Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Озеро шумит. Рассказы карело-финских писателей - Александр Линевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Увели меня в синчо-перти переодеваться молодухой. Свекровь туда пришла, ключами гремит, сундук открывает, для меня свои свадебные наряды достает, для дочки береженные, от своей бабки завещанные. Сарафан-штофник, сорочку — кисейные широки рукава, с кружевами до оборками, передник атласный, повойник бабий шелковый, переливчатый, как сорочий хвост.

Вертели меня, крутили, одевали, обували, волосы по-бабьи расчесывали, на прямой пробор, на две косы в пучок свитые. По обычаю накрыли мне голову и лицо шелковым платком с кистями. Повели к столу под руки. Невеста, платком покрытая, что слепая без клюки, сама идти не может. Усадили рядом с мужем. Он под столом мою руку погладил легонечко, ласково. Успокоил, ободрил! Сват нам встать приказал. Сват лучинку взял на конце расщипанную, раздвоенную. В щель лучинки конец платка вложил, защемил и не спеша, потихонечку лучинку крутит, платок на нее наматывает, молодухино лицо приоткрывает. Потом как сдернет платок да закричит-заблажит:

— Хороша ли наша молода?!

Ревом заревела изба с горницей:

— Хороша молода, хороша молода, ура, ура!

Да так, чти и на других свадьбах не слыхивала. Никто не созоровал, ничего обидного не крикнул. А ведь всякое на свадьбах бывало, на чужой роток не накинешь платок!

Я стою да низко кланяюсь народу честному, родимому… Сердце щемит, лицо огнем пышет, слезы глаза туманят, но не катятся. Сдержать бы их надо, не в пору бы плакать, не ко времени. Как откланялась, голову подняла, глазами всех обвела, улыбкой радостной всех отдарила. Пусть, думаю, каждый поймет, кто разумен, что я без словечушка, по обычаю не положенного, могу сказать: «Спасибо, люди добрые, за привет да ласку. За то, что меня, сироту, не обидели, не высмеяли…»

Видно, народ понял мой улыбчивый взгляд, как гаркнет снова — не по правилу, не по обычаю:

— Хороша молода! Ура!

Чуть присели, муженек шепчет на ухо:

— Ох ты, Дуняша моя, пяйвяне каунис!

С тех пор это и мои самые приветливые слова. Украдкой взглянула на свекора, свекровушку, на девушку-золовушку. Ничего, как будто и они повеселели.

— Ну, а потом мы оба только того и ждали, чтоб нам «горько» кричали. До свадьбы не нацеловались, так на свадьбе наверстывали!

Уложили нас спать в темный холодный чулан. Раньше считалось, что молодым и в мороз тепло. Уложили на перину, не приданную, чужую. Одеялом укрыли ватным — стеганным, под таким я и век не спала. Сверху тулупом укрыли. Тут я призналась мужу, что давно его любила да сказать не могла. А он меня гладит, милует, приговаривает: «Спи, Дунюшка, спи, желанная, никому тебя в обиду не дам. На том крест твой медный поцелую. Он ведь свой у тебя, дороже золотого».

Будить нас утром пришли. А мы еще и глаз не сомкнули, чтоб счастье свое залежное не проспать, не продремать.

Три дня свадебничали. Успел на пированье-столованье и братец мой родимый, из лесу вызванный. С невесткой вместе они за столом сидели, моему счастью дивовались-радовались. Смотрю — мужа моего с братцем водой не разольешь. Понравились друг другу, говорят не наговорятся. Чарками чокаются. А мне так это радостно, что ног под собой не чую!..

Да, забыла сказать, что обутку-одежду мне золовушка от своей уделила, и я вернула невестке кумач-сарафан с причиндалами, а брату — его катанки новые, что одела я, на чужую свадьбу идучи. Буднюю справу мне брат привез в материном сундуке. Да еще он порадовал меня весточками.

