Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Среди обманутых и обманувшихся - Василий Васильевич Розанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. В. Розанов

Среди обманутых и обманувшихся

Ты должен, он должен, я не должен; они должны, вы должны, мы не должны.

Особенное спряжение

Вопрос о браке есть по преимуществу исторический.

Проф. Л. Писарев

Вопрос о браке есть по преимуществу практический.

— Вы играете пики, ваше превосходительство?

— Пики и бубны.

— Но, ведь, вы объявили, что масть ваша — пики, ваше превосходительство?

— Пики и бубны!

— Пас!

— Пас! } Партнеры

— Пас!

Из подслушанной игры начальника с подчиненными.

Поговорите с мачехой о падчерицах, с опекуном об опекаемых: какой приятный тон, успокоительные речи и отчет о полном благополучии. Во-первых, завещание отца сирот: так заботился о них, а вместе и так любил опекуншу! Вот его письма, пожелтевшие от времени: какой нежный тон, сколько ласки к малюткам, — и, вместе, какие страстные речи к когда-то молодой женщине, заменившей мамашу сиротам и принявшей на себя «все, все» труднейшие обязанности по их воспитанию и прокормлению! В мысли отца эта молодая женщина и те малютки никогда не разделялись. Тут, в их взаимном теперешнем соотношении, все — филантропия и все — плоть единая: ибо дети суть плоть единая с отцом, а этот отец есть плоть единая с мачехою, его женою. Нельзя было лучше устроить судьбу малюток, как основав ее на этом фундаменте «целокупной любви». Они, которые так любят завещателя, и она, которая тоже так любила завещателя, — пусть и остаются вместе, в неразрушенном организме любви. Они должны быть почтительны, послушны, не возражать, не спорить, делать — что им прикажут. Она… но ее до того любил отец этих малюток и так знал ее чудную душу, что самый вопрос о том, сухой юридический вопрос, что же именно она должна в отношении к доверенным ей малюткам, — был бы оскорбителен для ее достоинства и совершенно несовместим с величественным и важным видом, какой она теперь имеет. Ее шлейф несут лакеи. Ее голова убрана в бриллиантовую диадему. Все воздают похвалу ее богатству, знатности и особенно «благопопечительности». Состоя членом всевозможных благотворительных комитетов и высылая подачку нищим, толпящимся около ворот богатого ее дома, — уже само собою разумеется, что лучшую часть сердца своего она отдает невинным малюткам, вверенным много-много лет назад ее «благопопечению» памятным завещанием ее добрейшего супруга.

Правда, худые слухи носятся по городу, но где их не бывает! Злые языки уверяют, что дом, богатство и диадема — все на средства этих самых опекаемых сирот, денежки которых ой-ой как поубавились и даже их почти уже вовсе нет. Но это говорит какой-то бухгалтер банка, лицо невидное, нигде не бывающее, сущая чернильная душа. Бывающие в богатом доме с заднего крыльца уверяют также, что дети обедают и ужинают на кухне, вместе с прислугою, а завтрака им и вовсе не дается, под тем предлогом, что «сытое брюхо к учению глухо». Сторожа ночные, кроме того, рассказывают, что иногда, проходя дозором около богатого дома, они слышали нечеловеческие детские вопли, несшиеся из-за стены его. Кроме того, по справкам оказалось, что дети отданы в самое скверное училище, со злым начальником, невежественными учителями, с товарищами из подонков общества, и что в этом училище их не учат, а только колотят, приговаривая тоже мудрую древнюю пословицу, что «корень ученья горек, зато его плод — сладок». Но все это — слухи, разговоры. В торжественные, правда краткие, минуты парадных посещений, перед высокопоставленными гостями, «maman» выводит за ручку бледненьких мальчиков и девочек, в бархатных курточках и шелковых юбочках, и так ласково проводит мясистой, пухлой рукой по их реденьким волосам; и скажет два-три, правда — не больше, слова, и то не к ним обращенные и не о них собственно, а об том, какой у них был замечательный «рёrе», какие его заслуги, какова была его доброта и особенно как он любил эту «maman»… Затем детей опять уводят куда-то во внутренние комнаты, а растроганные слушатели-гости садятся за отлично сервированный стол, где, разумеется, ничего невозможно, кроме комплиментов в сторону уже седой и величественной «maman»…

Картина эта невольно рисовалась нам те 20–30 минут, когда мы читали тоненькую и дорогую (50 к. за 72 странички) брошюрку казанского профессора Л. Писарева о «Браке и девстве» (Казань, 1904 г.), о которой уже слышали похвалы, как о книжке необыкновенно «ясной и убедительной». «Ясно и убедительно!»… но какою ценой??! А в. от взяли за уши все больное, все страдающее — и все вон! Взяли людей, этих «людишек», — и тоже вон! Очистив комнату для рассуждений, профессор-автор уже не находит никаких препятствий для своих звуков. И… вспомнишь Майкова:

Так по пунктам, на цитатах, На соборных уложеньях, Приговор свой доктор черный Строил в твердых заключеньях; И, дивясь, как все он взвесил В беспристрастном приговоре, Восклицали: «Bene!» «Bene!» Люди, опытные в споре… * * *

Напр., этот «quaestio vexata» — брак и девство. Все стоят перед живою картиною того наличного факта, что семья целой России (целой России!) зависит от мнения 6–8 девственников; что не только русские семейные люди, но и все правительство русское, власть довольно внушительная, — не решается сделать простого постановления о позволительности обоим разведенным супругам вступить в новый брак, пока на вопрос об этом не кивнут согласием 4–5 старцев греческих: а нам говорят (да как усиленно! с какою уверенностью!), что «брак и девство равно честны», что «никакого осуждения брака не дозволяется» и что «кто его осудил бы — тот повинен анафеме, по постановлению такого-то собора», следует цитата и цитаты. «И волки сыты, и овцы целы»… нет, впрочем, не целы, давно съедены в действительности: но цитаты так документальны, они издревле перепечатываются из книжки в книжку и так дошли до новых книжек, до брошюрки проф. Л. Писарева, что «значатся целыми». Все брошюрки, подобные лежащей перед нами, похожи на отчеты интендантства старого времени или на разговоры «maman» о целости имущества опекаемых сирот. Вопрос о браке и девстве… и посмотрите, сколько цитат, сколько авторитетов в подтверждение того, что брак именно — всегда: 1) почитался, 2) нисколько не унижался перед девством, 3) которое ни на кого не возлагается, как принуждение, 4) а только свободно избирается некоторыми как личный подвиг и обстановка лучшего служения Богу. Да, «речи все целы». А жизнь, как я объяснил, — взята за уши и вытолкнута вон. Семейные люди давно потеряли (века! тысячу лет!) всякое право над собою, даже право самопопечения, самозащиты, самосохранения! Это — парий индусский, человек, вышедший из ноги Брамы, когда брамины и раджи вышли из головы и груди его. Но «письменность цела».

«Отцы, как восточные, так и западные, последовательно и логично приняли под свою защиту и девство и брак, как два состояния, в которых концентрируются интересы цельного (курсив здесь и ниже г. Писарева) человека как существа духовного и нравственного, с одной стороны, и как существа телесного, с другой стороны. „Безбрачие и брак, — говорит Климент Александрийский, — предлагают человеку каждый свои особенные требования и специальные обязанности, равно ценные в очах Господних“. „И брак и девство суть благо“ — вот общий приговор вообще древних церковных писателей» (стр. 9 брошюры).

Хорошо. Но если «равно-честны», «благо», — то ведь и равно-авторитетны, равно-властны? Те-те-те… маменька проговорила похвалы «умным деточкам», а теперь их и за уши — вон. «Равно-честны», но отнюдь из этого не выходит, что — «равно-властны». Напротив, без-авторитетны, без-властны. Семья — сирота, без отца, без матери. А опека и власть над нею всецело и принадлежит «равно-честному» девству. Но ведь «опека и власть» — это, казалось бы, забота, омирщение, хлопоты, экономика, политика? Тогда как по первоначальному условию: «Девство — в целях всецелого сосредоточения мысли на Боге», «девство — не из презрения к супружеству, а только как обстановка молитвы». Спрашивается, отчего же муж и жена, пропитывающие себя трудом и во всяком случае для молитвы и уединения имеющие более досуга, нежели сколько оставляет его ну хотя бы епархиальная опека над семьями целой губернии, — отчего эти муж и жена менее над собою властительны, нежели над ними епархиальный опекун, который своевременно воздержался вступить в брак? Из простого этого вопроса и вытекает, что именно «ауосц1сс», «внебрачие», без всякой якобы связи ее с возвышенными задачами, составляет an und fur sich (сам по себе (нем.)) следующий, высший этаж существования; т. е. что брак, семья во всяком случае живут в низшем этаже, а пожалуй, даже — и в подвальном. Вот вам и «равно-честность». Если «равно-честны», то и «равно-правны». А если не «равно-правны», то явно, что и не «равно-честны»! И разница «чести» измеряется разницею «власти». Но если восемь девственников, без малейшего участия семейных людей, без малейшей даже догадки спросить у этих семейных людей о их состоянии, боли, муках, — решают все и единовластно о семье 140-миллионного народа: то очевидно, что «семья» и «брак» есть такая «пария», о какой даже и в Индии не брезжилось! Разница власти — неизмеримая!! А следовательно, и в «чести» разница — неизмеримая!

* * *

Но «девство» само по себе нигде и нисколько не превознесено. Так, попадаются иногда только выражения, но нигде не канонизированные, не догматизированные. «Девство, — по выражению Григория Богослова, — есть исхождение из тела», «есть сожитие с Чистым» (с большой буквы, как собственное имя — у автора); по выражению того же учителя, оно есть «обожение человека», состояние «ангельской чистоты» не только по телу, но и по духу. По Мефодию Патарскому, «девство,????????? чрез перемену одной буквы получает название почти обожествления (курс, автора)???????: оно уподобляет Богу владеющего им и посвященного в Его нетленные тайны» (стр. 57–58). Но это — отсвет речей, это — тенденция, тонкие паутинки, вотканные в сплошной ковер похвал браку. Такой сплошной, увесистой, документальной похвалы, какая в «древней письменности» дана браку как основе общества, как «корню жизни» (замечательное выражение из отца церкви, попавшееся мне в брошюре), как первой и очевидной заповеди Божией, — этой похвалы девству не дано. Она поэтична. Она коротка. Но какой дивный тон в этих немногих словах. Наблюдайте, однако, что она против (к отрицанию) «корня жизни», «основы общества», «первой и очевидной заповеди Божией». Наблюдайте это… и вам станет несколько страшно. Я вот много лет пишу о браке и девстве: и не знаю, замечено ли читателями, что я пишу сколь смело, с одной стороны, столько же, с другой стороны, прямо с мистическим страхом к избранной теме. Тут такие бездны разверзаются… Такие новые горизонты открываются… Легко евреям: дана им заповедь: «множиться», и они множатся себе, не тужа о здешней и загробной жизни, явно обеспеченные в одной и другой (ибо ведь заповедь-то очевидна для них). Но мы, христиане? Как все темно для нас, неуверенно, сомнительно: заповедь Божия о размножении — так очевидна! а безбрачие,?????? очевидно, поставлено выше ее! Главное — обе истины так наглядны, что, не будь мы привычны к их сопоставлению, голова бы закружилась! И что поразительно: кровью никто не заплатил за стремление остаться девственником; а вот за рождение — заплатило смертью (с начала эры) не тысячи, не сотни тысяч, а уже миллионы детей, младенцев, девушек, женщин («косая-то вдова», описанная в воспоминаниях о Толстом г. Сергеенко), и ведь нельзя же сказать (как на это решается «сплошь» г. А. Дернов), что так-таки все эти миллионы — подлюги, ничего не стоящие существа, что туда им и дорога, в гроб, в прорубь, в отхожее место (детям). Ну хорошо, девушки и вдовы все сплошь «подлые». Допустим. Но дети-то ведь во всяком случае еще не «оподлились»? Отвечают: «Подлое их было рождение, без нашей власти». Вот тут заботы «татап» и выступают. Да, брак похвален, чрезвычайно, везде. Но и «паутинка» вплетена. И вот «паутинка», такая золотистая, такая поэтичная, начинает поедать «корень жизни»; а как именно — об этом документальную историю и написал г. Л. Писарев.

