Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:
— Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…
Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…
— Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.
Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.
Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка — на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят — никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.
А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.
Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…
— У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, — прервала я рассказчицу.
— А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! — ответила старушка с ласковой ехидцей. — Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…
Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.
Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.
Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу — смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и — в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.
Бедовала я не от бескормицы, а от того, что девичьих нарядов мне и кот не наплакал! Кроме вылинявшего ситцевого сарафана да старой материной кофты, не видела я обновок. Две рубахи с холщовыми станушками, сапоги с заплатами — вот и все мое добро. Была еще юбка, в которой я в лес ходила да ригачи молотила. Юбка та дыбом торчит, сидеть не велит. Для работы одежда, не для праздника.
В воскресенье на лужайке подружки вышивают себе в приданое полотенца, подзоры, станушки. Немало надо даров для мужниной родни! У другой, горе-горькой, все уйдет на дары после свадьбы, себе ничего не останется. Вышивают, песни распевают. И я там сижу. Пяльцы-то свои да на пяльцах — чужое приданое, была я мастерица вышивать и крестиком, и тамбуром, и мережкой. На богатых подружек вышивала. Дадут за вышиванье чего не жаль, я и рада. Взглянет на меня братец милый, покраснеет как кумач, отвернется и крякнет. Грызла его печаль, жаль сестру-невесту…
А сваты ехали всегда мимо наших ворот с песнями. Кто позарится на Ожатой Микки дочку? Красота приглядится, бабий ум не пригодится, а сундуку с приданым каждый жених рад-радехонек. А ведь дело молодое, сердце ретивое, хочется попеть, поплясать, на беседе-игрище побывать. Выручала меня иногда невестка Марфушка, добрая душа, земля ей пухом, покойнице! Принесла она в приданое два хороших сарафана, три кофты, два фартука, платков головных несколько штук. У попа в прислугах заработала, будучи девушкой на выданье. Один сарафан — кумачовый, второй — сатиновый, в котором она венчалась. Этот берегла пуще глаз своих, а кумачовый сарафан давала мне надевать. Сама наряды редко нашивала, а я у нее их не спрашивала. А как почует невестушка золовкину грусть-тоску, шепнет: «Овдокки, сходи на беседу, я кумача тебе дам и все, что к нему полагается». Обрадуешься так, что даже сердце замрет, слезы выступят. Скорее переодеваешься, чтоб не раздумала, наряды обратно в сундук не попрятала.
Марфа на гулянку без мужа не хаживала, ни носком, ни пяткой в кадрили не ступывала. Любила она мужа так, что в разлуке с ним был ей белый свет не мил, не только веселые игрища. И он ее любил. Если я из дому уйду, она сядет на подпольницу с прялицей к свекровушке поближе и все с ней о ее сынке разговаривает. За больной ухаживала примерно. Каждый день волосы ей почешет, в косы заплетет, повойником закроет. В баню вместе со мной ее волокет, моет, парит. А та только постанывает да приговаривает: «Спаси тебя, царица небесная! Бог тебя мне послал, невестка желанная».
Бог-то бог, да и брат был неплох: знал кого брал, куда приводил.
Если храмовой, престольный праздник был в какой деревне, не дальше чем за тридцать верст от нас, подружки туда гурьбой собираются. Пешком с посошком. Посошок — на плечо. На одном конце узелок с нарядами, на втором — штиблеты кожаные, овечьим салом смазанные. Собираются подружки на праздник с шутками, прибаутками. Я молчу. Сижу да пряду, будто эти справы меня и не касаются, сердце не будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».
А та вскочит на печной приступочек:
— Пущу, пущу, матушка! Пусть идет, мой кумач берет. Может быть, Ийвана домой заглянет, в баньке попарится. Будем вдвоем его поджидать.
Ох, и хорошая же была у нас семья! Ни свары, ни драки, ни попреков я за свои девические годы слыхом не слыхала, видом не видала.