— Маменьке получше стало. Повеселела, тебе кланяется. Да корова отелилась телочкой. До весны подрастет, к себе возьмешь, приданую корову сама вырастишь.

Как тут не радоваться! Ведь по матери брошенной сердце скорбело. Да и большим позором считалось, если молодуха на мужний двор никакой скотины не привела. Ну, а насчет даров мужниной родне — и слов не было. Негде взять, так нечего и ждать.

Не век пир пировать, надо жить начинать.

Поднималась я с постели ни свет ни заря, будил петух-горлопан. Бывало, еще свекровь глаза протирает, золовка потягивается, свекор похрапывает, а я уж печку растопляю, квашню замешиваю, пойло скотине налаживаю. Муженьку тоже не лежится. Без меня скучно — он во двор да в хлев идет, скотине сено-солому дает, меня в сенцах поджидает, пойло с лестницы спускать помогает. Откуда только сила бралась да проворство. День-деньской крутишься, мечешься, сто дел сделаешь, а усталь не берет. Да и муж без дела не сидит. Днем дрова, сено, навоз возит, а вечерами сапоги шьет да латает, песни распевает, прибаутками веселит. Со всех деревень носили обутки шить-починять моему мастеру-умельцу. Я рядом сижу, дратву сучу-пряду, варом натираю, из березовых чурочек шпильки-гвоздички щеплю, наколачиваю. Друг на друга посмотрим тайком, да и опять за работу. При людях мужу и жене нельзя было выявлять свою любовь ни лишним словом, ни взглядом. Но тайком не выдержит, шепчет мне муженек:

— Дуняшка! Пяйвяне каунис…

У нас, у карел, суровая жизнь была, суровые и обычаи. Такое счастье, как мне, редко доставалось карельской женщине. Ни разу муж меня не ругивал, не бивал. Чуть брови насупит, отвернется, я уж догадываюсь, что неладно сделала или словом обидным огорчила. Меня не обижал, и себя в обиду не давал. Пока была жива моя мать, часто ее навещали. Соберемся, бывало, к ней, Матти принесет из чулана ягодную корзину из лучины и скажет свекрови:

— Положи подорожники.

Та и наложит всего, что спечено, сварено, насолено и посолено. Любо-нелюбо, а клади — кормильцем-то в доме муж мой был, а не свекор. Тот все больше ноги больные парил в овсяной пареной трухе.

— Никитична! А с Дярие-Дуарие и ее мужем вы встречались? — перебила я рассказчицу.

— А как же? На праздниках всегда были вместе. Шутим, смеемся. Ведь неплохая Дарка, это я из-за ревности ее хаяла. Под стать себе и мужа выбрала. Оба рослые, толстенные, степенные. Идут по улице, так хоть по стакану с водой им на головы ставь — вода не прольется. Ну, а мы с Матти совсем другого сорта. Оба резвые, смешливые, попеть да поплясать охотники, в работе спорые. Молодец Дарья, и себя и всех нас оделила счастьем, наплевала на все сплетни-пересуды, на родительский гнев, на жениховскую бедность. Правду сказать — муженек-то ее в холостяках леноват был, долго спать любил. Дарья в руки свои могучие его взяла, лень из него вытряхнула. Вот и стали разживаться, стало у них от ужина хлеба оставаться.

Не все было гладко и на нашем пути. Беда по людям ходит, так и нас не обойдет. Отлучился мой желанный в другую деревню сапоги шить. Была я беременна первенцем. Как зарожала, свекровь в хлев свела, сама ребенка приняла, в избу привела, на полу на солому уложила, стакан водки налила — согреться. Да ничто не помогло. Занедужила я. Грудница приключилась. Заячью шкурку мездрой приложили, еще хуже стало.

Сынок мой груди не отведал, с рога коровьего молоко коровье, пареное в печке, сосал. Соску сшили из скобленой овчины… Неживучий родился сынок, умер вскорости. А я долго болела, да выдержала, смерти не поддалась.