Крадется поэзия в сплошную и грубую похвалу. Замечательно, что в линии брака, о нем рассуждений — вовсе нет поэзии. Т. е. нет динамизма, полета, «вперед»! Похвала дана, но без движения вперед. Таких стихов, как это майковское, из того же «Приговора»:

Дело в том, что в это время Вдруг запел в кусту сирени Соловей пред темным замком, Вечер празднуя весенний. Он запел — и каждый вспомнил Соловья такого ж точно, Кто в Неаполе, кто в Праге, Кто над Рейном, в час урочный, Кто — таинственную маску, Блеск луны и блеск залива, Кто — трактиров швабских Гебу, Разливательницу пива. Словом, — всем пришли на память Золотые сердца годы, Золотые грезы счастья, Золотые дни свободы.

Вот подобных стихов о природе почему-то вовсе не попадается среди богословских рассуждений, вовсе и никогда не выходило из-под пера «отцов» Констанцского, да и других соборов. Это — важно в отношении к нашей теме. Ибо ведь в натуре-то своей брак, конечно, есть дело природы, «плоть от плоти» ее и «свет от света» ее же; и невозможно, решительно, полюбив чистосердечно брак, — в то же время не полюбить природу и, vice versa, — полюбив природу, — невозможно не полюбить брак. И вот у светских людей, живущих брачно, — посмотрите, целые томы посвящены природе, и даже возникла поистине священная наука о природе. Но эта наука о природе, естествознание, почему-то всегда особенно претила гг. дуалистам: а разгадка — в том, что она вносит свет и освещение в «нижний этаж». Таким образом, не терпится не только брак, но и каждая ступенька, которая хотя бы отдаленно и косвенно ведет к нему, к сочувствию ему, к постижению его, — старательно оттолкнута специальным подготовлением, специальною дисциплиною и школою. Итак, похвала браку дана — но только документальная. «Ну, что же, деточки: за вами записано имущество папаши — ну, и довольствуйтесь, что записано». На самом деле все живые эмоции («паутинка», поэзия) «maman» идут в другом направлении. Она деловита, практична; ей не до «деточек», к тому же и не от нее рожденных, с которыми у нее только «документальная» связь. У ней теперь совсем другие заботы, хлопоты по городу; там — «de propaganda fide», там — в Японии и Китае миссия, борьба с Вольтером и Штраусом. Где тут о семье заботиться! Об этом только проф. Л. Писарев напишет 72 странички, да А. Дернов издаст ругательную брошюрку, а заботы солидные, а труды многотомные посвящены — то Дарвину, то Ренану, то буддистам, то устройству духовных учебных заведений, то «выпрашиванию нам жалованья», то, наконец, уже совершенно солидному «изложению всех истин». Но я отвлекаюсь. Итак, за стремление остаться в девстве — кровью никто не пострадал; за рождение — уже миллионы погибли. Л. Писареву, кажется, следовало бы хоть обмолвиться об этих миллионах. Но, как я говорю, он жизнь выволок за уши из своей пустынной аудитории. Куда «жизни» быть рядом с «мнениями древних отцов», которыми одними он занимается, заявив сначала же, что «вопрос о браке есть по преимуществу исторический». «Брак и девство» — озаглавил он брошюру: и решил во утешение «сиротам», что они — «равно-честны». Но, кроме недоумения о том, отчего же вся «власть» у девства, ему надо было разрешить и другое кровавое недоумение: отчего это ни один «возжелавший девства», подобно первым печерским затворникам, которые из жажды «девства» покинули родительский кров и оказали непослушание родительской воле, — отчего, я говорю, ни один из них за эту «жажду идеала» не поплатился жизнью, не умер в унынии, в отчаянии, не утопился, не повесился; а вот из родивших «вопреки воле родительской» не только очень многие, но и большинство пошли на дно реки с камнем на шее? И там и здесь — противоречие воле родительской! И здесь и там — шли вразрез с понятиями общества! Да, но тут выступает «паутинка». Нет закона, но есть более его — поэзия. Выступают «жития» — так себе, частью факт, частью «легенда»: и вот судьба тех, кто пошли в девство вопреки воле родителей и мнению общества, окружена была нимбом святости (какая поэзия! тон! слезы умиления!), а те, что пошли и родили тоже вопреки воле родителей и общества, — окружена проклятием. Да, иначе как проклятие — и нельзя подыскать определения для этого тона, сухого, формального, пренебрежительного, часто — гадливого и ужасающегося. И — умерли. Умерли-то, очевидно, вследствие различия тонов. Но умерло таких — миллионы, «непокорно рождающих»! И кто за них ответит Богу? Да и какому Богу? Все темно — для меня. Ибо две заповеди, и обе — от Бога.

История «письменности», изложенная документально г. Л. Писаревым, и произошла вся из глубокой трудности вырвать явно «корень жизни» и вместе подсечь его… практически и без особенной «явности». Предстоял необыкновенно трудный процесс, оттого и вызвавший такую необозримую в веках литературу «о браке»: вечно позволяя — в то же время фактически погублять; вечно превознося — в то же время унижать; и, словом, выработать, сперва теоретически, а затем и жизненно, такую систему отношений, внешне благостную, а внутренне скорбную, которую всего удобнее я нахожу сравнить со вторичным браком perе'а, после которого он передал детей от первого брака благопопечению второй жены своей. Теперь процесс этот благополучно закончился. Все кончено и едва ли поправимо. Все с виду прекрасно. «Сироты» — значатся владетелями имущества; богатый дом — их; фамилия дома — их же; сама «maman» — их же. По титулу — все их. Счастливые дети! Но отчего же несутся крики из-за стены — ночные крики? Откуда Гёте взял свою историю об утопившейся девушке, об ее ранее утопленном ребенке? Смотрите, какие звуки, какой плач: разве их знало когда-нибудь сердце А. Дернова, Л. Писарева, да и раньше их, гораздо раньше сердца отцов Констанцского собора и иных! Нет, тут специальное подготовление, «затвор» от этих звуков жизни, «зарок» когда-нибудь заглянуть в эти печальные истории, у нас рассказывающиеся. Разве брамины заглядывают в место жительства париев?

«Осуждая прелюбодеяние и блуд, бл. Августин в то же время не осуждает (да ведь они, однако, умирают? умерли? от другого тона об них!) детей, рожденных от этих преступных связей: „filii (sunt) boni adulteriorum“, потому что „семя человека, от какого бы человека оно ни исходило, есть создание Божие“ (De bono conjug., с. 16, § 18, М., t. VI, col. 386; de nupt. et concup., I, 1, M., t. X, col. 413). Но и извинить „зло прелюбодейных и блудных связей“ „благом рождения детей“, по взгляду Августина, несправедливо. Оправдывать подобные связи и усматривать в них нравственные качества — это все равно что принимать благотворения от заведомых воров, прославлять милосердие тиранов, захвативших власть незаконным способом (De bono conjug., с. 14, § 16, Migne, t. VI, col. 384–385).

* * *

Кто же эти „тираны“, замучившие девственников, кто эти „заведомые воры“, так осужденные бл. Августином, который сам провел исключительно бурную молодость?.. Вот — бедная, сумасшедшая девушка, накануне эшафота за детоубийство. Да почему она убила? Сама ли? Или была только исполнительницею чужого мановения, и именно мановения, уже содержащегося в этом гневном слове „maman“ о сироте: „Она — воровка! Она — мучитель, тиран, разоритель закона!“ И вот „разоренные“ и „истираненные“ повлекут ее завтра на эшафот, а сегодня она, сумасшедшая от страха и горя, поет из тюрьмы, осуждая себя, — и слушайте, как осуждая! Разве вы умеете так судить себя:

Как развратница-мать Извела меня, Как разбойник-отец Съел свое дитя, А малютка-сестра, Схоронивши в тени, Ото всех сберегла В ямке кости мои; А потом стала птичкою я. Ну, лети же ты, птичка моя!

Это она поет как бы жалобу своего ребенка; а вот — о себе (к Фаусту):

Нет, надобно жить тебе, милый. Тебе расскажу я про наши могилы, А ты позаботься о том. Дай лучшее место для матери: рядом Пускай она будет там с братом. Поодаль могилу ты выроешь мне, Но только не очень далеко.

Сколько скромности и вместе — любви! Знаю, „отцы“ сейчас закричат: „А, так она же сама сознается, что недостойна лежать рядом с телом матери! Ибо та — чиста, а она — блудница! Мы только на этом и настаиваем, и у покойница сама за нас и непогрешимое наше мнение“. Да, но пусть сама она о себе и судит, пусть сама себе и определила бы место: есть разница между мученицею, восходящею на костер, и преступником, которого тащат на эшафот. Вы именно приготовили эшафот тысячелетним своим тоном, и не вам говорить: „Преступник согласен с судиями и одобряет приговор тем, что сам идет на эшафот, без наших физических подталкиваний“. Но оставим старую „письменность“ и прислушаемся к словам (сравнительно) почти современного поэта:

С ребенком моим на груди одиноко Мы ляжем в немой тишине. Кому же охота лечь рядом со мною? Бывало все счастье: быть вместе с тобою, Льнуть к милого груди, его целовать; Но этого счастья уж мне не видать!

„Тиранка“, „воровка“… „Усматривать в ней нравственные качества — все равно что принимать благотворения от заведомых воров“… Подумал ли, подумал ли г. Л. Писарев, до какой точности его голос совпадает (буква в букву!) с голосом „злого духа“, осуждающего девушку:

О, Гретхен! Где голова твоя? Какое Сокрыто в сердце преступленье? Ты не пришла ль молиться За душу матери несчастной, Которую твоя вина В могилу уложила? Чьей кровью твой порог обрызган? Не чувствуешь ли ты Под сердцем трепет и движенье, Которые тебя приводят в содроганье Предчувствием ужасным?

И потом опять, вторично:

Гнев Божий над тобою

и т. д. Выразим все словами Гретхен:

О, задыхаюсь я! Теснят колонны, словно Весь свод церковный Валится на меня… На воздух!

Скромный казанский профессор до очевидности совпадает с „злым духом“ — и вот отчего, от какой настоящей причины, повсюду в Европе, сперва робко и разрозненно, а затем все громче и все слитнее поднимается лозунг: „Вон из этой нечисти!“ — такой кроткой с виду, такой кровавой внутри! — и столь неисследимо хитрой, что не только бедной Гретхен, но и помудрее ее головам не приходило на ум, откуда это в „Европе все бесовщиной пахнет“?

Прочитав все ссылки и всю ученость Л. Писарева, мне хочется процитировать ему в ответ насмешливый стишок Пушкина:

Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре. Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют? Там верстою небывалой Он торчал передо мной; Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой…

Я говорю — что смел в своей теме; и вместе робок — в отношении к ее мистицизму. Имея такой бесспорный документ на руках, как задушенный (в унынии) собственною матерью ее ребенок, — могу ли я сомневаться, что борюсь против какого-то демонизма в истории? Но, увы, „демоны“ все запаслись такими орудиями, что и схватить их — прямо угодишь в преисподнюю.

Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине…

Вот это-то и страшно, что забрались они в беспредельную вышину и „духом уст своих“ (тоже — не физически, не прямо, а косвенно, в своем роде „тоном“ и „духом“ учения) „убивают праведных“, — как сказано в Апокалипсисе о том, кто „наречет себя Богом“ и велит себе поклониться: „духом убивает праведных“…

Стихи о „бесах“ я цитировал и в „Тревожной ночи“, напечатанной года два назад в „Северных цветах“. О. Михаил о ней прочитал целую лекцию в Соляном Городке — и не догадался, почему и в каком смысле мне все приходит на ум это стихотворение Пушкина. А не догадавшись о стихах, — и о всей „Тревожной ночи“ он не догадался.

„Тайна беззакония уже начала действовать“, — сказал еще Апостол. „Тайна беззакония“ лежит в том, что люди неодолимо начали чувствовать соблазнение: „Отныне вы станете яко бози“.

Послушаем еще Мефистофеля из Казани. „Все поводы к брачному расторжению, выставляемые защитниками развода, сводятся собственно к низменно-чувственным побуждениям. Говорят, что не сошлись характерами![1] Но, когда заключался брак, солидарность характеров была же налицо?..“

Где же, скажите, у Мины был ум? Из любви согласилась Мина за Вальтера выйти! Да… из любви, но к нему ли? Нет, друзья, не к нему; к отцу, к матери — им в угожденье!

Мотив, из тысячи среди других, не пришедший в ленивую голову Л. Писарева. А ведь „угождение родителям“ — из числа „духовных заповедей“, — и посмотрите, как пухленькая рука пастора или ксендза треплет бледненькую щечку девочки, когда она, подавляя в себе „беса гордости и похоти“, ищет не по сердцу жениха, а безропотно соглашается выйти замуж за того, кто „батюшке с матушкой“ пришелся по вкусу. Мы приводим стихи столетней давности („Красный карбункул“ — в переводе Жуковского), чтобы показать, до какой степени разна мера любви к человеку: 1) у духовного судьи, ну хоть у того же Л. Писарева, у коего, и ему подобных, лежат в фактическом заведывании все исторические судьбы семьи и брака, и 2) у обыкновенного человека, поэта, гражданина; дабы из сравнения читатель мог беспристрастно увидеть, какие великие обещания для семьи содержатся в мысли и тенденции освободиться от аскетических Шейлоков и в желании, чтобы судили впредь о ней поэты и философы. Слушайте, слушайте — и следите за разницей голосов: как подробен осмотр обстоятельств поэтом и как проникновенен, нежен, человеколюбив его тон:

Слушайте ж! За день до свадьбы Мина с печалью заснула: Вот, ей страшный, пророческий сон к полночи приснился: Видит, будто куда-то одна идет по дороге; Черный монах на дороге стоит и читает молитву. „Честный отец, подари мне святой образок; я невеста! Вынь мне: что вынешь — тому и со мной неминуемо сбыться“. Долго, долго качал головою чернец; из мошонки Горсть образочков достал он. „Сама выбирай“, — говорит ей. Вот она вынула… что ж ей, подумайте, вынулось? Карта! „Туз бубновый, не так ли? Плохо: ведь красный карбункул Значит он… доля недобрая!“ — „Правда!“ — Мина сказала. „Мой совет, — говорит ей чернец, — попытаться в другой раз! Что? Семерка крестовая?“ — „Правда!“ — сказала, вздохнувши, Мина. „Господь защити и помилуй тебя! Вынь, дружочек, В третий раз; может быть, — лучше удастся! Что там? Червонный Туз?.. Кровавое сердце!“ — „Ах, правда!“ — Мина сказала, Карту из рук уронивши. „Послушай, отведай еще раз! Что? Не туз ли винновый?“ — „Смотри, я не знаю!“ — „Он, точно! Ах, невеста! черный заступ, заступ могильный! Горе, горе! молися, дружок! он тебя закопает“. Вот что, друзья, накануне свадьбы приснилося Мине. Что ж, помогло предвещанье? Все ж Мина за Вальтера вышла. Мина подумала, Мина сказала: „Как Богу угодно! Семь крестов, да кровавое сердце! а после… что ж после? Воля Господня! пусть черный мой заступ меня закопает!“ …Сначала было ей сносно; хоть Вальтер и часто Пил и играл, и святыней ругался, и бедную мучил. Но, случалось, что, тронутый горем ее и слезами, Он утихал — и вот что однажды сказал он ей: „Слушай! Я от игры откажусь и карты проклятые брошу!.. Но отстать от вина — и во сне не проси: не отстану! Плачь и крушися, как хочешь; хоть с горя умри: не поможешь!“

Но и от карт он только пообещал отстать в белую минуту, — которую сейчас же захлестнули минуты черные. Знаю, знаю, что скажут духовные судьи: „Во всем Мина виновата: значит, был же в нем просвет, и, как жена, обязана она была доброе или возможное доброе зерно растить в нем ласкою и увещанием до ветвистого колоса — на то она и жена, т. е. помощница мужа; а что он любил выпить, да и поиграть в картишки любил же — то ведь слаб человек, мы и живем в грехопадении“. Отвечу: да, верно, и растила она; неужели же не растила?! Но ведь не на всяком же камне вырастает пшеница, ведь и лучшее зерно гибнет на большой дороге или упав среди бурьяна? Да и почему это одна только жена „обязана“ успеть в воспитательных заботах о муже, а, напр., такие ученые люди, как Л. Писарев, проф. Бронзов и Барсов, вовсе не „всегда“ успевают с „вверенными“ им питомцами духовных учебных заведений? Только и можно ответить на это: „Она — одёр! вывезет! А мы — господа, и вывезем то, что нам угодно и насколько угодно“.

Вот, чем дале, тем хуже! День ли в деревне торговый, Ярмонка ль в праздник у церкви — Вальтер наш там. Кто заглянет В полночь в трактир, иль в полдень, иль в три часа пополудни — Вальтер сидит за столом и тасует крапленые карты. Брошены дети; что было — то сплыло; поле за полем Проданы все с молотка…

Таково хозяйство. Рушится дом. И жильцы в нем, точнее, горемычная жилица — то же, что птица, гнездо которой стащили с дерева и топчут по земле его остатки злые мальчишки.

Что-то делает Мина?.. Одна, запершися в каморке, Мина сидит над разодранной Библией в тяжкой печали. Муж пришел, и война поднялась… „Ненасытная плакса! Долго ль молитвы тебе бормотать? Когда ты уймешься!“ Приятели по бутылке и картам жену же винят: „С чем ты покажешься дома? Как тебя примут? Ты голоден, холоден, худ и оборван! Что на свиданье жена принесла, то тебя не согреет! Правду молвить, ты мученик! Лопнуть готов я с досады, Видя, какую ты от жены пьешь горькую чашу!..“ Мина, тем временем, руки к сердцу прижавши, в потемках Дома сидит одинешенька, смотрит сквозь слезы на небо. „Так, семь лет, семь крестов!., (и слезы ручьем полилися). Все, как должно, сбылось! Пошли же конец, мой Создатель!“ Молвила, книжку взяла и молитву прочла по усопшем. Вдруг растворилася дверь, и Вальтер вбежал, как безумный. „Плачешь, змея, — загремел он, — плачь, теперь не напрасно. Ужин, проворнее!“ — „Где взять? все пусто, в доме ни корки!“ „Ужин, тебе ль говорят? Хоть тресни, иль нож тебе в сердце!“ „Что ж, чем скорее, тем лучше! В могилу снесут, да и только! Мне же там быть не одной: детей давно ты зарезал!“ „Сгинь же“, — он гаркнул… И Мина в крови ударилась об пол.

И нужно же, нужно иметь оловянное сердце, чтобы, просмотрев такую картину, просмотрев (читают же газеты! знают ведь историю!) эту и тысячи подобных картин, в самом деле исполнившихся, произнести над ними суд, содержащийся в дальнейших словах цитируемой брошюры г. Л. Писарева: „Сделайте развод еще более легким, и так называемых „несчастных браков“ будет еще больше. Уничтожьте развод совершенно, и несчастных браков не будет, — не будет потому, что к несчастию браков и стремиться будет бесцельно (выходит, что „стремятся к несчастию“!!!). Для уничтожения брачных крушений и драм нужна не легкость брачного развода, а воспитание самих людей в сознании брачных идеалов (а наследственные, неуничтожимые пороки мужей и жен? а атавизм? а вырождение!!), уничтожение той тлетворной среды, которая разъедает устои браков и создает их несчастия“ („Брак и девство“, стр. 43).

Оловянное сердце! Оловянные сердца — я говорю обо всех этих пачках жеваной бумаги, с заголовком: „Христианский брак“, — где такие же бездушные люди все переписывают, из статьи в статью, одну и ту же коротенькую, сухонькую, ленивую схему: „Они одни виноваты! Все — они, мужья, жены! Ведь они живут и ссорятся, мы-то тут при чем же?!! Мы — благословили, пожелали добра: мы только доброе сделали, злого — ничего от нас не исходит! Взяли себе благую часть, жребий Марии: сели у ног Иисусовых и слушаем Его Одного. И если Марфа, избравшая себе худшую долю, расквашивает нос, получает синяки на лоб, претыкается, падает и, наконец, как вы доносите, — даже издыхает: то при чем же тут мы-то, которые продолжаем сидеть у ног Иисусовых и слушаем по-прежнему сладкое слово Его. Избирала бы она эту же долю; бежала бы из моря житейского: и была бы цела, как мы: и казенная квартира, и дрова тоже казенные, и кой-какая лепта“.

Нет, в самом деле: „Красный карбункул“ я читал в начале моего учительства, лет 18 назад; и без труда вспомнил, когда подошел к теме. Т. е. 18 лет не изгладили из моего сердца картину, заставившую его когда-то содрогнуться. Жуковского все знают; Жуковского все читали. И г. Писарев, профессор, — конечно, тоже! Отчего же он забыл? Да как же ему помнить, когда сейчас после „Карбункула“ он перешел к неизмеримо серьезнейшим трудам: 1) о составлении „Месяцеслова православной церкви“ — раз; 2) исторические розыскания о происхождении „Кормчей книги“ — два; 3) „Слово иже во святых отца нашего (имярек) в пятидесятницу о посте“ — три; 4) о мудрости дев такого-то века и жен-великомучениц века следующего?! „Красный карбункул“… что это? стишок, тьфу! Серьезному человеку, как завтрашний профессор богословия, даже и читать-то такие вещи неприлично, не то чтобы их помнить, запечатлевать на сердце и проч.