Пойдешь на праздник с подружками, тоже на посошке несешь узелок да невесткины штиблеты. Пусть не свое, да не прошеное, не краденое. И хоть на себе старенькая одежка, ноги босые, горы крутые, на дороге песок сыпучий, камешки острые, лужи холодные, все равно сердце ликует, душа радуется! Поешь, озоруешь:
В успеньев день, на игрище среди деревни, что была верст за пятнадцать от нас, увидела я парня и… обомлела. Что со мной сделалось, сама не пойму. Так бы все и смотрела на него, глаз не отрываючи!
Был он парень, как парень, обыкновенный. Росту высокого, плечи широкие, волосы, как спелая солома, только кудреватые. Лицо румяное, скуластое. Глаза серые, нараспашку. Веселые, но не озорные, не насмешливые. В розовой рубахе, в суконных штанах. Сапоги хромовые, со скрипом. Другие парни выхваляются, цигарки палят — дым столбом, девок лапают, по деревне идут — песни похабные поют. А он — словно девушка красная, тихий, степенный, улыбчивый. Заиграл гармонист кадриль шестифигурную. Стали парни девок приглашать на пляску. Обмерло моё сердечушко, а губы чуть не шепчут: «Меня пригласи, милый! Не обойди стороной. Взгляни… приметь».
Не приметил, обошел… К другой девке подошел. Звали эту девку Дярие Дуарие (толстая Дарья). Верст за пять жила она от нас, на хуторе. Рожа красная, лоснится, как сарафан ее малиновый, атласный. В косе волос не видно, за широкой лентой спрятались. Приглашенье приняла, в круг поплыла. Не шелохнется, будто сена копна. На своего кавалера не глядит, толстым носом фыркает, по сторонам глазами зыркает, будто кого-то потеряла и никак не найдет. Он и так, он и этак, а она молчит, смотрит в сторону. Другие парни девок своих не жалеют, крутят, вертят, к груди прижимают, на ноги ступают. А этот парень ведет свою «королевну» бережно, плавно, в руках держит, как стеклянную сахарницу. Стою. Смотрю. Думаю: не бойся, не разобьется, не растрясется твоя парочка-сударочка. Видала я, как Дярие Дуарие мешок ржи на спину поднимает и несет, не скорчится.
Отошла в сторонку, чтоб не видеть их, встала к девкам-вековухам да к брюхатым молодухам, думу думаю. Браню, кляну себя на чем свет стоит: «Дура ты набитая! Тебя зависть берет, за печенки дерет, грудь подпирает, вздох закрывает! Чего ты взъелась на Дарку? Сравнила кумач с атласником, курицу с цыпленком! Ты ведь Дарке до плеча, заморыш худосочный! Отвернись, не пыхти, не заглядывайся!»
Не выдержала, с игрища ушла. Родственникам, у которых гостила, сказала, что голова заболела. Забралась на сарай, зарылась в сено и пролежала не пивши, не евши весь праздник престольный, долгожданный да безрадостный. Утром одна домой побрела, а подружки вернулись на третий день. Их сухота не затомила, не заморила. Стрекочут, хохочут, заливаются, своими парочками похваляются. Посудачили и о том парне, что с Даркой кадрильничал.
Узнала я, что он из Питера недавно вернулся. Там в подмастерьях у сапожника с малолетства жил. А как старший брат его на сплаве утонул, пришлось ему вернуться в родимый край, крестьянствовать… Бывала я в их деревне и дом знала. На этом вот месте стоял, где мы с тобой лежим, пяйвяне каунис! Старый да плотный, из толстенных бревен, пятистенкой построенный. Окна светлые, а на окнах — диво дивное, занавески кисейные, белые сверху, а снизу — коленкоровые. У нас ни у кого испокон веков никаких занавесок не было. Редко у кого и зимние рамы имелися. Стекол-то, не накупишься. Зимой мороз так окна заморозит-разукрасит, что с улицы не видно и без занавесок, что в избе делают. Всю эту красу-басу сынок из Питера посылал. Тут уж я одумалась, крепко-накрепко наказала сердцу своему неугомонному: «Замри! Не трясись, не дрожи, как овечий хвост! Вздумала сунуться саженным рылом в кисейные занавески. В чужие сани не садись, с неровней не дружись». Да разве упрямому сердечушку прикажешь? Тоскует да жгет, ночами спать не дает.