Жив был еще сынок, как отец домой вернулся. Ох, и лютовал он! Первый и последний разочек видела я его такого гневного. Думали, всю избу по бревнышку разнесет. Меня с полу на руки взял, на кровать уложил и говорит матери:

— Попробуйте ее еще раз с этого места тронуть! Провалитесь вы сквозь землю со своими порядками. Осточертели они, только в Питере и отдохнул от них. Если Дунюшка умрет, то у меня полетят к чертовой матери все иконы медны-складни, у кадильницы ручку-хвост отверну, напоклонники по лоскуточкам разорву, а кожаными четками сам себя исхлещу… Я виноват. Не уберег.

Побушевал-покричал мой Матти, потом сел к столу, склонил голову на руки и… заплакал. Только один раз довелось мне его плачущим видеть. Свекровь староверкой у нас была. В своем углу молилась на медные иконы, по четкам поклоны богу считала, кланялась, касаясь лбом напоклонника-наручника, из лоскутков сшитого, с петелькой на уголке, чтоб на левую руку одевать. Испугалась она разорения своей молельни, ухаживать стала за мной денно и нощно. Спасибо, выходила. В жару я была, когда сыночка хоронили. Об этом и рассказать не могу, и рассказывать тошно. От материна сердца оторванный кусок, ох, как долго нарастает, больно болит…

Второго сына, с которым я теперь живу, только успела родить, как началась распроклятая война, германская. Взяли в солдаты друга моего милого. Посохла бы я с горя, если бы не сыночек, вылитый отец…

Не вернулся домой Матвеюшка. Как я горевала, оставшись вдовой-солдаткой, знают только подушка — заветная подружка — да дальний зарод. Туда я плакать-вопить, причитывать ходила.

Брата взяли в солдаты — тоже не вернулся…

Лежат они оба, самые дорогие для меня, где-то на чужой стороне, в сырой земле, моими слезами оплаканные, моими причитаниями отпеванные…

Как лишились сына свекор и свекровь, словно свечушки восковые стали таять. Золовка была уж замуж выдана далеко-далеко, ажио под самый Петрозаводск. Оттуда не наездишься приглядывать за немощными родителями. Я их кормила, поила, обмывала, обстирывала. Я и похоронила одного за другим. В причетах своих благодарила за то, что не помешали нашему счастью, не разлучили меня с Матти моим, не обездолили…

С тех пор я стала плакальщицей по всем покойникам, по чужим и по своим. Выла, не стыдилась, о землю колотилась; в уме-разуме да в сердце своем самые распрегорькие, жалобные, ласковые слова выискивала, на могилы усопших со своими слезами выплескивала. Говорили старики со старухами:

— Ой, Овдокки, пяйвяне каунис, кто покойников на тот свет провожает, того они на том свете встретят. Тебе там будет встреча многолюдная, почетная.

Никитична рассмеялась своим дробно-рассыпчатым смешком и добавила:

— Вряд ли встретят! Устали ждать. Как революция прошла, — продолжала она свою бывальщину, — почувствовала я себя полной хозяйкой и в доме, и на земле. Вдовую невестку, жену братнину, к себе жить пригласила, с горницы в сени дверь прорубила. Нам с сыночком большой избы хватало. Потом Марфа за хорошего человека замуж вышла. Стали жить по-соседски, в дружбе да согласии. Где нужны мне были мужичьи руки, мужичья сила — шел на помощь невесткин муж.

— А ты, Никитична, так и прожила вдовой, больше замуж не выходила? — спросила я.

— От беспутных речей уши болят, на беспутного беседника глаза не глядят, — со злостью проворчала старуха, но потом сменила гнев на милость, заговорила с прежним добродушием: — Разве нашелся бы для меня кто-либо такой же дорогой, как Матти? Сама посуди, сама рассуди, а не спрашивай, чего не надо спрашивать…

Сына растила. Работала. Сердце свое на замок закрыла, ключ в речку бросила. В колхоз пошла почти первой — невмоготу стало одной управляться с пашней, покосом, молотьбой да помолом. До этого вечерами на ликпункт ходила, грамоте выучилась, газеты с книжками стала читать.

