукояткой. — Вот что тебе понадобится. Скорлупа твердая, как камень.
Чтобы попасть в старое поместье Пула, нужно добраться до дальнего конца улочки, перевалить через три зеленых холма за школой и перейти железную дорогу по эстакаде. Старый мистер Пул бросил свое имение много лет назад, а почему, никто уже и не помнил, — только родители предупреждали своих чад, чтоб держались от этого места подальше. В особняке было опасно: полы и лестницы прогнили, окна выбиты, лишь блескучие острия стекол торчат. Весной в некогда чопорном саду еще можно было отыскать сирень и форзицию, но к концу лета все уже укутывали собой колючки и ползучки, оставались только общие очертания — тревожные, как мебель под чехлами в викторианских романах, и если ходить там неосторожно, можно провалиться в пожарный пруд и утонуть.
Разумеется, Эдди там бывал — туда ездили на великах все дети его района. Лучшее место для пряток и сардинок. И ему вовсе не нужно было рассказывать, что какое-то яйцо там якобы способно вылечить Мэри, если она вообще болеет. Судя по всему, немала вероятность, что от яйца этого она только заболеет сильнее, если вообще не умрет. Но все равно в тот же день он отправился на велосипеде в поместье Пула. И едва миновал столбы-близнецы, отмечавшие парадный въезд: на одном безрукая Афина, второй увенчан безносой Афродитой, — в воздухе вдруг повеяло ледяным холодом, будто упала занавесь притворства, иллюзию света и тепла отменили, а планеты поплыли все ближе друг к другу, затягивая в свои орбиты темное промозглое ничто открытого космоса. «Это потому, что осень наступает, — подумал Эдди, — или мир такой на самом деле? Или у меня это настроение просто из-за Мэри?»
Велик он прислонил к столбу и пустился исследовать — и в итоге обнаружил хитросплетенную клумбу, более-менее неузнаваемую под покровом лиан, как что угодно. Здесь, в самом сердце сада, на боку лежал труп большого серого зайца — такие зверьки появились у них в округе минувшей весной, отчего случилось множество мелких автомобильных аварий. Но никакого яйца типа того, что описывала мисс Викс, внутри у него не пряталось. В трупе зайца вообще ничего не было.
Пока Эдди там сидел, сгорбившись и уставившись на зайца, опустилась ночь, застав его врасплох. Фонарика он с собой не прихватил — совсем забыл, до чего быстро укорачиваются дни, как только пройдет осеннее равноденствие. Ровно столько, сколько Мэри не была сентиментальна, Эдди был внушаем. Труп зайца его напугал, остекленевшая поверхность глаза его, глядевшего вверх, напомнила о Мэри в классе в тот день, когда она никак не прекращала складывать лист бумаги. Эдди вернулся к велосипеду, прислоненному к столбу, и вытащил из багажной корзинки изогнутый нож. Потом вернулся к клумбе-лабиринту и разрезал труп зайца на куски.
Уже так стемнело, что почти ничего и не разглядишь; луна если и взошла, то почти вся наверняка провалилась в небесную щель. Снова нашел велосипед Эдди далеко не сразу. А когда отыскал, у переднего колеса сидел и дожидался его большой желтый кот.
— Пссст, — произнес он, слизывая с лап заячью кровь и помахивая длинным желтым хвостом из стороны в сторону, как тот, что был на часах в кухне у родителей Мэри. На голове Афины примостилась блохастая ворона — из клюва ее свисала гирлянда потрохов; а под сиреневым кустом растянулся изможденный пес — грыз кость из лапки.
— Спасибо, Эдди, — донесся до него тоненький голосок, а когда он попробовал вычислить, кто это с ним разговаривает, единственным источником голоса, казалось, мог быть лишь муравей, который как раз полз по его лодыжке. — Мы проголодались.