Так и образуется исторически сердце „мачехи“. „Не мое дело! не моя кровь! не моя забота!! Это плавает ниже уровня, на котором я сижу!“ Высокомерие аскета к браку, твердое и незыблемое его убеждение, что это все находится в нижнем этаже, — и есть единственный пункт, который важен при вопросе о девстве и браке. Еще ни единожды бесплодный не позавидовал в христианстве плодородному; не посмотрел на него снизу вверх, со вздохом доброго (не зложелательного) завидования. Ни разу. Все взгляды — сверху вниз! Они-то одни и значительны. Позвольте: случилась болезнь вас в семье или среди ваших друзей; и та же болезнь, даже тягчайшая, случилась у швейцара дома, в котором вы живете. Как бы вы ни были добры лично, благородны, великодушны, — однако сейчас же скажется колоссальная разница в вашем отношении к болезни у себя, в своем этаже и к болезни в подвальном этаже. И о швейцаре вы спросите; позовете к нему — но уже фельдшера, а не доктора; позовете заурядного, „номерного“ участкового врача и ведь ни в каком случае не броситесь к знаменитости, не станете ахать и охать перед дверью его, шуметь, подымать скандал — пока не дозоветесь!! Ни один, самый святой человек, так для прислуги не поступит, только „от себя“ поахает, т. е. довольно платонически и в конце концов бесплодно, для больного и болезни — бесполезно. Но дело-то не в „аханьи“, а в исцелении. Больному нужно быть здоровым — вот и все, вот — единственное! И „единственного“-то этого никак не добьется себе человек „нижнего, подвального этажа“; т. е., в применении к нашему вопросу, брачный никогда этого не дождется от безбрачного, раз последний смотрит на себя как на „добро — добра добрейшее“[2]. Получается практическая гибель. Девственники только занимаются „оклеветанием братии своих“ (дело довольно для них привычное), когда делают вид, что они хотят пребыть в девстве, а кто-то хочет их женить. Кто-то „хочет их обидеть“, когда они „никого не обижают“. Вечная клевета, одна и та же на протяжении веков. Дело идет о веянии умственном, а не о личном состоянии; дело идет об убеждении, об убежденности: а ею уже мы все дышим, она составляет принадлежность общества. Дело идет практически — о власти; а как под властью — теория, взгляд, убеждение, то вот откуда идет и оспаривание высоты хотя бы на волосок один бесплодных перед плодородными, бесплодия перед плодом. Тут важно именно „веяние духа“. Вот, несколько лет, я занимаюсь развитием противоположного веяния: о большей благодатности плода сравнительно с бесплодием. Ведь я практически никого же не женю, не сватаю: а какая началась, из аскетического лагеря, бомбардировка этого моего „веяния“. Сколько злобы, прямо — ярости[3]; стремления уничтожить, затоптать вначале же всходы моей мысли. Откуда бы это, когда практически я ничего не делаю, на семи женах не женат и никакого инока не совлек на мирской путь? Пусть уж они оценят (им виднее) вред моего „веяния“; я же скажу, что из нашего лагеря видно, как опасно, мучительно, грозяще, разрушительно — хотя бы самое тонкое „веяние“ духа бесплодия. Ибо, конечно, поэзия сильнее и закона, и истории, фактов: она лежит подспудно в основе всего этого.

* * *

„Ницше, ницшеанство! Злое и насмешливое начало в истории!“ Да, мне кажется, нигде его столько не напихано, но лишь под „благолепною формою“, как у этих тощих фараоновых коров, пожирающих ныне „коров тучных“. Приведенные о разводе слова из Л. Писарева — почему они не „ницшеанские“, не злые, насмешливые, равнодушные к добру и злу, „по ту сторону добра и зла“? Неужели одну и ту же идею, разрушительную, мы не узнаем под разными формами? И если Ницше — злой насмешник и разрушитель, то поистине он только неопытный мальчишка перед колоссальным ницшеанством, которое дало искусительную заповедь человеку: „Не плодитесь! не размножайтесь! и станете — яко бози“. Его начала и ходов мы не расследуем. Мы исследуем только общую идею, „веяние“; исследуем ее в средних, уже очевидных моментах. Поразительно, что уже в III–IV веках нашей эры начали появляться случаи хирургического самооскопления, даже среди лиц духовного сана, — что вызвало специальное постановление одного из Вселенских соборов лишать таких лиц сана и чуть ли не предавать анафеме; но постановление это, как и другие в защиту брака, осталось холодным и внешним законом: поэзия скопчества продолжалась, „веяние“ веяло, проникая во все уголки жизни, в каждую книжку, в каждую картинку, во всякий звук музыки, пения, легенды, прозы и вымысла. И оно искоренило формальный закон, без подробностей в нем, без защит его, без подпор ему. Творится „новая тайна беззакония“, высказался г. Басаргин о всей совокупности защищаемых мною идей. Какое недоразумение, отвечу я скромно, тихо, беспритязательно. Да смел ли бы я говорить так твердо, не будь совершенно убежден, что борюсь против „тайны беззакония“, но прокравшийся как тать, как тень, почти в шапке-невидимке, в среду исполнителей единственного (заметьте, единственного!) закона, данного первой чете до грехопадения: „Размножьтесь! наполните землю!“

Позже начал веять „дух“ противоположный; так — краткое „веяние“, без громов, молнии, незаметное, неуловимое. Вначале оно только окислило плодородие. К сладким (и свежим) плодам райских дерев прибавило горечь. Есть сладкий миндаль, попадается — горький. Горькая миндалинка выросла на сладком миндальном дереве. Замечательно, что с первою же виною человека привзошла горечь в рождение. „В болезнях будешь рождать детей своих“, — сказано было Еве, которой ранее было повелено рождать, без указания (и след., бытия) болезней. Мужу, который был только пассивен в вине (грехопадения) перед Богом, не дано было вовсе боли при рождении: хотя во всемогуществе Божием, конечно, было — и ему дать страдание сюда. Но змий не дремлет: и ныне боль рождения если не физиологически (Бог запретил), то экономически, социально, юридически, всячески уже распространилась и на него; а на Еву и ее чад эта боль, опять же всячески, распространилась до нестерпимости, до невозможности, до страха рождать! Враг только вошел в плодородие: и удесятерил проклятие Божие! „Древо жизни“ (в Апокалипсисе, заключительная глава) двенадцать раз в год приносит плоды: но Апокалипсис открывает будущее; а по разу ежегодно „древо жизни“ и между грехопадением, и „Небесным Иерусалимом“ должно приносить свой плод. „Боль“, привнесенная в рождение, клала естественную (и единственно нужную) границу рождению; как закон труда, тяжелого, невыносимого, данный Адаму, — клал размножению и плодородию вторую границу, с мужской стороны. „Я беден! Земля произращает тернии и волчцы! И самое исполнение заповеди Божией (размножение) — ныне мне стало трудно: в раю все было дано человеку без труда и он мог собирать жатву хоть 12 раз в год“. Удивительно, как не разобраны были все эти знаменательные слова Книги Бытия. Была во Франции „меркантильная система“ (политической экономии) в эпоху Кольбера; потом явились „физиократы“, так же односторонне покровительствовавшие плугу, как раньше односторонне покровительствовали фабрике и магазину; но явился Адам Смит и объявил, что и физиократы, и меркантилисты занимались глупостями: ибо „народное богатство“ управляется — сокрытыми в нем самом законами, автономными, которые — раз им дана свобода — приведут страну без всякой „благопопечительности“ чиновников — в состояние более цветущее, чем Франция при Тюрго и Кольбере. И состояние Англии, Манчестер и Бирмингам, удостоверили прочность теорий шотландского мыслителя. Собственно, в вопросе о плодородии[4] человеческом — то же самое. От начала жизни в него вложены законы жизни, невидимые, до сих пор вовсе не известные, но и при неизвестности действующие так же, как если бы они были известны человеку. Бог, давший жизнь человеку, дал этой жизни и законы; одаривший его плодородием — дал и инстинкты его, „веяния“, поэзию, влюбление, но все это вовсе не в чрезмерной степени (как опасаются идиоты), а в границах, в нормах, дальше которых — увы! — человеку никогда не переступить. Год бремени не ограничивает ли плодородия женщин? болезнь — не устрашает ли их? утомление кормлением, да и труд, просто труд беременности (быть „в тягости“ — народ изрек): все это не кладет ли слишком большую и совершенно определенную границу рождению? Прибавьте сюда старость и болезни, не связанные с рождением, из смертной (теперь — смертной!) природы вытекающие, — и вы убедитесь, что для страха аскетов: „как бы дерево не начало приносить плоды 12 раз в год“ — не было никакого основания. А бедность, нужда, труд мужчин, равно слабость их и болезненность гарантировали от „несчастия многоплодности“ (bete noire скопчества) и с этой стороны. Прибавлю сюда дивный, истинно небесный закон, по коему во всякой стране, местности, городе каждый век и год рождается девочек ровно столько, сколько мальчиков (чуть-чуть, едва заметно больше: на 100 мальчиков — 102 или 103); итак, закон моногамии собственно навсегда и навечно утвержден самою натурою. Остаются исключения; остаются 3–2 „сироты“-девочки: тайна, опять тайна, ибо для дивного закона, столь уравнявшего рождения, конечно, возможно было бы и абсолютно уравнять их, если бы Божественному Промыслу не угодно было указать через это знамение, что навсегда рождение останется биологиею, т. е. асимметричностью, некиим „беспорядком“ (отличительная черта всего живого, поэтического, философского!!!), а не механикою, не счетною машиною. Таким образом, сама моногамия уже содержится в законе рождения; но моногамия истинная, а не наша, с домом терпимости за занавескою. Установлен был Богом закон, что каждый мужчина на всю свою жизнь получит единую подругу себе, друга себе, вторую душу себя — в жене; кроме 2–3 „сирот“… Что же для них придумать? Если монастырь — то ведь есть монастырь и для мужчин. Монахов погашают монахини: а 3–2 „сироты“ все же остаются — в „миру“. Очевидно, остаток „трех“ имел и имеет в виду не „женский монастырь“, а что-то иное, мирское же, семейное. Иначе, если б вне семьи предполагалось им быть, то на сотню девочек и рождалось бы три „уродца“ бесполые, как есть такая порода у пчел, да и вообще известна в животном мире. Три излишние, но в таком ограниченном числе есть, очевидно, поправка к арифметике, каковою грозит стать моногамный брак, абсолютно выраженный. Собственно, и нельзя представить (у нас, в Европе, при домах терпимости и соблазняемой прислуге) такого благоденствия, что из 100 мужчин целые 97 от отрочества и до могилы „знали“ бы единственную одну подругу! 97 на 100?? Да у нас на 100 не выйдет 70 просто „женатых“, ну хоть как-нибудь женатых и, след., сколько-нибудь ограничивающих себя в отношении пола. Имеем „разливанное море“, так что в такое „несчастие“, как „женитьба“, мужчина и „впасть“-то соглашается не иначе, как за хороший куш (приданое). Итак, 97 абсолютно моногамных на 100 мужчин — это со стальною твердостью определено и обеспечено в самой природе вещей, если б ей было дано свободно выразиться. Теперь остаются 3 „сироты“. Инициатива брака всегда принадлежит мужчине, добывающему хлеб, трудолюбцу. Возьмет ли он, при „разливанном море“ (пола), дурнушку, бедную, очень бедную? глуповатую? Есть косоглазые, рябые, картавящие, заикающиеся. Увы, под „болезнью“ живем, в „грехопадении“: и „проклятая“ часть его заключается не в том, что хотят жениться (гипотеза аскетов), а в том, что именно не хотят жениться, напр., на дурнушках, глуповатых и заикающихся. Как же человека понудить к этому? В свободе и лежит обеспечение, т. е. лежало. Теперь, при „разливанном море“, для всякого со средствами и силами человека открыто столько „красоток“, что на дурнушку он и не взглянет. А при свободе и автономности действия внутренних законов? Да 97 разобраны 97-ю, и на трех последних мужчин остается три девушки „так себе“ и три дурнушки, никому не понадобившиеся. Если бы роду человеческому, всему сплошь, был врожден закон моногамии, то три эти так и остались бы абсолютно безбрачными; трава — вон из поля. Но кто же, когда они умрут, их вспомнит? Кто утешит их в старости, выходит в болезни? Дурнушкам семья еще абсолютно необходимее, чем красоте и молодости и силе. Позволю сказать выражение, что брак существует преимущественно для дурнушек: ибо другие нашли бы и иное, чем утешиться, в чем занять себя, как снискать себе ласку; а дурнушка кому же покажется „милою“, кроме собственных детей? Для устроения судьбы их мужчине и дан труд тяжелый, но не арестантски тяжелый; труд серьезный — но не до отчаяния, и с облегчением, с пятнами голубого просвета на заволоченном (после грехопадения) тучами небе. Облегченные в труде своем пусть возьмут „сирот“ этих: ведь на 97 — таких будет только трое! Ну, видали ли вы, чтобы хоть в самой скромной сельской обстановке на каждые 97 парней приходилось только трое, которые в жизнь свою „знали“ только двух женщин?! Неслыханное благополучие! Невиданное целомудрие! Ему не смеем и верить! Между тем оно твердо обещано и (главное!) обеспечено в автономном действии внутренних законов брака. Мужу для того и не дано боли при рождении, дабы он имел большую силу расширения, нежели связанная болью женщина; и, когда позволяет скорбь труда, кому она это позволяет — чтобы не забыл больных, слабых, частью — старых; но не как заповедь (хотя дана и заповедь об этом в словах: „наполните землю“), которую он мог бы и не исполнить, а во исполнение своего свободного желания (порицаемая „похоть“ аскетов).