Делегаткой была, красный платочек колпачком нашивала, на собрания баб скликивала. В избе-читальне со сцены песни певала да девок петь обучала. Особенно любила песни тягучие — протяжные, грустные, затяжные. А веселая минутка найдет, так и озорная частушка горло дерет! Все бывало. Горе людское было и моим горем, так почему же мне не взять от людей и долю радости?

В правление колхоза выбрали меня. В полеводческой моей бригаде хорошо дело шло. Урожаев высоких добились, в Москву на выставку собирались. Да грянула опять война…

— В оккупации не довелось быть тебе, Никитична?

— Вот уж этого горя не видала, меня оно миновало. Как сын добровольцем на фронт ушел, мы с его женой, моей невесткой, за Урал эвакуировались. Увезли из родного дома хлеба — что в брюхе, платья — что на себе, да по ребенку, по моему внучонку, за пазухой. С сибиряками поработала, их пельменей отведала. Хорошие люди, не хуже нас, карел. Оставляли у себя на постоянное житье-бытье, да разве мы останемся? Тоску по родному краю не заживить приветом-лаской, не закормить никакими пельменями, не залить пивом-медовухой. Хоть корку грызть, да дома жить.

Знали, что избы наши враг разорил, спалил, что от колхозного добра ничего не осталось, а ехали домой радостные. Земля хоть разоренная, но от врага свободная. Значит, жить можно.

На коровенках пахали, мотыгами да лопатами земельку ковыряли, бревна да доски таскали, чего только не делали. Недосыпали, недоедали, а жизнь начинали заново на пустыре да пожарище. Сын с фронта вернулся. Потом уже я стариться стала, кости на теплую печку, к горячим кирпичам запросились.

А работать и сейчас охота есть. Дети да внуки сердятся, спрашивают: «Чего тебе надо? Скажи. Чего не хватает?» Что ответишь, чего скажешь? Ничего не надо. Всего вдоволь, а самого дорогого — людской заботы-доброты предостаточно!

Прервали нашу беседу пришедшие с работы сын да невестка. В дружной семье вечер прошел незаметно. Наутро метель стихла и мою болезнь с собой унесла.

Попрощалась с Никитичной по-старинному карельскому обычаю, коснувшись пальцами ее плеч.

С удовольствием и она последовала моему примеру.

— Доброго здоровья тебе на долгие годы, пяйвяне каунис, — сказала я.

У Никитичны задрожали ямочки на старческих щеках, а в поблекших глазах вдруг засверкали озорные, веселые огоньки…

Николай Лайне

(литературный псевдоним Николая Григорьевича Гиппиева)

Родился 27 мая 1920 года в семье крестьянина села Реболы Карельской АССР. С 1939 по 1950 год находился в рядах Советской Армии. Во время Великой Отечественной войны участвовал в боях на Карельском и Ленинградском фронтах. Н. Г. Лайне — один из активно работающих поэтов Карелии, автор 12 поэтических сборников, изданных в Петрозаводске, Ленинграде и Москве. Много и плодотворно работает как переводчик. С русского на финский язык им переведена поэма Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», главы из поэмы А. Твардовского «Василий Теркин». Вместе с другими карельскими поэтами перевел на русский язык «Калевалу».

Н. Г. Лайне награжден орденами Красной Звезды и «Знак Почета».


Держава чудилы Хуотари

Солнце нещадно жарило с безоблачного неба, и синеватые сугробы жались к промерзшему вересковому берегу. У лодочного причала наст совсем осел, и глыба валуна будто вскинула свой округлый бок, чтобы оглядеться хорошенько. Валун был шероховатый и рыжий, как голая плешь Пуавилы Тёрхёнена. Если поместить их рядом, нелегко было бы догадаться, где тут затылок Пуавилы, а где наждачный лоб валуна. И даже редкие волосинки, обрамлявшие уши человека, были столь же серы, как исчезающий на глазах талый снег.