Осень пришла, зима наступила. Никуда я не хожу, на невесткин кумач не гляжу. Вечерами сидим с ней да прядем, затяжные песни поем, волкам подвываем, что у нас на задворках с голоду воют, в хлев забраться не могут.
Рождество промелькнуло, святки прибыли. С кухляками-ряжеными стала и я из дома в дом бегать. Благо тряпок-лохмотьев да старых овчин для наряда не надо было ни у кого просить, дома хватало.
Бежим мы однажды по улице, с лиц платки откинули, чтоб хоть морозным воздухом подышать после пляски да тряски у соседей. А мороз лютый, дух занимает, за коленки пощипывает. Одна из девок кричит: «Подружки! Завтра на свадьбу пойдем к Дярие Дуарие. Она замуж за питерца Дягиляна Матти выходит. Завтра жених за невестой приедет, в волость венчаться повезет, а оттуда — к себе в дом. Привалило счастье Дарке, пойдем ее провожать!»
— Пойдем попляшем, повеселимся! — откликнулись все… Кроме меня… Я молчу. Девки тараторят, смеются. Им-то что за присуха? Не мне, греховоднице. Парень слыхом не слыхал, видом не видал ту, которая по нем сохнет. Ну и сохни, да молчи.
Слышу, одна говорит:
— Ведь у Дарки был зазнобушка в волостном селе. На всех праздниках с ним гуляла, миловалась, а замуж за другого идет.
Кто-то ответил:
— Родители Даркины за него не выдали. У него ветер ворота подпирает, а ворота давно сгнили.
Ну, думаю, везет же толстопятой!
Два жениха у одной. А у меня нет никого. Пойду за вдовца хоть с семерыми ребятами, хоть за старого, постылого. Пусть только посватает.
Ночью не сплю. Ворочаюсь, вздыхаю. На подпольнице жестко, тараканы в печурках шуршат. Мыши в подполье скребутся. Под утро решила: пойду на свадьбу, последний разочек на него посмотрю и на сердце замок повешу, большущий амбарный, литой…
Была у меня задушевная подружка Иро, умница, скромница, работящая. Мы с ней на свадьбе-то прислонились к стенке у дверей, возле лохани с рукомойником и стоим под ручку. А кругом — дым коромыслом. Тальянка визжит, пьяный гармонист подпевает, подтопывает. Кадриль, лансье, звездочка — всех с лавок подняли, кто еще мог подниматься. А мы стоим. У невесты лицо от слез опухло — глаз не видать, одни щелочки. Она то и дело шмыгает из избы в синчо-перти (комнату холодную в сенях). Не сидится, видно, на месте, при людях не плачется! Все невесты от плача да причитаний на пол без памяти падают, а Дярие Дуарие не упадет! Злость во мне так и кипит, бурлит, наружу просится.
Вдруг зазвенели колокольчики под окнами. Жених за невестой со сватами едет. В избу дверь распахнули настежь, холоду напустили паром-туманом. Расступился народ для почетных гостей. Прошли они в большой угол под иконы, за накрытый стол с угощением.
Невестины родители рады-радехоньки, в пояс кланяются, за стол гостей сажают, стряпней да мясным-рыбным угощают, чарки подносят, выпить просят.
Я смотрю, улыбаюсь, сама удивляюсь — как это сердце мое, железным обручем нескованное, выдерживает, не лопнет.
— Скорее ведите невесту сюда! — потребовал сват, вышитым полотенцем через плечо украшенный. — Ехать надо, дорога дальняя, поп в церкви заждался, от холода надрожался.
Невестина мать побежала, засеменила в синчо-перти. Отец икону с божницы снимает, благословлять собирается. Ждем-пождем, ни матери, ни невестиных обряжальниц, нет никого! Плюнул отец со злости, икону на стол треснул не жалеючи, сам в синчо-перти побежал. Опять ждем. Притихли все. Лишь переглядываются.
Вдруг дверь открывается, родитель-батюшка невестин через порог еле переступает, за притолки держится, бородищей пуп подпирает, низко кланяется.