Так все было устроено в дивном организме плоти, для спасения плоти: как в духе есть свои законы, инстинкты, отдаваясь коим он доходит до гениальности. Семья, учрежденная Богом, — нет, сильнее: человек, сотворенный Богом семейно, — вне всякого сомнения, и развил бы у себя гениальную (по целомудрию и чистоте) семью, не вмешайся сюда злой дух своими „советами“, противоположно „повеявшими“…

„Никаких законов в плоти нет. Плоть — послед грехопадения, в котором рождается человек как греховное существо; и главная, даже единственная его духовная забота должна состоять в освобождении от этого несчастного последа“[5]. И вот для этого — новая поэзия, а за нею — и правила, учреждения, законы, которые вытянули кончик муки, данной Еве в наказание за неповиновение, в длинную веревку, в цепь мучений, которая стала связываться с рождением и в которую запуталось рождение. Оно так странно „благословилось“ и так „от души“ люди ему „порадовались“, что — ежегодно целыми тысячами — матери начали удушать собственных детей! Не известное среди кошек, собак — стало у человеков: видите ли, „в обеспечение женской нравственности“. Женщина, чтобы если не „быть“, то хоть сохранить „вид“ нравственности, — должна задушить рожденное ею дитя. Читатель видит, до какой степени как бы утроенное, удесятеренное „проклятие“ привзошло в человечество после того первого. Но сказано было о подлежавших ослеплению: „Они будут видеть — и не поверят, будут слышать — и не услышат“; хотя мы (говорю о цивилизации) несчастнее и преступнее скотов, но почитаем себя равными ангелам и „почти Богу“…

Два слова о невинности всякой единичной матери, убивающей дитя. В секте хлыстов, проповедующей абсолютное безбрачие, как известно, не рождается детей, вовсе, почти: но изредка все же и на хлыстовок находит „проруха“ и они забеременивают; тогда от плода они избавляются или выкидышем, или бросают рожденное дитя в лесу. Читал я несколько брошюр против хлыстов, изданных, между прочим, „Миссионерским Обозрением“, но там нет ни одного упрека „девице Марье“, „хлыстовке Катерине“. Имен не называется; человеки — не обвиняются. Все обвинение ложится на секту, учение, „веяние“. И основательно. Будем же справедливы и зрячи не к одним противникам, но и к себе: и у великорусского, да и у всех европейских народов детоубийство, очевидно, есть не проступок лица, а грех, и смертный грех (я думаю, по ужасным его чертам, — „сатанинский“ грех), „веяния“…

Злой дух, ставший в вратах рождения, приписал ему хаотичность[6], и он навел несчастнейший и преступнейший испуг на человека — перед исполнением заповедания (единственного!) Божия. „Лучше Мне повиноваться, чем Богу“: не вечное ли это соблазнение злого духа.

* * *

Поэтическую иллюстрацию „высокого идеала христианского брака“, какую дали Шиллер и Жуковский, дополним русскою прозаическою картиною. Цитирую газету-журнал „Право“ N 17 за 1903 год:

Екатеринбургский окружной суд. (Истязание беременной жены.) (От нашего корреспондента.) „4 марта в выездной сессии в гор. Ирбите разбиралось дело об истязаниях, мучениях и побоях, нанесенных беременной женщине, последствием которых были преждевременные роды и смерть ее младенца. Сущность дела в следующем: в мае месяце 1901 г. Сусанна Емельянова вышла замуж за молодого парня Илью Артемьева Мурзина; сначала жизнь молодых шла более или менее сносно, но в „Богородицын день“ (22 октября) того же года муж уже порядком „поучил“ свою молодую жену: в их супружескую жизнь вмешалась свекровь Сусанны, Евгения Львова Мурзина, которая невзлюбила свою сноху. Сусанну били чем попало, морили голодом, муж привязывал ее за косы к кровати и держал так привязанную по целым ночам за то, напр., что она (по его собственному показанию) взяла однажды самовольно из сундука 1/2 фунта пряников и отдала их своей матери или не сразу как-то легла с ним спать; на судебном следствии проскользнуло заявление Ильи Мурзина, что жена его по ночам уходила от него, заявление ничем не подтвердившееся.

Сусанна никому не жаловалась, терпела и молчала; с осени 1901 г. выяснилось, что молодой муж Сусанны Илья Мурзин болен сифилисом; в этой болезни он обвинил Сусанну, и побои участились; 4 января 1902 г. он повез ее в больницу в Ирбит, чтоб оставить там, как больную, но в больнице ни врач, ни акушерка, Сусанну свидетельствовавшие, больною сифилисом ее не нашли, а нашли только беременною на пятом-шестом месяце, в больнице ее не оставили, велели везти домой и „беречь ее“. По приезде домой муж, не дав ей обогреться, сдернул с нее платье, а с головы ее шаль и платок, схватил за косы и, бросив ее на пол, начал ее бить за то, что она не осталась в больнице; а свекровь, схватив железный крюк от умывальника, фигурировавший на суде в качестве вещественного доказательства, длиною около аршина, так же стала бить Сусанну этим крюком по чем попало за то же самое; подходила ночь, и Илья опять привязал Сусанну к кровати за косы и, несмотря на мольбы и просьбы несчастной отпустить ее выйти на минутку на улицу, не отвязал ее; старик Артемий Мурзин просил жену свою и сына отвязать Сусанну и сам хотел это сделать, но Евгения Мурзина ему этого не позволила; ночью Сусанна, оставив клок волос, кое-как сама сходила на улицу, а вернувшись, тут же у порога, на голом полу разрешилась мертвым младенцем; и муж, и свекровь были безучастны к этому событию, только старик Артемий побежал за бабушкой-повитухой, та пришла и стала просить воды и тряпок, чтобы привести в порядок роженицу. Но Евгения Мурзина, несмотря на настойчивые требования повитухи, не дала ничего, отвечая: „Не дам я ей, проклятой, ничего, пусть издыхает, как собака…“, и не допустила бабку помочь роженице. Повитуха, видя, что добром с Евгенией ничего не сделаешь и что в доме творится что-то неладное, пошла и привела с собою сотского и десятского, и только при содействии полиции удалось более или менее оказать помощь больной, да и то Евгения Мурзина не дала ни воды, ни тряпок, а Артемий Мурзин все это достал сам; Гликерия Мурзина (повитуха) хотела положить Сусанну, как лихорадочно больную, на печку, но Евгения и этого не позволила и не дала ничего постлать на лавку, и Сусанну пришлось положить на лавку на голые доски. На другой день силой же Евгению заставили истопить баню; в бане бабка, увидя у Сусанны все тело исполосованным, в кровоподтеках, ссадинах и синяках, спрашивала: отчего это у нее? Но Сусанна или молчала, боясь родных, или давала нелепые ответы, как и другим посторонним людям, и только потом уже, некоторое время спустя, объяснила, как ей жилось, и как ее зверски истязали.

Дело не раз откладывалось по болезни Ильи Мурзина; наконец на суд 4 марта предстали болезненного вида молодой парень Илья Артемьев и сморщенная, иссохшая старуха Евгения Львова Мурзины, обвиняемые по 1489, 1491 и 1492 ст. ст. „Улож. о нак.“; виновными они себя не признали; Евгения все время на суде плакала, вздыхала, смотрела на икону и крестилась; присяжные вынесли обоим обвиняемым обвинительный вердикт (Илье дали снисхождение); суд приговорил: Евгению Мурзину к 4 годам тюремного заключения, Илью Мурзина к 4 годам арестантских рот“.

„Уложение о наказаниях“… Судится она по „статьям 1489, 1491 и 1492 улож. о наказ.“: но почему не по „статьям“ (а ведь их много?) „Устава духовных консисторий“, — раз уже „брак есть таинство и судить о нем не принадлежит светской власти, слишком грубой, земной и низменной“, а только духовной. А вот, видите ли: „низменная“-то власть, „земное“-то человечество почувствовало это как злодеяние, возмутилось и пожалело; да и не только пожалело платонически, сердобольно, а и вступилось. Выехали судить дело какие-то „чиновники в мундирах“ и „аблакаты“, люд все презренный, не добродетельный, не небесный: а где же „небесные человеки“? Да рядом с избиваемой — постный суп едят и молоком не балуются. Тощая вермишель тянется в желудке, попахивает грибком — и царство небесное обеспечено. Нет, я серьезно. По настоянию митрополита Филарета московского была выброшена из законодательства (в 40-х годах) статья, установившая развод в случае покушения одного из супругов на жизнь другого. „И брак стал совсем крепок, солиден и свят“. Нет, послушайте: в приведенном случае, который стали судить светские судьи, ведь вовсе еще не содержится „покушения на жизнь“, и такие-то „легонькие“ случаи, ну, простой там грубости и невнимания мужа к жене, можно сказать, и на минуту не заставили обеспокоиться московского владыку и прервать его „воздеяние руку мою“ и т. п. небесную поэзию, слушая которую вся Россия (и мне приходилось) в сладком трепете замирает в Великий пост. Альты-то как заливаются… И свечи, и лампады, и дым ладана. „Не знаем, где стояли, на небе или на земле“, — записали свое впечатление послы князя Владимира от цареградской службы. Но и тогда, около св. Софьи, как теперь около Успения, — всего в нескольких шагах (у нас — в Замоскворечье) те „бытовые“ картинки процветали и все так же не смущали благочестия благочестивых и умиления умиленных… пока не пришли какие-то „аблакаты“, которые „в церковь не ходят, лба перекрестить не умеют“ и все же деревенскую бабу умеют пожалеть лучше „нас“. Право, поймешь которого-то Генриха в Англии, воскликнувшего о назойливом Фоме Бекете: „Кто избавит меня от этого монаха“; поймешь и нынешнего Комба во Франции; и поступок с монастырскими имуществами Екатерины П. Из собственной истории их не поймешь: кажется — „хищение“, „насилие“ и „безбожие“, какой-то хаос, что-то чудовищное. Но из истории замученной этой бабы и того, кто ее судит и кто о ней отказался судить, как о деле „легальном“ и ничего особенного не представляющем (по Л. Писареву: „Не сошлись характерами, и баба ищет нового прелюбодеяния“), — можно понять.