Самому Пуавиле Тёрхёнену некогда было думать об этом. Он сидел без шапки на киле лодки и сосредоточенно шпаклевал тряпьем щели, не отвлекаясь ни на что. Рядом на костре кипела и бурлила в ведре черная-пречерная смола.

— Так-то… Тютелька в тютельку… будто нож чудилы Хуотари в берестяные ножны, — пробормотал Пуавила, вгоняя в трещину пук просмоленной пакли. На глаза ему не попалось больше ничего, похожего на щель, и, глянув из-под бровей на мальчишек-школьников, он произнес будто заклинанье: — Аккурат вошло. Теперь уж не вылезет. А сверху я обдам еще кипящей смолой…

Почему это и как, сказать трудно, но мальчишки всегда роем вертятся там, где «колдует» Пуавила Тёрхёнен. Пристанут, как банный лист, и никуда от них не денешься. Не считая, конечно, тех расчудесных вешних деньков, когда Пуавила удирает на своей моторке на дальний островок в свою рыбачью избушку. Ничем особенно ребятишки, правда, его и не донимают. Вот и сейчас — погалдели негромко и замерли, глядя, как хлопочет Пуавила. Наконец один робко спросил:

— Дядя Пуавила, кто такой был чудила Хуотари?

Пуавила Тёрхёнен не так уж скуп на слова и охотно рассказывал мальчишкам, если поблизости не было взрослых. Он легко спрыгнул на землю, погладил широкой ладонью затекшее колено, стал шарить по карманам. Потом вдруг вспомнил, что не курит уже третью неделю.

— Ну и хрен с ним! Черт бы побрал и курево и курильщиков! Наважденье на старости лет! Вот что я вам скажу… Ты о чудиле Хуотари вроде спросил? Был у нас, братец, такой мужик, душа человек. Высок, плечист и строен, как лучший сосновый кряж с хребта Талвисвуоры. Сущий медвежатник. Как сейчас его помню, хотя был, вроде вас, пацаном. Прошло-то с тех пор пять десятков лет.

Так-то оно. Не был чудила Хуотари не дурак и не дубак, а была такая мода на прозвища. Чудила — и все. Наш Тергуевский род обзывали тетерями. А Пакаринена, богатющего купчину, только и поминали, что криволапым Скупердяем. До того был жаден, собака, до того скуп, что остатки от рыбной похлебки велел сушить и снова варить на обед.

И была только одна наследница у Скупердяя — дочь Палака. Тонкая и ладная, что твой праздничный блин на топленом масле. До того легка да пригожа, что у меня и сейчас, на старости лет, в горле щекочет…

Пуавила Тёрхёнен прищурился — глаза его сверкнули, — и он чмокнул от удовольствия. Только тут скумекал, что, кажется, коснулся того, что рановато знать его сегодняшним слушателям. Почесал пятерней за ухом, растерянно покашлял, но его так и подмывало рассказывать дальше.

— Но и богачи, бывало, сходили с ума. Взяла Палака да и влюбилась в чудилу Хуотари. По уши втюрилась. По семи раз на дню старалась попасться на глаза парню и безутешно плакала по милому в кустах. И много было дочерей из крепких домов в деревне, готовых броситься на шею чудиле Хуотари. А удивляться тут нечему! Такого распрекрасного жениха, как он, поди-ка сыщи. Только напрасно они в сердце его держали. Их ни за что не выдали бы за Хуотари. Беден был парень. Ни кола, ни двора. И все-то его богатство — два огромных кулака, будто орясины. И ко всему еще угодил чудила Хуотари в солдаты, аккурат в мировую войну.

