Теперь и старуха заметила, что кости она оставила на самом видном месте, на кровати, — остеологическая промашка вышла, — а потому взяла волчьи бедренные кости в обе руки и побарабанила ими по изголовью.
— Я их с собой ношу, — ответила она. — Не так колются. Ну и, э-э, они, гм, гораздо перкуссивнее, если внутри у меня не бултыхаются! — Старуха прекратила грохот — она заметила, как трещит по швам даже сознательная наивность этой розовощекой бакланихи, столь необходимая при травле баек и завлечении малых детей в капканы.
Девица нагнулась за караваем — в расчете, что он подстегнет естественную волче-собачью витальность зверя, — и тут заметила краем глаза старухину одежду под кроватью. Она вспомнила, о чем предостерегала ее матушка, и с облегчением вздохнула от мысли, что теперь в лесах одной такой старухой меньше, а стало быть — и меньше волнений.
Нацепила она старухину сорочку, старухину шаль и старухину шляпку и затопала по домику в старухиных башмаках, притворяясь, будто бранит незримых детишек и отирает воображаемый свой второй подбородок расшитым платочком, который держала заткнутым за браслетку наручных часов, после чего взяла-таки каравай и залезла в постель к волку, который, казалось ей, тяжко страдал от женственности, худшего из всех мыслимых заболеваний — такого недуга, что и она, весьма вероятно, подцепит со временем; волк же быстро, как ящерка языком слизнула, мигом, как барсук в досаде, проглотил ее целиком, словно мясо из устрицы. Насытилась старуха от пуза — девицей-то с хлебом отужинав. А та проелозила вниз по волчьей глотке, прижимая к груди каравай, — и на пути в волчий желудок встретилась с другой глоткой и распознала в ней отнюдь не усохшее хлебало потасканной ягодки, видавшей лучшие дни. Только теперь поняла она, что ее обштопали, и улеглась калачиком в бескостном брюхе истинного волка, словно бы дожидаясь рождения, — то ли боевой топор лесного эльфа, то ли дворняга чахоточная, фиг поймешь! Слышала она, как старуха пальцы себе облизывает, — и тут вытянулась во весь рост в теле волка и давай старуху в почки тыкать.
— Эгей, а ну-ка хватит! — взвыла та. — Кому ж по душе такой борзый ужин!
И вот тут, пунктуальный, как нищета, ароматный, как приход криворукой отваги, у дверей домика возник охотник. Бросил он один взгляд на раздувшегося от переедания волка, быстро сложил в уме дважды два (это у нас дюже сообразительный охотник) и прикинул, что все заинтересованные в спасении стороны в данный момент перевариваются. А послала его сюда матушка нашей юной помидорки — затребовать обратно каравай хлеба, без которого, решила она, прожить ей ну никак не возможно. Дабы возбудить в себе потребную для такого дела ретивость, охотник поднес к губам мех с вином, прежде перекинутый через плечо, и выжал себе в утробу струю портвейна. «Пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя»,[8] — раздался полупрозрачный голос, словно бы придушенный подушкой.
— Это еще что такое? — спросил охотник. Голос повыше произнес: «Батюшки-светы, ну у вас тут и желчный пузырь!» — а другой голос — яснее, однако нарочито хриплый, явно чтобы замаскироваться, ответил: «Это чтоб лучше язвить тебя, куколка!» И старуха, обернутая волчьими свивальниками, крайне музыкально рыгнула, а девица у нее в нутре тут же признала мелодию сих духовых спазмов и влилась в аккорд, ахнув: «Бабуля!» Ибо свою бабушку по материнской линии не видела она много лет — с тех самых пор, как бабуля и матушка ее вдрызг разругались по поводу того, как лучше ухаживать за караваем. Девица наша вспомнила, какой вкусный волчий суп варила, бывало, ей бабуля, и в ее собственных кишках с приязнью заурчало.