Читатель с впечатлительным сердцем вскочит: „Да неужели же на подобные случаи, которые через исповедь, в слезах, картинно были переданы духовным отцам — переданы во всех городах, столицах, уездах, селах и передавались неустанно с тех пор, как существует исповедь и установлен брак, — неужели на эти реки слез и горя ничем они не реагировали? Никаким не то чтобы законом, судом, статьей в „Уставе духовных консисторий“, — но по крайней мере платонически, красноречиво, через угрозу в проповеди жестоким мужьям, через утешение в проповеди же замученным и оскорбленным?“ Представьте — ничего. Ни звука. Откройте все „творения“, многотомные, протяженные: они все тянут ту же вермишель, проталкивая ее в катаральный желудок, — и вот вам „царство небесное на земле“ готово. Нет, серьезно: слыхал ли когда-нибудь кто-нибудь, чтобы против жестоких мужей поднялись громы, как против Дарвина и „материалистов“, да против тех же „адвокатов и безбожников“, читающих Дарвина, а не „наши томы“. Ни звука. Только раз, в довольно толстой книжке (870 страниц): „Семья православного христианина. Сборник проповедей, размышлений, рассказов, стихотворений. Составил священник А. Рождественский“ (С.-Петербург, 1900), мне привелось встретить единственную за всю жизнь статейку как раз на эту тему: „К женам, имеющим худых мужей“, которую и привожу здесь целиком как историческое выражение исторической „благопопечительности“. Вот послушайте, читатель, как утешил и рассудил:

„К женам, имеющим дурных мужей. Из жизни св. Нонны. Чет. мин., авг. 5-го. Всякий знает, что далеко не все живут счастливо в супружестве и что, при этом, в огромном большинстве, чаще приходится пить горькую чашу женам, нежели мужьям. Там, слышишь, муж вовсе не хочет знать Бога и творит неподобное; там — пьяница; иному все равно, есть ли у него жена и дети или нет; у третьего в привычку вошло постоянно надругаться над женою. Четвертый… да что четвертый? И не перечтешь, сколько есть худых мужей. И вот сердце обливается кровью, глядя на этих несчастных страдалиц, как бы осужденных на каждодневную муку и безграничную скорбь. Как же быть? Неужели так уж и оставить их в этой муке и ничем не помочь им? Ужели нет средства облегчить их горькую участь? Нет, необходимо должно помочь, и есть средство на то, чтобы облегчить их участь. Вы, конечно, спросите, в чем же состоит это средство? А вот послушайте, мы его сейчас откроем вам.

„Мать св. Григория Богослова, блаженная Нонна, была дочь добрых христиан, и родители воспитали ее по правилам христианского благочестия. Но вот ее несчастие: родители выдали ее за язычника. И горько, горько ей, пламенной христианке, было видеть, как муж ее, вместо истинного Бога, чтит бездушные твари и кланяется огню и светильникам. В самом деле, каково ей было, когда она станет на свою молитву, а муж на свою; она начнет молиться Богу, а муж справлять идольские обряды? — Да, тяжело было! Но к чести ее должно сказать, тяжело было только сначала. Нонна была женщина мудрая и волей сильная и скоро средство из тяжелого положения выйти нашла и худого мужа сделала добрым, и из него — язычника сделала также примерного и святого христианина. Каким же образом она достигла этого?

Нонна день и ночь припадала к Богу, в посте и со многими слезами просила у Него даровать спасение главе ее, неутомимо действовала на мужа, стараясь приобресть его различными способами: упреками, убеждениями, услугами… и более всего своею жизнию и пламенною ревностью о благочестии, чем всего сильнее склоняется и смягчается сердце, добровольно давая вести себя к добродетели. Ей надобно было, как воде, пробивать камень беспрерывным падением капли, от времени ожидать успеха в том, о чем старалась, как и оправдало последствие. Об этом просила она, этого ожидала, не столько с жаром юных лет, сколько с твердостию веры. И на осязаемое никто не полагался так смело, как она на ожидаемое, по опыту зная щедролюбие Божие. — Рассудок мужа стал мало-помалу исцеляться, а Господь стал его еще привлекать к себе и сонными видениями. Раз мужу Нон-ны представилось, будто он поет следующий стих Давида: «Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем» (Пс. 121, 1). — С пением он ощущал в сердце сладость и, встав в радостном настроении, рассказал о видении своей супруге. Она же, уразумевши, что Сам Бог призывает мужа к святой церкви, стала усерднее поучать его христианской вере и привела его на путь спасения. В то время по пути в Никею остановился в Назианзине св. Леонтий, епископ Кесарии Каппадокийской. К нему блаженная Нонна привела своего мужа, и Григорий был крещен руками святителя. По принятии же святого крещения, проводил столь праведную и богоугодную жизнь, что впоследствии был избран на епископский престол в том же городе Назианзине. (Чет. мин., янв. 25-го).

«— Итак, вот вам помощь, жены несчастные! Подражайте святой Нон-не, и, Бог даст, и вы обратите на добрый путь ваших мужей. Молитесь пламенно о них Богу; действуйте на них упреками, убеждениями и услугами, показывайте им собою пример благочестивой жизни, веруйте в милосердие Божие, вооружитесь терпением и, поверьте, что как капля воды беспрерывным падением пробивает камень, так и вы, несомненно, рано или поздно тронете сердца мужей ваших и эти сердца обратите к Господу. Но если бы, при всем том, вы и не тронули их, то и тут ваше не пропадет, ибо, через свое, здесь на земле, терпение от мужей вы стяжаете себе венец мученический и причтетесь на небе к лику претерпевших до конца» (Гурьев. «Четьи минеи в поучениях»). (Стр. 172–175 разгонистой печати книжки.)

Вот и все, все, читатель.

И ни одного слова о том, что ведь, может быть, муж — алкоголик? вырожденец? «врожденный преступный тип»? Ни которая из категорий этих не пришла на ум, очевидно, ленивому г. Гурьеву и столь же лениво его перепечатавшему А. Рождественскому; и в общем — всему этому духу, ленивому к самой теме («христианская семья»), и не избираемой почти никогда для трактования.

Алкоголизм, вырожденец?.. Но может быть гораздо худшее и обыкновеннейшее. Именно: около жены, робкой в уме своем, недалекой, чуть-чуть даже тупой (ведь это еще не преступление?), может стоять человек стальной воли и твердого ума, о которого «подражайте св. Нонне» — рассыплется, как песок около гранита. Не читали разве составители этих «советов» в «Семейной хронике» С.Т. Аксакова о молодом Куролесове, который издевался над своею почти малолетнею женою, взятою главным образом ради приданого? Да и наконец, «пример св. Нонны» еще надо вычитать из книжки свящ. Рождественского. А до знаменитого 1900 года, когда появилась знаменитая книжка? а безграмотный люд? а люд нищий? Можно ли с ворами поступать, советуя: «Не воруй»? «Но мы — духовные и кроме духовных (мягких) средств иных для вразумления нечестивцев не имеем». Ну, будто бы? а сектанты? «штундисты» и «штундо-баптисты» и прочий люд, который к «нам» лютее, чем Илья Мурзин к жене своей Сусанне? Для них и их «вразумления» даже в служебный люд избираются лица с нарочито-пугающими фамилиями, вроде, напр., известного г. Бульдогова…

Да даже и с женами всегда ли только «духовно» обходятся? Вот рванулась жертва физически в сторону от сожительствующего ей зверя: представьте, вплоть и до 1900 года мягкие в отношении жестоких людей люди выступали жестоко против кроткой и измученной. Никто ей «духовно» не советовал «помириться с мужем», но во исполнение: «тайна сия велика есть» и «еже Бог сочетал (венчание), человек (сама несчастная) да не разлучает» — ей накидывали аркан и влекли опять к истязателю. И все эти Филареты, Иннокентии и Платоны, не могшие иначе, как «мягко посоветовать» жестоким мужьям лучшее отношение к женам (да и где хоть такие-то советы?), не промолвили ни единого слова против возвращения жен к своим истязателям «по этапу».

И никто, решительно никто таким повсеместным мужьям-медведям не посоветовал, как А. Рождественский посоветовал истязуемым женам: «Покинула жена? Делать нечего — стерпите. Знайте верно, что за такое терпение стяжаете ангельский венец».

Торквемада физически и лично, своими руками — никого не мучил. Была издана формула мягкая: «Передаем вам (светскому, государственному судилищу) нераскаянного грешника для наказания самым легким видом — без пролития крови». И несчастных, для исполнения буквы распоряжения («без пролития крови»), — сжигали!!! Пришли грубые люди, люди не меланхолические, не того «основного христианского настроения», о котором зловеще заговорил на Религиозно-философских собраниях М.А. Новоселов, а обратного, веселого, с пивом, девушками, о которых написал Майков:

Каждый вспомнил Соловья такого ж точно, Кто в Неаполе, кто в Праге, Кто над Рейном, в час урочный, Кто — таинственную маску, Блеск луны и блеск залива, Кто — трактиров швабских Гебу, Разливательницу пива…

пришли — и ужаснулись! Они не начали по пунктам и «письменности» добираться, кто подлинно