— Простите нас, люди добрые, за срам-бесчестье. Убежала наша Дарья со своим хахелем в волость. Мальчишки говорят: по съезду спустилась, за околицу вышла, а там уж на лошади ее ждал этот сукин сын с приятелями. Уж, наверно, довенчиваются, раз поп в церкви, ждал. Ему все равно кого венчать, платили бы денежки.
Обмерли мы все… Случалось, конечно, что невеста с одним парнем залоги кладет, а с другим «самоходкой» убежит. Но такого чуда, чтоб убежать чуть ли не из-под венца — в нашем краю не было еще.
Жених побагровел от злости, сжал кулаки да своим сватам-провожатым и преподнес слова бранные:
— Ну, как, любо? Женили, сволочи? Говорил я: подождать надо, посмотреть, пообдумать. Нет, загорелось! Как теперь тушить будете? Так вам и надо, советчики. Мавон ненят (змеиные носы). Да и моим родителям — хорош гостинец! Лучше — некуда! Выбрали невесту — меня приневолили-смутили!
Да как завернет и по-русски, и по-карельски…
Дернул он ворот своей розовой рубахи, да не разорвал. Сатин крепкий. Только пуговицы отлетели. Народ шарахнулся в стороны, поближе к стенкам. А мы с Иркой стоим, где стояли. У дверей надежнее. Живо на улицу шмыгнуть можно, от греха подальше.
Оглянулся жених вокруг да как заревет по-бычьи:
— Жениться? Женюсь! Сам, без советчиков!
Да как шарахнулся к нам с Ирой, мы остолбенели, бежать не смогли, ноги от страха приросли к половицам.
— Пойдешь за меня замуж? — спросил он не у меня, а у подружки моей, а та в ответ бормочет:
— Пошла бы, да отец в лесу, до субботы не приедет… Подождать его надо…
— Некогда ждать! — тряхнул кудрями Матти. И уж мне руку свою протягивает, спрашивает: — А ты, девушка, пойдешь? У тебя отец и мать дома?
Больше полувека прошло с тех пор, но я и сейчас удивляюсь, откуда у меня смелость взялась, как я могла решиться на такой шаг отчаянный, необдуманный. Любовь, наверное, подтолкнула. За любимым человеком и в пропасть шагнешь, глазом не моргнешь.
— Пойду! — сказала я и взглянула на него в упор. — Отца у меня давно нет в живых, мать болеет, с места не встает. Брат в лесу, да он мне не поперечит.
Взглянул и на меня Матти. Руку мою в своей горячей ладони держит.
— Поехали венчаться! — приказал он сватам своим.
Но у меня уж разум стал в голову возвращаться. Слава богу, ненадолго выпрыгнул сгоряча да в спешке.
— Постой, — говорю, — добрый молодец! Мать-то у меня жива еще, без ее благословения я не пойду.
Почесал жених затылок, но, обернувшись к притихшим сватам, приказал:
— На одной лошади вы все в церковь поезжайте. Попа там задержите, чтоб домой не ушел. А на второй мы съездим за благословением.
У меня спросил:
— Далеко ехать-то?
— Три версты. Близко… — прошептала я.
— Поехали! — схватил он меня в охапку и… очнулась я в санях.
Едем, молчим. Он посвистывает, лошадь погонялкой похлестывает. Гордость во мне взыграла несусветная, хотя и поздняя. «Ну, думаю, вершина ты неокорзанная, буйная, я тебе сейчас такое преподнесу, что ты очнешься, одумаешься!»
— Матти! Ты слыхал такую поговорку: «С перевозчиком — уговор на берегу, а потом за реку». Невесту везешь, а того не знаешь, что на ней все чужое одето, кроме креста на шее.
Не очнулся. Ответил ухмыльнувшись:
— Благо крест свой, никто не снимет. Без креста поп венчать не будет.
Едем. Молчим… Ну, молодчик, если я тебе сейчас еще кое-что скажу, повернешься ты от меня взад пятками.
— Ты знаешь, кого замуж берешь? Ведь я — Ожатой Микки дочка. Слыхал про такого, отца моего покойного?