А охотник, столь легко сбиваемый со следа, стоит добыче начать изливать душу, поспешно сунул крепкий свой кулак в пасть волку и извлек оттуда… весьма потрепанную девицу! Чьи щеки до того пугающе цвели, что он подумал, не лучше ли оставить ее превратностям волчих внутренностей, но она держала в руках каравай хлеба, и он выронил девицу на пол. Затем, умело и скучая, как хирург, в тысячный раз вырезающий аппендицит, он тщательно вырвал из волчьей пасти подрагивающий мясной холодец и решил, что старуху с ее длинным носом и здоровенными ушами спасти уже не представится возможным, посему плюхнул ком пакости на пол, а налипшую на руку слизь брезгливо вытер о гамбезон; но тут сквозь шерсть продрались большие пальцы ног — мозолистые, с грубыми ногтями и опухолями натоптышей, как будто внутри спал кто-то ногастый на размер больше, — и охотник вновь сунул руку внутрь с презрительной точностью невезучего фокусника, полагающего, что ему суждено нечто пограндиознее нескончаемого извлечения кроликов из цилиндров, и едва не содрал шкуру с… очень пожилой женщины, та-дамм! Не, ну вы прикиньте. Обветшалый волчий экстерьер, как он видел — много чего повидавший в последнее время, — лежал мятой горкой у ног старушки, как выкинутый на помойку протертый плащ, который уже не залатать. От всей этой матрешкиной зоологии у охотника закружилась голова, и он рухнул на стул. И тут мешанина плоти вползла на кровать, окутала собою кости, затем влезла в шкуру и вновь укрылась одеялом, а там испустила последний вздох и обмякла от окончательного помертвения. Девица с лицом, что как ржавая сковородка, прижала к себе каравай, а при виде охотника от киля до клотика покраснела пуще конца света; охотник же глянул на девицу и подумал: «Большевичка», — после чего решил, что срывать цвет с такой пламенеющей наглорожей розы как-то негоже, хоть с караваем она, хоть без, поэтому сунул он мех себе подмышку, качнул локтем и еще разок хорошенько хлебнул вина. А что же голая старая карга? Она улыбнулась парочке и склонила главу пред волком, этим пророком в парше, только что живым у нее внутри. А потом он опять ожил, репатриировался в отечество собственной недужной шкуры. И опять вернется, он таков, это уж как пить дать.
Старая-старая старуха, теперь гораздо старше, нежели по прибытии, просто мамонтово старше, чем когда с неохотой вручила дочери тот каравай хлеба, взяла в пальцы сосиску и как бы затянулась ею, а потом глянула на себя в блестящий горб столовой ложки вдовствующей особы — и залюбовалась собой, этим сданным в утиль бельмом на глазу.
Сабрина Ора Марк
МОИ БРАТИК ГЭРИ СНЯЛ КИНО — И ВОТ ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО
Италия. «Маленькая невольница» Джамбаттисты Базиле
Хоть Гэри носит на голове бумажный пакет, я его сразу узнаю. Он мой брат и снимает кино. Не поймите меня как-то не так — глаза прорезаны. То есть, Гэри все видно.
— Гэри, кино как называется? — Гимно называется, — отвечает Гэри, — «Моя семья».
— Ты сказал «гимно», Гэри.
— Не-а, ничего я не так сказал. Я сказал «гимно».
— Ну вот, ты опять так сказал, Гэри. Глаза Гэри заметались туда-сюда. Гэри расстроился.
— Я сейчас выйду из себя! — закричал он.
— Извини, пожалуйста, Гэри.
У Гэри неполадки со словами. Это его самое больное место. Иногда он до того трагически отклонялся от смысла, что хотелось взять его на ручки, залезть на дерево и оставить там в самом большом гнезде, что найду. Собирался сказать «человек», а получалось «канталупа». Хотел сказать «папа» — выходило «носок». Даже мое имя коверкал. Называл меня «Мышка».
— Ты сам себе сделал камеру, Гэри?
Камерой была старая жестянка — он к ней приклеил какие-то листики. Гэри поднял свою камеру повыше. Несколько листков с нее спорхнули.
— Мотор? — прошептал он. А потом еще тише: — Снято?
— Можно сделать тебе предложение, Гэри?
— Какое, Мышка?
— Может, камеру куда-нибудь направить?
— Например, куда?
— Может, на актера, Гэри? На актера, который произносит реплики?
— Вот на таких актеров? — спросил Гэри. Я гордилась его произношением. Он завел меня за диван.
Актеры стонали кучкой.
— Это Деда, Гэри? — То несомненно был Деда. На очень, очень шаткой вершине кучи.
— Здравствуй, Деда, — сказала я.
— Привет, — ответил Деда. Он был не очень рад меня видеть. Я вышла замуж за черного, и он по-прежнему злился. — Это не про тебя, — сказал Деда. — А про Гэри и его груз грез.
— Смотри! — сказал Гэри. — Вот Носок. — Он имел в виду нашего папу.
— Привет, Па. — Мой отец вяло помахал. Между ним и дном было еще актера четыре. Там же присутствовали и мои одиннадцать других братьев: Юджин, Джек, Сид, Бенджамин, Дэниэл, Сол, Илай, Уолтер, Эдам, Ричард и Гас. Они стонали. Тетю Розу всунули между мамой и бабушкой. На самом дне клубком свернулись двоюродные.
— Дай мне ту лопату, — сказал Гэри.