В великолепных auto-da-fe Сжигали злых еретиков,

а прямо указали на «кроткого» Торквемаду, который по документам был совершенно чист, неизменно советуя государству «обходиться с грешниками кротко — без пролития крови». Простые, грубые «завсегдатаи» швабских, толедских, вормских и иных «трактиров» — пошли кучею не по адресу к светскому государству, а к воротам «Святейшего Судилища»[7] — и разломали его, и растоптали все, и посолили солью самую землю, на которой оно стояло, дабы ничего не смело расти на его ужасном месте. Грубые люди! А ведь «письменность» вся была на стороне Святого Судилища?! Там были кроткие фразы! И невозможно же, невозможно предположить прямой, в лицо, злобы, хотя бы даже у Торквемады. «Жги!» — нет, этого и он не говорил. Но тайною диалектикою души, но вековым привыканием «к мерам все более и более строгим» и вековым отвыканием от людей, от жизни, от площади, от улицы, от природы — он был приведен к деяниям, уже ничего не говорившим его иссохшему в размышлениях сердцу, его оскорбленному в «святости» сердцу. «Род сей (людской) жестоковыен: и ничем не можно избыть из него беса лукавства»… кроме как тем-то и тем-то, и так вплоть до «огонька». Считаю ли я Л. Писарева, г. Басаргина, М.А. Новоселова — людьми дурными? Избави Бог. Но дух учения их зол: и, лично, может быть, хорошие люди, — они уже введены в лабиринт того таинственного духовного движения, которое на далеком конце завершается Торквемадою. Но в католичестве все завершено, у нас же все оборвано, робко, нерешительно: «Они (г. Мережковский, я и вся „компания“) — филозои» (термин взят из последнего романа г. Боборыкина), формулирует и Басаргин; и слово так выражает основную его точку зрения на нас, что он повторяет ее и в юбилейных статьях о Хомякове, кивая в нашу же сторону. «Филозои, — поясняет он, — любители жизни». Вот это-то, любовь к жизни, — и есть метафизическая точка поворота от мировоззрения ихнего к мировоззрению нашему. Не беспокойтесь: они не только бы простили нам полное равнодушие к религии, к христианству, даже отречение от Лика Христова (ведь не мучительно же они восстают ну хоть на Карла Фохта, Бокля, Бюхнера); все бы простили, полный выход не только из христианства, но из всего круга всемирной религиозности, как простили это или равнодушно отнеслись к этому во всем нашем образованном обществе; но вот этого «филозойства», этого прилепления к миру, уважения к миру — они не простят никогда! ни за что!! Собираю я мелочные факты и размышляю давно: года два назад в каком-то «прибавлении» к «Биржевым Ведомостям», взятым на ходу у швейцара, прочел я в «мелких известиях» на 4-й странице следующий факт: в Алжире (или Тунисе) служил какой-то богатый француз и свел дружбу с мелким туземным князьком. Жил там долго, а князька очень полюбил. И стал ему князек сообщать правила их веры, всю премудрость и, может быть, нам не известную поэзию мусульманства. Мелкий шрифт — короток, и я передам только схему: кончилось тем, что француз по существу ли или по форме — перешел в мусульманство. Во Франции и в Париже ведь давно всякой веры нет; там — франкмасонство, «культ Изиды», «черная месса», вообще мало ли что. Конечно, за переход в мусульманство никто не думал его преследовать. Просто — не интересно было, и никто вопросом о религии его не интересовался. Но, последуя князьку (мне даже неловко писать — но факт достоин философского размышления), он последовательно женился на одной ли, на двух ли туземках. Связи его с Парижем и Францией не были разорваны, и раз в несколько лет он посещал, на несколько недель, свою родину. Понравилась ему очень француженка-девушка, образованная и из общества. Он делает ей предложение, но и объясняет о себе все, т. е. что у него уже три жены. Та ужаснулась. Он ей также нравился, но все его положение ей представилось до того чудовищным, что она не могла постигнуть его сути; а из рассуждений и оправданий его ничего не разумела. Во всяком случае, раньше чем сделать шаг, она захотела увидеть его жизнь на месте, как это «обходится», каков быт и психика. Поехала, долго жила, не соединяя с его судьбою — своей; но наконец, все выверив, может быть войдя в новую духовную обстановку, — согласилась и вышла за него замуж. Доселе — факт: но вот начинается интересное. Через несколько лет со всею своей уже чрезвычайно обширной семьей он приехал в Париж: его никто не принял! ни друзья, ни родные!! Все спортсмены, любители конских бегов, имеющие по 3–4 содержанки, все, наконец, постоянные посетители домов терпимости, соблазняющие и кидающие с ребенком девушек, полные атеисты и не христиане — не сочли возможным просто «узнать его на улице», поклониться. Франция для него умерла. Он умер для Франции. Рассказ меня до того поразил, что я тогда же пришел к догадке: «Тут — метафизика, метафизическая точка всего (исторического) христианства». Дело вовсе не в атеизме — он прощается; не в разврате — и он прощается; не в лице Христа даже — и Его полное забвение прощается же. Все — прощено, ко всему — равнодушны. «Он друг наш, он — приятель наш, хоть и неверующий, хоть bon vivant». Вольтер, английские деисты, Штраус, — нисколько, ни малейше не вышли из «христианского общества», суть — его живые фракции, его филиальные отделения, разветвления. Но (перехожу к другому, подтверждающему примеру), напр., мормоны — исключены из парламента Соединенных Штатов, и, очевидно, не за религию (ибо атеисты могут в нем состоять), но за быт, аналогичный тунисскому обитателю. Исключены — и почти преследуются на улицах, почти побиваются камнями. Вот это-то и наблюдайте, это-то и любопытно, тут-то и философия. Вольтер с триумфом въехал в Париж, осмеяв все католичество. Значит, не в католичестве дело, не в церковном строе. Можно быть вне церкви, а из «христианского общества», с пожатием рук и приятным bon vivant'cтвом — не выходить. Наблюдайте эти абсолютные расхождения, абсолютную ненависть, как у civis romanus (римский гражданин (лат.)) — к servus (раб (лат.)), как у эллина — к????????? как у «крещеного» — к «обрезанному»: и вы тут только и откроете зерно расхождения целых культур, цивилизаций. Ведь что сделал тунисец или мормон: да всю жизнь он знает только 4-х женщин, т. е. раз в семь меньше даже «плохонького», дохленького француза. В сторону скромности, умеренности — у него решительный плюс (это-то невеста-девушка, верно, и высмотрела). Не в скромности дело. В чем же? Возьмем нелюбимую жену, Мину из «Красного карбункула»: смерть, окончившая годы истязаний. Да, но и с этим фактом решительно не «перестает подавать руку» европейское общество. Наконец, измена жене: возьмем Стиву Облонского (из «Анны Карениной»). Да он — что новая станция, то вновь и изменяет прелестной своей Долли: так за это его не только общество не судит, но даже и старый добрый камердинер «осерчал на барыню», что та вздумала обидеться. В чем же дело? И особенно, в чем оно, когда в нами читаемой Св. Библии случай с Иаковом, жившим одновременно с Рахилью, Лией, Валлой и Зелфой, дает картину, точь-в-точь повторенную тунисцем и мормонами? Решительно невозможно этого постигнуть иначе (и ведь что за дело Парижу до довольства или недовольства тех четырех тунисских жен? до их счастья или несчастья? Ведь тысячи проституток сгнивают, несчастные ни в каком случае не менее, чем четыре эти «несчастные» женщины?), — итак, говорю я, невозможно постигнуть этого иначе, как что это есть отношение (общества) к фактическому разрушению, в самом быте, в самой жизни, того «основного христианского настроения духа», которое, увы, у М.А. Новоселова одно с Вольтером и Штраусом. Пусть Штраус написал «Жизнь Иисуса»: да, но он — в (предполагаемом) «настроении Иисуса», меланхолическом, печальном; «он христианин» (по основному настроению); Гейне пел стишки — а все же был меланхоликом. Наконец, Нана — она сгниет в болезни и «раскается». Все — «основные христианские настроения». Наконец, если мы возьмем завсегдатая публичных домов, то ведь и его не может не тошнить всю жизнь от них: опять — «основное настроение христиан». Оттого-то «блуд» слишком прощен, ибо он — пакость, от него — тошнит, и «основное настроение» М.А. Новоселова — цело. Везде оно цело, в крутящемся и мрачном Париже, на балу, в театре, в балете: ибо на дне всего этого — горечь и ясное отчаяние. Но странный тунисец, в прихотливой судьбе своей, ступил на точку, где отчаяние, и мрак, и раскаяние — и в конце не предвидится; просто — их нет, как и у Иакова, «благословившего дни свои и приложившегося к отцам» (умер). Мука, боль, побои, измена, обман — выключены из семьи таинственным исчезновением ревности в ней; а искание общества, балета, театра, сих лекарств домашней скуки, упразднено тем, что собственный обширный дом уже есть общество, с разнообразием психологии, привычек, манер, обычая, с тем неравенством и волнением, психическим и бытовым, отсутствия коего не выносит человеческая душа (асимметричность души). Что этот тунисец был из скромных скромный француз, не искатель балета, не зарящийся на барышень, не человек, который дому предпочитает клуб и жене — друзей, это само собою чувствуется из всего его поведения: чувствуется, что он на немногих — слишком немногих для нас — точках сосредоточил всю свою душу, без разделения и рассеяния. И вот, ступив на эту точку полного исключения решительно всех «основных христианских настроений», меланхолически-порочных, раскаянно-жестоких (битье жен), слабонервно-лукавых (измена женам), — он вышел вовсе и из христианского общества, разорвал не с Парижем или Франциею, не с друзьями или родными, но с цивилизациею, культурою! И друзья, родные — вступились за цивилизацию и не подали ему руки. Иначе объяснить этот комплекс идей, чувств, отношений — нельзя. Так вот, значит, в чем дело: не в Вольтере, не в Штраусе; не в атеизме или пороке; центр — в счастье без капли горечи в заключение. Без weltschmerz (мировая боль (нем.)). Капля-то чернильная на конце длинной строки о «христианстве» и «добродетелях его», — эта капля и решает все. Всем строкам предыдущим, розовым, голубым, — она сообщает заключительный смысл. Отсюда

— основное христианское таинство: покаяние. Без покаяния — нет христианства. Отсюда основные концепции: ад, муки «там» или «награда после покаяния». Всю жизнь грешил, всю жизнь воровал; да, но это — строки. М.А. Новоселов ждет своего: «в конце воровства — покаялся». Капнула черная капля. «А, он — мой!» — восклицает радостно о «брате» Новоселов. Но вот я стараюсь порядочно жить и не выказываю расположения к покаянию. «Ты — антихрист!»

— восклицают М.А. Новоселов, М.С. Соловьев и, может быть, Вл. Соловьев; «ты — филозой» (любитель жизни) — и отворачивается г. Басаргин.

Не жестокие лично, не злые лично, они все утруждены, согбенны душою. И это согбенное положение, неестественное, сообщает угрюмость душе. Поставьте меня на колена, да заставьте стоять не полчаса ради шутки, а три часа, шесть часов, чтобы ноги затекли, на коленях образовались кровоподтеки, — и чтобы томящая скука, скука до отчаяния вошла в душу от монотонности положения и всего окружающего; и — посадите меня на стул или, еще лучше, предоставьте ходить по комнате и даже выйти в сад, идти куда угодно. Один и тот же человек, — я стану неузнаваем в одном положении и в другом. Свободный и счастливый, развалясь в креслах и читая «Дон-Кихота», я рассмеюсь маленьким шалостям вокруг меня, съем недоваренный обед жены и извиню легко проступок детей. «Мне хорошо, пусть будет и всем хорошо». Но когда я страдаю? когда в душе мертвящая скука, а колена болят? Да тогда попробуй-ка ребенок, резвясь, пробежать мимо меня: я ухвачу его за вихор, да и больно, до слез, до крови — нажму этот вихор. Психология: «Не подходи!», «Не веселись!», «Сгиньте все удовольствия!» — образуется невольно в страдающем человеке. Я не спорю, что когда собственное страдание доходит до невыносимости, то черный облачный свод души прорезывается полосами огненного сострадания (к другим) — вспышек все простить и со всем примириться: но именно — только вспышек, которые сейчас же заволакиваются еще более густым мраком отчаяния и злобы. Вот эти прорезы сострадания (впрочем, — словесного только, в воплях) обманули и приманили человечество к аскетам; заставили принять Торквемаду за ягненка. Стадо-то человеческое, вообще благополучное, почитывающее «Дон-Кихота», — доверчиво до тупости и, отирая кровь от зуба аскета, все еще ни о чем не догадывается. Полное благодушных чувств, но средней величины, оно, услышав вопль: «Всем простим!» и «Всех возлюбим!», дивится: «Вот гигантские чувства, к каким мы, смертные, не способны; это — ангелы! у них — святость!» И идут доверчиво, воистину, как овцы, в эту «раскаленную пещь» благих восклицаний и векового, вечного мрака, «скрежета зубовного». «Вся сила страдания (цитирую из „Записок об ученом монашестве“ арх. Никанора одесского), — вся сила страдания, какая только дана монаху от природы, кидается на один центр — на него самого и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение (курс, автора). И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставит благодетельным даром духовного искусства (курс, авт.), а ангел-хранитель неотступностью своих внушений указывает опереться на Бога и церковь, опереться даже без веры и надежды на стену церковную (каково признание? т. е. опереться уже только механично, не душевно, мертво: „Все равно постриг принял — надо выносить“. — В. Р.). Я употребляю слова выболенные, да!.. Я знал монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей. Это чудо, но верно… Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выражался так: „Право, становится иногда понятен Иван Иванович Лобовиков“: это — самоубийца-профессор Дух. академии. Иначе сказать, — понятна делается логика самоубийства. И мучится монах в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки, человека (это — пессимизм, почище шопенгауэровского), — с царством благой свободы, которую человек волей-неволей силится перенести из центра своего духа на Престол Вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подножием. А христианский мыслитель, вроде ученого[8] монаха, перед неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры (слушайте! слушайте признания!), закусив удила, — неистово бежит к гибели (т. е. безверию?), как бы гонимый роком, или, переживая страшные, неведомые другим томления духа, верный завету крещения и Символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбной даже до смерти, припадая лицом и духом долу, — молится евангельскою, символическою, общечеловеческою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию — и, поддерживаемый Божиею благодатью, хотя и малу имать силу, соблюдает слово Христово, и не отвергает имени Христова (до какого отчаяния доходит дело! до каких бездн, краев!!), и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти. Вот что я называю мировою скорбью нашей эпохи и вот почему называю ученых (=сознательных. — В. Р.) монахов первыми в этой мировой скорби… Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями. Кроме того, всякому в жизни приходится разделить свою долю страдания с чужою долею близких существ, жены, детей: где тут иному думать о себе, о своем личном страдании? Но и в миру при всех побочных условиях забвения, при развлечениях и проч., наибольшие страдальцы — это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты (слушайте!). Они-то и дают наибольший контингент самоубийц. Вблизи монаха нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще, друзей. Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно (!!), не пристало (!): более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет, а изнывающему сыну не может подать помощи. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкою или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез сколько ему угодно — целую пучину. Это и есть Давидово: слезами моими постелю мою смочу».