Натянул вожжи жених. Лошадь встала. А потом как хлестнет ее погонялкой — вскачь понеслась! Да как захохочет, словно леший в дремучем сосняке-ельничке.
— Ох, хорошо! Ха-ха-ха! Вот так порадую батюшку с матушкой! Поневоле женить хотели — получайте невесту!
Я как подпрыгну в санях, за вожжи хватаюсь, в глотку суженому впиваюсь, ору на весь лес:
— Стой, мавон неня! Ворочай обратно, я домой пешком дойду! Смейся надо мной, дурой окаянной, но над своим отцом несчастным смеяться не дам. Кто ты сам-то, выродок? От бедных отстал, в богачи не попал, по белу свету нашатался, к нам воротился, над нами смеяться вздумал! Отпусти с добра, а то нос откушу, щеки выцарапаю.
Он обнимает, не пускает, уговаривает. А я как сдерну у него шапку да брошу взад, на дорогу. Пришлось ему коня остановить, за шапкой обратно бежать. Выпрыгнула я с саней да в лес по снежному насту побежала. Легка была на ноги, не проваливалась. Он же хоть начерпал снегу в лаковые сапоги, да догнал. Обхватила я ствол белой березоньки, прижалась к нему и заплакала-запричитала. Невесте плакать положено, только не в лесу, не в сугробе, не с деревом обнимаючись. Такая уж, видно, доля моя была диковинная, ни на чью долю-долюшку непохожая.
Он стоит рядом, концом платка моего мне глаза утирает, уговаривает:
— Не такой уж и я счастливый, как людям кажется. По свету шатался, горя нахлебался. Не плачь, успокойся, поедем к матери.
Сердце девичье хоть и гневное, но отходчивое, если любит оно. Сели в сани. Поехали. Хорошо, что лошадь была смирная, не убежала, нас подождала.
— Скажи, как тебя зовут? — догадался, наконец, спросить меня жених.
— Овдокки, — ответила я, все еще всхлипывая.
— А я тебя буду звать Дунюшкой. Ладно?
Согласилась. Зови хоть как, только рядом будь. Всю жизнь… Злость во мне приутихла. Спросила, как нас встретит его родня, не дадут ли мне, невесте нежданной-негаданной, от ворот поворот.
— Не посмеют, — сквозь зубы пробурчал Матти. — Характер они мой знают. Терплю, терплю, а как терпенье лопнет — никому не поздоровится. Да и боятся они, что я обратно в Питер укачу. Потому и женить торопились.
— Ты и мне будешь такой характер показывать? — забеспокоилась я.
Засмеялся Матти:
— Я-то еще тебе своего характера не успел показать, а ты уже успела! Так и надо. Ты не овца, себя стричь не давай. Друг друга мы не знаем, да и Дуарие ведь я совсем почти не знал. Только сердце мое чует, что с тобой нам будет жить лучше, веселее.
На том и поладили. В избу к нам вошли мы в мире и согласии. Невестка образ сняла, на печь матери подала. Мы встали на подпольницу, благословение приняли, опять сели в сани и поехали венчаться. Невестка ехать с нами отказалась. Не то маменьку боялась одну оставить в таком волнении, не то брата моего опасалась. Приедет из лесу, не понравится ему свадьба-скороспелка — жена всегда под рукой в злую минуточку, она за все ответчица.
В церкви народу — полным-полно!
Собрались подивоваться на суженых-ряженых. А я голову гордо держу. Любуйтесь на мое счастье случайное. Хоть день — да мой! Пусть потом все провалится в тар тарары! Кому нечего терять, тому нечего жалеть.
Потом уже плохо и помню, как все было, как все обошлось. Словно кто столкнул меня в порог-водоворот. Крутит, вертит, выбраться не могу, до дна глубоко, берег далеко. Однако не забыла, как переступали порог мужниного дома. Высоким он мне показался, как толстенная колода-обрубок. Перешагнули. Родителям в ноги поклонились. Им уже сороки на хвостах весть принесли, не обрадовали. Да делать нечего, людей больше нельзя смешить.