Три года о нем не было ни слуху ни духу. Думали уже, положил он свою голову на широких русских просторах. Но не так-то легко вышибить из человека дух, как считают некоторые.

Случилось это вроде в четвертый военный год. В самую весеннюю распутицу. Я собрался на тетеревиный ток, как раз прилаживал лыжи возле бани. Гляжу на озеро и глазам своим не верю: неужто сам чудила Хуотари шпарит по льду?

Но что правда, то правда, тут уж не соврешь. Сам чудила Хуотари и был это. Грянул, как молния посередь зимы. Берданка на плече, а в кармане бумага с печатью, или как он называл ее — мандат. Пришел, попарился в баньке, к вечеру созвал мужиков на сходку и давай толковать: мол, надо установить у нас Советскую власть. Так же, дескать, как и в других краях России. Разделить луга и поля. У кого в хлеву полно лошадей и прочей живности, отобрать лишнее и отдать на развод другим…

Тут-то и началась буза! Такой рев пошел, что затыкай уши. Кто про что орет: одни этак, другие так, третьи посередке… И никто друг друга не слушает. Двое суток без передышки, не отлучаясь домой. Хозяйки (а баб в те поры на сходки не пускали) таскали мужьям картоху да соленую рыбу. Чтобы, значит, не приведи господь, они с голоду не перемерли. Подзакусят малость, всхрапнут немножечко тут же у печки и снова, закусив удила, в бой! У кого глотка послабей, тот уже руками своё доказывает. Вроде этого самого криволапого Скупердяя. Как только ни честил он чудилу Хуотари. И «щенок приблудный», и «жулик мережный» и «безбожник» и «коммунист»!

А силушки у чудилы Хуотари было побольше, чем во всей нашей деревушке. Вот он и пустил в ход свои орясины и успокоил крещеный народ, так что к вечеру третьего дня мы смогли приступить к голосованию.

Кто при этом одолел, ясно и так. Конечно, беднота. Бедных людей всегда было больше на белом свете, чем богатых. И с того самого вечера чудила Хуотари стал верховодить Советской властью в нашем родном краю. Через денек-другой пошел к Скупердяю-Пакаринену и потребовал ржи в общий семенной амбар. Вот тут-то Палака и показала свои коготки. Шипела и плевалась, будто кошка перед охотничьим псом. Не смогла ни мерки ржи отдать без крику бывшему своему миленку…

Пуавила Тёрхёнен помешал смолу в ведре, подкинул в огонь поленьев и продолжал:

— Новая власть была как заноза в глазу у богачей. Не было покоя ни днем ни ночью. Мироед из деревни Омельяновка Кюнттиев, тот только и делал, что гундосил: мол, чудила Хуотари — красный царь, сельсоветский дом — дворец для голодранцев, а вся волость — держава сторонников чудилы Хуотари.

От былого спокойствия не осталось и следа. Деревня бурлила и кишела, как муравейник, и наконец разделилась на три враждующих стороны. Дом на дом, мужик на мужика. И у нас в избе тоже. Старшие братья глядели друг на друга, как злые жеребцы у одних яслей. Невестки то и дело запускали коготки друг другу в волосы. И никто вроде не замечал нас с покойным отцом. Зачем, дескать, полезли в одну компанию с чудилой Хуотари.

Три группы — ни дать ни взять три заправских партии. Нам, сторонникам чудилы Хуотари, все ясно, как божий день: хочешь голову на плечах носить, держись когтями и зубами за Советскую власть. И не уступай ни в чем даже ценой жизни.

Кюнттиев со своими сыновьями твердит одно и тоже: надо вытряхнуть душу из чудилы Хуотари, а волость присоединить к белой Финляндии. Старик оббегал и Мутму и Роуккулы, вложил в дело немалые деньги и явно стал готовить мятеж. Вместе со своим финским помощником. Это был гордый господин, что твой пристав с головы до ног. Вот фамилию я запамятовал, а народ его величал «лессманом»[4].