Что всею силою сострадания мы припадаем к Никанору — об этом и говорить нечего. Что он был великого ума и сердца человек — нет речи. Но мы испытуем почву: и не вправе ли сказать, что как Господь отдал Иова на испытание в муки сатане, так и этот Иов русского монашества находился в подобном же положении? И нужно отделять узника, и нужно выделить тюрьму; одно дело мучащийся, ладони его лобзаем: совсем другое и противоположное — сама мука! Поразительно, что арх. Никанор, так особенно мучившийся (особенно глубокое сознание), еще лет за десять до официального отлучения назвал с церковной кафедры Толстого «ересиархом» и издал две брошюры-проповеди против него, именно указующие ему это место — «ересиарха» (по поводу «Крейцеровой сонаты»). И замечательно, что именно столь глубокий монах изрек «проклятие» на Толстого — за антибрачие этой «Сонаты». О, тут не официальный голос, а внутренний вопль! «Проклята сия мысль (Толстого) — бороться против брака», — кричало его внутреннее я. Тут уж не о венчании шла речь, не об оскорблении церковного обряда, ибо и сам Никанор «без веры опирался на стену церковную, взывая: Господи, помоги моему неверию». Нет, ни иерарх, а человек — проклял Толстого, и человек слишком испытавший (Толстой ведь не испытал на себе) плоды отречения от брака. «Родная матушка! дети! возможная жена! возможные друзья, взамен лукавых!!» — все это исторгало вопль из души его. А как речь возможна была только официальная («и матушке частным образом пожаловаться нельзя»), то и вырвался этот вопль в форме «проповеди», «анафемы».

Не к делу, побочно, но не могу не передать впечатления от этого Никанорова «исповедания» на двух наших писателей, равно аскетического направления, — С.А. Рачинского и Вл. С. Соловьева. Прежде всего, мне известны случаи (признания) весьма и весьма ученых монахов, не меньшего, чем у Никанора, образования: «Когда я читал эти записки (Никанора) — я плакал». Так. О себе болел Никаноровой болью. Но вот две аскетические пташки, вольно летавшие по воздуху, — Соловьев и Рачинский. Когда я последнего спросил о Никаноре, он точно скис и заметил с неудовольствием: «Он все жалуется, у него только жалобы — и это производит чрезвычайно скучное и надоедливое впечатление. Я его лично знал», и проч., - речь тотчас перешла на митр. Филарета, «который один только из известных мне архиереев умел себя с достоинством и интересно держать в обществе». Так просящему (Никанору) вместо хлеба был подан «собратом» камень. Вл. Соловьев на тот же вопрос саркастически рассмеялся, своим ледяным антипатичным смехом, громким и металлическим: «Совершенно не видно в его (Никанора) „Записках“, какое же это отношение имеет к христианству? Что же собственно он, как архиерей и священник, понял и усвоил в христианстве и что ему от христианства нужно было?» И, посмотрев со стороны на этих «христиан», довольно знаменитых, думалось: «Ветерком подбиты! Сколько в вас гуляет северного ледяного ветра!»

И все они, «сами себя поставившие на колени» до кровоподтека, — холодны. «Кого бы ухватить за вихор — да побольнее натаскать». С Никанором это вырвалось относительно Толстого, у Рачинского и Соловьева — в отношении самого Никанора. Как это совпадает с вещими снами, написанными Достоевским совсем, совсем по другому адресу: «Явилась религия с культом небытия… Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо лишь в страдании мысль (об „мысли“-то, глубочайшей, чем у философов, и Никанор говорит). Они воспели в песнях страдания свои» («Сон смешного человека», в «Дн. писателя», конец; см. то же почти в вещем «сне» Раскольникова, в Сибири). Но не станем вдаваться в литературные параллели. Наше дело — вспугнуть овец: «Дальше от места этого! Тут змея!» И вот — другие тоны около этих:

Царица Маб — она ведь повитуха Фантазий всех и снов. Собою крошка, Не более, чем камень, что блестит На перстне альдермана. Шаловливо Она порхает в воздухе ночном На легкой колеснице и щекочет Носы уснувших. Ободы колес Построены у ней из долговязых Ног паука; покрышка колесницы — Из крыльев стрекозы; постромки сбруи — Из нитей паутины, а узда — Из лунного сиянья. Ручкой плети Ей служит кость сверчка, а самый бич Сплетен из пленки. Крошечный комар Сидит на козлах, весь гораздо меньше, Чем червячок, который иногда Впивается в хорошенькую ручку Красавицы; а что до колесницы Шалуньи этой — сделана она Из скорлупы обточенной ореха Червем иль белкой; ведь они всегда Поставщиками были экипажей Для фей и эльфов. В этой колеснице Промчится ль ночью по глазам она Любовников — то грезятся тогда Им их красотки; по ногам придворных — То им до смерти хочется согнуться; Заденет адвоката — он забредит Богатым заработком; тронет губки Красавицы — ей снится поцелуй. Порой шалунья злая вдруг покроет Прыщами щечки ей, чтоб наказать За страсть к излишним лакомствам. Законник, Почуяв на носу малютку Маб, Мечтает о процессах. Если ж вдруг Она порой бородкой пощекочет Нос спящего пастора, то ему Пригрезится сейчас же умноженье Доходов причта. Иногда она Шалит и скачет на плечах солдата — И тот спросонков бредит и кричит О вылазках, подкопах, об осадах, Кричит: «Бей! Режь!», мечтает о пирушках, О кубках в три ведра, в его ушах Грохочут барабаны. Смутно он Проснется вдруг, молитву пробормочет И вновь уснет. Она же заплетает Хвосты и гривы ночью лошадям, Сбивает их в комки и этим мучит Несчастных тварей. Если же заснут В постелях… Проказница их тотчас начинает Душить и жать, желая приучить К терпенью и сносливости, чтоб сделать Из них покорных женщин. Точно так же Царица Маб.

Ромео

Меркуцио, довольно! Ты вздор болтаешь.

Не правда ли, если стихи эти врезать в середину жалоб Никанора — какой контраст! Между тем — это и есть точное отношение мира дохристианского к христианскому; противоположность и разница здесь — противоположность «легенд рыцарей Круглого стола» или, на другой почве, у другого племени — старого «Сварога», среброусого Перуна, «Велеса — скотьего бога» — всему, всему, что принесли с юга затворники пещерные… «Царица Маб», а в основе всего, в сердце самого Шекспира, именно созданный его воображением Ромео, прерывающий болтовню приятеля, и есть первопричинное зерно, из коего появилась и золотая колесница Маб, составленная чуть не из косточек и волосков всего мира, — и все эти смешные сны обывателей, сны не тяжелые, сны, пожалуй, грешные, но какие-то слегка лишь грешные. Змеи здесь не заподозришь! Ни ледяного громкого смеха Соловьева, ни кислой гримасы Рачинского: просто — все это невозможно, немыслимо! Царица Маб в противоположении Никанору — это и есть «мир языческий», «мир, погибающий во грехе», мир еще «безблагодатный» и «неискупленный», которому «добрую весть» несут В.С. Соловьев, С.А. Рачинский, один — церковно-приходскими школами, другой — восемью томами «Сочинений», и несет эту весть М.А. Новоселов, нарекающий меня «противником духа Христова» за некоторое пристрастие к этой царице Маб, а г. Л. Писарев пытается ввести… да уже и ввел в это царство «феи Маб» свой угрюмый, печальный и желчный «брак». Разлетелись золотые сны альдермана, судьи, придворного. Стоят с опущенными гривами лошади на конюшне; а девушки засыпают навзничь, на боку — им все равно ничего не снится; и самая колесница Маб развалилась: там — мертвая нога стрекозы, здесь — мотающаяся паутина, и сама Маб — помертвела, испуганная перстом Новоселова. С.А. Рачинский спрашивает у нее, предварительно права внушать сны, экзамена по программе «церковно-приходских школ»; Вл. С. Соловьев непременно требует, чтобы она познакомилась с его волюминозным «Оправданием добра»; Новоселов записывает ее в «Братство вспомоществования бедным учительницам Новгородского уезда», и наконец, Никанор из Одессы гремит отлучением, «как язычнице». Испуганная, полумертвая, она вся прижалась к земле и лепечет, уже едва слышным, умирающим языком лепечет: «Ах, я этого ничего не знаю! Я ничего не умею! Но я умела людей делать счастливыми по-своему — и они не были неблагодарны ко мне, рассказывая в своих сказках и воспевая в своих песнях меня. Но все это прошло — и я умираю, завещая мир вам».

«Благодати» стало больше, а миру стало грустнее. Все уже «искуплены» — а все унылы, как в этих горьких признаниях Никанора! И разве не горько г. Л. Писареву, написавшему брошюру «Брак и девство»? Разве не слышится грусть — великая грусть — сквозь все писания о. Михаила? Грусти стало ужасно много… И не пройти ей, пока не защекочет неучтиво по носу, по векам, по лбу, за воротником эта «царица Маб» во всемирной своей колеснице…

* * *

Повторяю: зла нет в именах, в лицах. Ибо как нет вины детоубийства в единичных Марье, Парасковье, ибо все «духом дышит»: так нет же никакой личной вины даже в Торквемаде, не говоря о его «недоростках» — этих душах суровых или безучастных. Все они мученики не своей, а налегшей на них извне мучительной идеи. Все — Иовы, «данные во власть злому духу»; с одним им мы и имеем дело. Одна была заповедь дана человеку. Зерно ее, фокус ее, светскою кистью начертанные, — Ромео и Юлия. Из зерна этого уже сама собою появляется «колесница Маб». Ведь это тоже лишь светским языком написанная «похвала миру», которую можно было бы написать церковно-славянским языком. Итак, в Ромео и Юлии, да и в «царице Маб», не лежит никакой неправды; и только эта правда выражена легким, шутливым языком, без торжества, без гимнов. Таково искусство, литература, мифы, шутки. Чуть-чуть, однако, измените тон, напрягите его до густоты: на месте «мифа» появится «предание», «священная сага», «сказание» о добре ли и зле, о начале мира, о невинности и грехе потом, — и драма Шекспира, с этими же лицами и тенденциею, может перейти в торжественные, священные гимны. Я хочу этим сказать ту простую мысль, что искусство и литература, мудрость и философия могли бы быть только новою стороною того же единого организма, коего правую сторону составляет религия: одно содержание — но одно довлея только земному, а другое — с отнесением к небесному. Язычество умерло, как «Снегурочка» под солнцем; но существо язычества так же вечно, как существо снега: форма — изменчива, а «душа» — вечна. И эта «душа» — невинность.



Поделиться книгой:

На главную
Назад