— Какую лопату? — спросила я. Но Гэри уже направил свою жестянку прямо на кучу.
— Свет, — сказал Гэри. — Выключи свет! — Я выключила. — Камера, — сказал Гэри. — Мотор, — сказал Гэри. — Снято, — сказал Гэри.
— Можно спросить, Гэри?
— Что, Мышка?
— Гэри, почему ты снимаешь в темноте?
— С меня хватит, — завопила мама. — Я тут уже шесть клятых лет.
Тетя Роза заквохтала. Я зажгла свет. Гэри ушел в кухню и вернулся с большим подносом, на нем стояли крохотные чашки с водой.
— Я не могу жить в этой куче так близко от твоего отца, — завопила мама.
Мне стало интересно, что там с отснятым материалом.
— Мне нужен мани-педи, — завопила мама. — Мне, к черту, фен нужен.
— Ты прекрасно выглядишь, — сказала я.
— Это не про тебя, — завопила мама. — А про Гэри и его груз грез.
Я дала ей чашечку воды.
— Вода на вкус липовая, — завопила мама.
— Она липовая, — сказал Гэри.
Запищал отцовский пейджер. Его родители умирали.
— А вам известно, — спросила Ба, — что страх перед чужими касаниями называется «афенфозмфобия»? — Мама закатила глаза.
— О чем будет кино, Гэри?
— Гимно про холокост, — сказал Гэри.
— А сценарий есть, Гэри?
— Принеси мне ту лестницу, — сказал Гэри. Я принесла ему лестницу. Он прислонил ее к куче, взобрался на самый верх и встал на Деду. Тот улыбнулся.
Гэри стащил с головы бумажный пакет. Выпали и рассыпались его серебряные волосы. Актеры заухали и заахали. Гэри залился румянцем. Бумажный пакет он вывернул наизнанку и стал читать с него сценарий:
— «Да не будет у тебя других богов; Не делай себе кумира; Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно; Помни день субботний; Почитай отца твоего и мать твою; Не убивай; Не прелюбодействуй; Не кради; Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего; Не желай дома ближнего твоего… ничего, что у ближнего твоего».[9]
— Такой хороший мальчик, — сказала тетя Роза.
— Такой хороший мальчик, — сказал Деда.
— Такой хороший мальчик, — сказал мой отец.
— Пошел ты к черту, — сказала мама. Одиннадцать других моих братьев застонали.
— А вам известно, — сказала Ба, — что страх перед шкурами животных называется «дорафобия»? — Мне стало интересно: чье сердце — пропащая ложка? Мое или Гэри?
Теперь уже я ничем больше не могла Гэри помочь — только обнять и спросить, что он будет делать дальше.
— После чего? — спросил Гэри.
— После съемок, — сказала я.
— Поеду в Барселону, — сказал Гэри. Тут-то меня и размазало по потолку. Я бы сказала «скинуло с кучи», но на кучу меня не звали. Я, в общем, толком и не понимала, хочется ли мне на кучу. — В Барселоне такая болтунья, — сказал Гэри, — что мне очень нужно попробовать.
— Ой, Гэри, да ладно тебе. Ты же орать будешь всю дорогу. — В Штатах Гэри просто суетился. За границей же он орал.
И тут я вспомнила неполадку Гэри со словами.
— Барселона? — спросила я.
— Барселона, — ответил Гэри.
— Болтунья? — спросила я.
— Болтунья, — сказал Гэри.
Я перевела взгляд на кучу. Мать наполовину из нее выбралась.
— Еще шесть лет, — завопила она, — и с меня хватит.
Мой отец идеалистически засветил Гэри большие пальцы.
— А вам известно, — сказала Ба, — что страх перед куклами называется «пупафобия»?
— Ну что, — произнес Деда, — покедова.
— Я пока никуда не еду, — сказала я. Я по-прежнему обнимала Гэри. Прижимала его к себе так крепко, как затаиваю дух, когда иду мимо кладбища.
— Ты зачем так делаешь? — спросил Гэри.
— Что делаю?
— Затаиваешь дух, когда идешь мимо кладбища?
Я перевела взгляд на кучу. Тетя Роза с размаху прижала ко рту ладонь, чтобы приглушить смех, но она вообще не смеялась. Даже не улыбалась.
— Затем, что не хочу, — прошептала я, — чтобы призраки завидовали.
— Это не про тебя, — сказал Гэри, — а про меня и мой груз грез.
— Я знаю, Гэри.
— Я знаю, что знаешь, — сказал Гэри. Снял с жестянки несколько листиков и протянул мне. Я сунула в рот, пожевала и проглотила. Через месяц я забеременела.
На съемочной площадке я оставалась, пока не пришел муж, который черный, и меня не забрал.