А криволапый Скупердяй совсем из ума выжил. Отмочил шутку, придурок. Взял и прописал письмо в Лигу Наций: мол, здесь, в нашем краю, надобно образовать самостоятельное государство со своим правительством и вооруженными силами в сто штыков. Одно он, бедняга, не скумекал. Откуда министров брать, ежели даже писаря пришлось нанимать по ту сторону границы? Приглашать их со стороны — обошлось бы слишком дорого. На первое же их месячное жалованье ушли бы все финансы волости — до последнего гроша.

Смех смехом, а тогда было не до веселья. Особливо когда Кюнттиев начал дурить со своими вооруженными сторонниками в приграничных деревнях. Сколько хороших мужиков свели они в могилу. В Вирте — Никитина, в Лутме — Матти Суттинена и Луку Константинова. Такая же участь постигла бы и нас. Хорошо, что Григу, сын Онто, узнал случайно и вовремя предупредил, что разбойники Кюнттиева идут убивать нас.

Мы схватили свои кремневки и подались в лес, в сторону Ястребиного острова — ждать подмоги. Мы уже знали, что из Ругозера идет к нам отряд красных лыжников Антикайнена.

И вот однажды ночью Антикайнен вместе с партизанами чудилы Хуотари нагрянул в деревню. Да так, что Кюнттиев, Скупердяй и прочие в одних подштанниках удрали за границу. На вечные времена!

Однако ж красные лыжники справились в ту ночь не только с беляками.

Вот как это было. Моя тетка Окулия ждала в гости родню зятя с Ястребиного острова. Напекла для гостей огромный, в два обхвата берестяной короб пирогов из картохи. А вместо зятьиной родни в избу ввалилась тьма-тьмущая голодных солдат.

Что делать? Пироги на столе, обычай велит угощать, однако ж и боязно, что для зятя останется одно только донышко короба. Вот и слетело у хозяйки с языка: угощайтесь, мол, гости, возьмите по кусочку, для зятя я их напекла…

В ту же минуту короб был пуст. Парни знай чмокали, обтирали губы да похваливали теткино угощенье:

— Тысячу раз спасибо, дорогая Хозяюшка! Нигде еще нас не встречали таким лакомством. До чего же вкусны были пироги!

Небось догадываетесь сами, какую бурю потом подняла тетка из-за этих самых пирогов! Ругалась и плакалась, крестилась и насылала всех леших на прорву ненасытных едоков. Однако ж успокоилась. А с годами стала даже всех убеждать, будто и пекла-то она пироги как гостинец Антикайнену. Мол, только ради того, чтобы попробовать ее пироги из картохи, он и пришел со своими лыжниками в этакую даль. И стоит еще подумать, кого благодарить первым делом: Антикайнена или ее, тетку Окулию…

Пуавила Тёрхёнен поднял с огня ведро и принялся размашисто мазать кипящей смолой лодку. И, как бы в такт движению мускулистой своей руки, сказал под конец:

— Так-то оно. С того самого дня и стоит Советская власть на этих берегах Лиэксозера. И будет стоять, пока месяц с неба блестит и солнце сквозь тучи светит.

Александр Линевский

Родился в 1902 г. в Петербурге в семье техника-путейца. По окончании Ленинградского государственного университета приехал в Петрозаводск, работал археологом. Кандидат исторических наук. Писать начал в 1925 г. Работает в жанре исторического романа и повести. С 1938 г. член Союза писателей.

А. М. Линевский издал широко известную на Севере трилогию о Беломорье, разошедшуюся по стране полумиллионным тиражом. Научно-фантастическая повесть «Листы каменной книги» выдержала восемь изданий.

За литературную деятельность удостоен ордена Трудового Красного Знамени. Заслуженный работник культуры Карелии, лауреат Государственной премии КАССР



Поделиться книгой:

На главную
Назад